О Петербурге у Клима Самгина незаметно сложилось весьма обычное для провинциала неприязненное и даже несколько враждебное представление: это город, не похожий на русские города, город черствых, недоверчивых и очень проницательных людей; эта голова огромного тела России наполнена мозгом холодным и злым. Ночью, в вагоне, Клим вспоминал Гоголя, Достоевского.
Он приехал в столицу, решив держаться с людями осторожно, уверенный, что они тотчас же начнут испытывать, изучать его, заражать своими верованиями.
Густой туман окутывал город, и хотя было не более трех часов пополудни, Невский проспект пытались осветить радужные пузыри фонарей, похожих на гигантские одуванчики. Липкая сырость увлажняла кожу лица, ноздри щекотал горьковатый запах дыма. Клим согнул шею, приподнял плечи, посматривая направо и налево в мокрые стекла магазинов, освещенных внутри так ярко, как будто в них торговали солнечными лучами летних дней. Непривычен был подавленный шум города, слишком мягки и тупы удары лошадиных копыт по деревянной мостовой, шорох резиновых и железных шин на колесах экипажей почти не различался по звуку, голоса людей звучали тоже глухо и однообразно. Странно было не слышать цоканья подков по булыжнику, треска и дребезга пролеток, бойких криков разносчиков. И нет колокольного звона.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо не чувствовалось.
Среди этих домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали, как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут к своим целям, наверное – ничтожным, но ясным для каждой из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман – горячее дыхание людей и все в городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять себя в массе маленьких людей, и вспоминался один из бесчисленных афоризмов Варавки, – угрожающий афоризм:
«Большинство людей обязано покорно подчиняться своему назначению – быть сырым материалом истории. Им, как, например, пеньке, не нужно думать о том, какой толщины и прочности совьют из них веревку и для какой цели она необходима».
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, – подумал Клим с раздражением на себя. – Может быть, в советах матери скрыто желание не допускать меня жить в одном городе с Лидией? Если так – это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
Думать мешали напряженно дрожащие и как бы готовые взорваться опаловые пузыри вокруг фонарей. Они создавались из мелких пылинок тумана, которые, непрерывно вторгаясь в их сферу, так же непрерывно выскакивали из нее, не увеличивая и не умаляя объема сферы. Эта странная игра радужной пыли была почти невыносима глазу и возбуждала желание сравнить ее с чем-то, погасить словами и не замечать ее больше.
Клим снял запотевшие очки, тогда огромные шары жидкого опала несколько обесцветились, уплотнились, но стали еще более неприятны, а огонь, потускнев, ушел глубже в центры их. Избитое сравнение Варавки «город – улей» не годилось. Более удачно гасились эти призрачные огни словами большеголового составителя популярно-научных книжек; однажды во флигеле у Катина он пламенно доказывал, что мысль и воля человека – явления электрохимические и что концентрация воль вокруг идеи может создавать чудеса, именно такой концентрацией следует объяснить наиболее динамические эпохи: Крестовые походы, Возрождение, Великую революцию и подобные взрывы волевой энергии.
На Сенатской площади такие же опаловые пузыри освещали темную, масляно блестевшую фигуру буйного царя, бронзовой рукою царь указывал путь на Запад, за широкую реку; над рекою туман был еще более густ и холодней. Клим почувствовал себя обязанным вспомнить стихи из «Медного всадника», но вспомнил из «Полтавы»:
И грозным манием руки
На шведов двинул он полки.
Затем память почему-то подсказала балладу Гёте «Лесной царь»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой,
Ездок запоздалый...
Подковы лошади застучали по дереву моста над черной, тревожной рекой. Затем извозчик, остановив расскакавшуюся лошадь пред безличным домом в одной из линий Васильевского острова, попросил суровым тоном:
– Прибавить надо, баринок!
«Почему же баринок?» – подумал Клим и не прибавил извозчику.
Старенький швейцар с китайскими усами, с медалями на вогнутой груди, в черной шапочке на голом черепе деловито сказал:
– Квартира Премировой – второй этаж, четыре. И, пошевелив красными ушами, ткнул пальцем куда-то в угол, а по, каменной лестнице, окрашенной в рыжую краску, застланной серой с красной каемкой дорожкой, воздушно спорхнула маленькая горничная в белом переднике. Лестница напомнила Климу гимназию, а горничная – фарфоровую пастушку. Легким голосом она сказала:
– Ваша комната направо по коридору, первая дверь, комната брата вашего – направо угловая.
– Брата? – изумленно спросил Клим.
– Дмитрия Ивановича, – как бы извиняясь, сказала горничная, схватив в руки два чемодана и вытягиваясь между ними. – Ведь вы – господин Самгин?
– Да, – угрюмо ответил Клим, соображая: почему же мать не сказала, что он будет жить в одной квартире с братом?
Не заходя в свою комнату, он сердито и вызывающе постучал в дверь Дмитрия, из-за двери весело крикнули:
– Пожалуйста!
Дмитрий лежал на койке, ступня левой ноги его забинтована; в синих брюках и вышитой рубахе он был похож на актера украинской труппы. Приподняв голову, упираясь рукою в постель, он морщился и бормотал:
– Это... это Клим? Ты?
И, протянув руки брату, весело крикнул:
– Ага, вот он, сюрприз!
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре года до этой встречи, глаза улыбались все еще той улыбкой, которую Клим привык называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
– Она давно уже пугала меня: ждите сюрприза! Кто – Марина? Племянница Премировой. Тетка тоже милая, либералка; она в дальнем родстве с Варавкой.
Оживление Дмитрия исчезло, когда он стал расспрашивать о матери, Варавке, Лидии. Клим чувствовал во рту горечь, в голове тяжесть. Было утомительно и скучно отвечать на почтительно-равнодушные вопросы брата. Желтоватый туман за окном, аккуратно разлинованный проволоками телеграфа, напоминал о старой нотной бумаге. Сквозь туман смутно выступала бурая стена трехэтажного дома, густо облепленная заплатами многочисленных вывесок.
– Ну, а – как дядя Яков? Болен? Хм... Недавно на вечеринке один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно – житие, а не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Клим не знал этого, но утвердительно кивнул головой.
– Народники снова пошевеливаются, – сказал Дмитрий так одобрительно, что Климу захотелось усмехнуться. Он рассматривал брата равнодушно, как чужого, а брат говорил об отце тоже как о чужом, но забавном человеке.
– Ты бы не узнал его, он теперь солидный и даже пробует говорить баритоном. Дубовой клепкой торгует с французами, с испанцами, катается по Европе и ужасно много ест. Весной он был тут, а сейчас в Дижоне.
Он прыгал по комнате на одной ноге, придерживаясь за спинки стульев, встряхивая волосами, и мягкие, толстые губы его дружелюбно улыбались. Сунув под мышку себе костыль, он сказал:
– Идем чай пить. Переодеваться? Не надо, ты и так хорошо лакирован.
Клим все-таки пошел в свою комнату, брат, пристукивая костылем, сопровождал его и все говорил, с радостью, непонятной Климу и смущавшей его.
– Ну, довольно, очарователен, пойдем!
В теплом, приятном сумраке небольшой комнаты за столом у самовара сидела маленькая, гладко причесанная старушка в золотых очках на остром, розовом носике; протянув Климу серую, обезьянью лапку, перевязанную у кисти красной шерстинкой, она сказала, картавя, как девочка:
– Очень г'ада.
И, охнув, когда Клим пожал ей руку, объяснила, что у нее ревматизм. Торопливо, мелкими словами она стала расспрашивать о Варавке, но вошла пышная девица, обмахивая лицо, как веером, концом толстой косы золотистого цвета, и сказала густым альтом:
– Марина Премирова.
Садясь рядом с Дмитрием, она сообщила:
– На улицах самодержавнейшая и великая грязища. Климу показалось, что в комнате стало тесно. Резким жестом Марина взяла с тарелки, из-под носа его, сухарь, обильно смазала маслом, вареньем и стала грызть, широко открывая рот, чтоб не пачкать тугие губы малинового цвета; во рту ее грозно блестели крупные, плотно составленные зубы. Она была так распаренно красна, как будто явилась не с улицы, а из горячей ванны, и была преувеличенно, почти уродливо крупна. Клим чувствовал себя подавленным этой массой тела, туго обтянутого желтым джерси, напоминавшим ему «Крейцерову сонату» Толстого. В пять минут Клим узнал, что Марина училась целый год на акушерских курсах, а теперь учится петь, что ее отец, ботаник, был командирован на Канарские острова и там помер и что есть очень смешная оперетка «Тайны Канарских островов», но, к сожалению, ее не ставят.
– Там забавные генералы – Патакес, Бомбардос... Оборвав фразу на половине, она сказала Дмитрию:
– Сегодня придет Кутузов и с ним этот... Она показала глазами в потолок; глаза у нее большие, выпуклые, янтарного цвета, а взгляд неприятно прямой и толкающий.
– Знакомого увидишь, – подмигнув, предупредил Дмитрий.
– Кого?
– Не скажу.
Над столом мелькали обезьяньи лапки старушки, безошибочно и ловко передвигая посуду, наливая чай, не умолкая шелестели ее картавые словечки, – их никто не слушал. Одетая в сукно мышиного цвета, она тем более напоминала обезьяну. По морщинам темненького лица быстро скользили легкие улыбочки. Клим нашел улыбочки хитрыми, а старуху неестественной. Ее говорок тонул в грубоватом и глупом голосе Дмитрия:
– Расовые качества определяются кровью женщин, это доказано. Так, например, автохтоны Чили, Боливии... Девица Премирова вдруг рассердилась:
– Что это значит – автохтоны? Зачем вы говорите непонятные слова?
Рядом с могучей Мариной Дмитрий, неуклюже составленный из широких костей и плохо прилаженных к ним мускулов, казался маленьким, неудачным. Он явно блаженствовал, сидя плечо в плечо с Мариной, а она все разглядывала Клима отталкивающим взглядом, и в глубине ее зрачков вспыхивали рыжие искры.
«Избалованная и капризная», – решил Клим.
– Тетка права, – сочным голосом, громко и с интонациями деревенской девицы говорила Марина, – город – гнилой, а люди в нем – сухие. И скупы, лимон к чаю режут на двенадцать кусков.
Выбрав удобную минуту, Клим пожаловался на усталость и ушел, брат, сопровождая его, назойливо допрашивал:
– Милые люди, а?
– Да.
– Ну, отдыхай.
Сердито сбросив тужурку и ботинки, Клим повалился на койку и заснул, решив, что он не останется тут, проживет из вежливости неделю, две и переедет на другую квартиру.
Часа через три брат разбудил его, заставил умыться и снова повел к Премировым. Клим шел безвольно, заботясь лишь о том, чтоб скрыть свое раздражение. В столовой было тесно, звучали аккорды рояля, Марина кричала, притопывая ногой:
Бедный конь в поле пал...
Студент университета, в длинном, точно кафтан, сюртуке, сероглазый, с мужицкой, окладистой бородою, стоял среди комнаты против щеголевато одетого в черное стройного человека с бледным лицом; держась за спинку стула и раскачивая его, человек этот говорил с подчеркнутой любезностью, за которой Клим тотчас услышал иронию:
– Я не могу представить себе свободного человека без права и без желания власти над ближними.
– Да – на кой чёрт власть, когда личная собственность уничтожена? – красивым баритоном вскричал бородатый студент и, мельком взглянув на Клима, сунул ему широкую ладонь, назвав себя с нескрываемой досадой:
– Кутузов.
А человек в черном, улыбаясь, спросил:
– Не узнаете, Самгин?
Дмитрий нелепо захохотал, возглашая:
– Это ж Туробоев! Удивлен?
Удивиться Клим не успел, Марина завертела его по комнате, толкая, как мальчика.
– Еще Самгин, ужасно серьезный, – говорила она высокой даме с лицом кошки. – Ее зовут Елизавета Львовна, а вот ее муж.
У рояля, разбирая ноты, сидел маленький, сильно сутулый человек в чалме курчавых волос, черные волосы отливали синевой, а лицо было серое, с розовыми пятнами на скулах.
– Спивак, – глухо сказал он. – Поете? Отрицательный ответ удивил его, он снял с унылого носа дымчатое пенснэ и, покашливая, мигая, посмотрел в лицо Клима опухшими глазами так, точно спрашивал: «А зачем же вы?»
– Идемте, он ничего не понимает, кроме нот. На диване полулежала сухонькая девица в темном платье «реформ», похожем на рясу монахини, над нею склонился Дмитрий и гудел:
– Эргилья, друг Сервантеса, автор поэмы «Араукана»...
– Довольно испанцев, – крикнула Марина. – Самгин – Серафима Нехаева. Все!
И, оставив Клима, она побежала к роялю, а Нехаева, небрежно кивнув головою, подобрала тоненькие ноги и прикрыла их подолом платья. Клим принял это как приглашение сесть рядом с нею.
Он злился. Его раздражало шумное оживление Марины, и почему-то была неприятна встреча с Туробоеаым. Трудно было признать, что именно вот этот человек с бескровным лицом и какими-то кричащими глазами – мальчик, который стоял перед Варавкой и звонким голосом говорил о любви своей к Лидии. Неприятен был и бородатый студент.
Он и Елизавета Спивак запели незнакомый Климу дуэт, маленький музыкант отлично аккомпанировал. Музыка всегда успокаивала Самгина, точнее – она опустошала его, изгоняя все думы и чувствования; слушая музыку, он ощущал только ласковую грусть. Дама пела вдохновенно, небольшим, но очень выработанным сопрано, ее лицо потеряло сходство с лицом кошки, облагородилось печалью, стройная фигура стала еще выше и тоньше. Кутузов пел очень красивым баритоном, легко и умело. Особенно трогательно они спели финал:
О ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!
Климу показалось, что тоска, о которой пели, давно уже знакома ему, но лишь сейчас он почувствовал себя полным ею до удушья, почти до слез.
Кончив петь, дама подошла к столу, взяла из вазы яблоко и, задумчиво погладив его маленькой рукою, положила обратно.
– Вы заметили? – шепнула Климу его соседка.
– Что? – спросил он, взглянув на ее гладкую голову галки и в маленькое, точно у подростка, птичье лицо.
– Заметили, как она – яблоко?
– Да, видел.
– Какая грация, не правда ли?
Клим согласно склонил голову, подумав:
«Институтка, должно быть».
В памяти остался странный, как бы умоляющий взгляд узких глаз неопределенной, зеленовато-серой окраски.
Дмитрий тяжело завозился, вооружаясь костылем, и сказал дразнящим тоном:
– А все-таки этот ваш Верлен хуже Фофанова. У рояля звучал приятный голос Кутузова:
– Уже Галлен знал, что седалище души в головном мозгу...
– Вы головным мозгом поете так задушевно? – спросил Туробоев.
«Как везде, – подумал Клим. – Нет ничего, о чем бы не спорили».
Марина, схватив Кутузова за рукав, потащила его к роялю, там они запели «Не искушай». Климу показалось, что бородач поет излишне чувствительно, это не гармонирует с его коренастой фигурой, мужиковатым лицом, – не гармонирует и даже несколько смешно. Сильный и богатый голос Марины оглушал, она плохо владела им, верхние ноты звучали резко, крикливо. Клим был очень доволен, когда Кутузов, кончив дуэт, бесцеремонно сказал ей:
– Нет, девушка, это не про вас писано.
Марина и Дмитрий со своим костылем занимали места в комнате больше всех. Дмитрий двигался за девицей, как барка за пароходом, а в беспокойном хождении Марины было что-то тревожное, чувствовался избыток животной энергии, и это смущало Клима, возбуждая в нем нескромные и нелестные для девицы мысли. Еще издали она заставляла его ждать, что толкнет тугой, высокой грудью или заденет бедром. Казалось, что телу ее тесно не только в платье, но и в комнате. Неприязненно следя за нею, Клим думал, что она, вероятно, пахнет потом, кухней, баней. Вот она, напирая грудью на Кутузова, говорит крикливо и, кажется, обиженно:
– Ну да, ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Льва Толстого.
– Ух, – воскликнул Кутузов и так крепко закрыл глаза, что все лицо его старчески сморщилось.
Жена пианиста тоже бесприютно блуждала по комнате, точно кошка, впервые и случайно попавшая в чужую квартиру. Ее качающаяся походка, рассеянный взгляд синеватых глаз, ее манера дотрагиваться до вещей – все это привлекало внимание Клима, улыбка туго натянутых губ красивого рта казалась вынужденной, молчаливость подозрительной.
«Хитрая», – подумал Клим.
Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись, от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже не находил эту девушку такой уродливой, какой она показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.
Вдруг Клим вспомнил, как возмутительно простилась с ним Лидия, уезжая в Москву.
– Верю, что ты возвратишься со щитом, а не на щите, – сказала она, усмехаясь недоброй усмешкой.
Подошел брат, привалился к Нехаевой, и через минуту Клим услышал, что она точно святцы читает:
– Маллармэ, Ролина, Ренэ Жиль, Пеладан...
– Отлично разделал их Макс Нордау, – сказал Дмитрий поддразнивающим тоном.
Кутузов зашипел, грозя ему пальцем, потому что Спивак начал играть Моцарта. Осторожно подошел Туробоев и присел на ручку дивана, улыбнувшись Климу. Вблизи он казался старше своего возраста, странно белая кожа его лица как бы припудрена, под глазами синеватые тени, углы рта устало опущены. Когда Спивак кончил играть, Туробоев сказал:
– Вы очень изменились, Самгин. Я помню вас маленьким педантом, который любил всех поучать.
Клим крепко сжал зубы, придумывая, что ответить человеку, под пристальным взглядом которого он чувствовал себя стесненно. Дмитрий неуместно и слишком громко заговорил о консерватизме провинции, Туробоев посмотрел на него, прищурив глаза, и произнес небрежно:
– А мне нравится устойчивость вкусов и мнений.
– Деревня еще устойчивей, – заметил Клим.
– Не нахожу, что это плохо, – сказал Туробоев, закурив папиросу. – А вот здесь все явления и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал – более смертными.
– Это очень верно! – согласилась Нехаева. Туробоев усмехнулся. Губы у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза человека больного и озабоченного желанием скрыть свою боль и что Туробоев человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его:
– Вы путаете, к символизму надо идти от идей Платона.
– Вы помните Лидию Варавку? – спросил Клим. Туробоев ответил не сразу и глядя на дым своей папиросы:
– Конечно. Такая бойкая цыганочка. Что... как она живет? Хочет быть актрисой? Это настоящее женское дело, – закончил он, усмехаясь в лицо Клима, и посмотрел в сторону Спивак; она, согнувшись над клавиатурой через плечо мужа, спрашивала Марину:
– Слышишь? Ми бемоль...
«И это – всё?» – подумал Клим, обращаясь к Лидии, – подумать хотелось злорадно, а подумалось грустно.
Снова начали петь, и снова Самгину не верилось, что бородатый человек с грубым лицом и красными кулаками может петь так умело и красиво. Марина пела с яростью, но детонируя, она широко открывала рот, хмурила золотые брови, бугры ее грудей неприлично напрягались.
Около полуночи Клим незаметно ушел к себе, тотчас разделся и лег, оглушенный, усталый. Но он забыл запереть дверь, и через несколько минут в комнату влез Дмитрий, присел на кровать и заговорил, счастливо улыбаясь:
– Это у них каждую субботу. Ты обрати внимание на Кутузова, – замечательно умный человек! Туробоев тоже оригинал, но в другом: роде. Из училища правоведения ушел в университет, а лекций не слушает, форму не носит.
– Пьет?
– И пьет. Вообще тут многие живут в тревожном настроении, перелом души! – продолжал Дмитрий все с радостью. – А я, кажется, стал похож на Дронова: хочу все знать и ничего не успеваю. И естественник, и филолог...
Клим спросил о Нехаевой, хотя желал бы спросить о Спивак.
– Нехаева? Она – смешная, впрочем – тоже интересная. Помешалась на французских декадентах. А вот Спивак – это, брат, фигура! Ее трудно понять. Туробоев ухаживает за ней и, кажется, не безнадежно. А впрочем – не знаю...
– Я хочу спать, – нелюбезно сказал Клим, а когда брат ушел, он напомнил себе:
«Завтра же начну искать другую квартиру». Но это не удалось ему, с утра он попал в крепкие руки Марины.
– Ну, идемте смотреть город, – скорее приказала, чем предложила она. Клим счел невежливым отказаться и часа три ходил с нею в тумане, по скользким панелям, смазанным какой-то особенно противной грязью, не похожей на жирную грязь провинции. Марина быстро и твердо, как солдат, отбивала шаг, в походке ее была та же неудержимость, как в словах, но простодушие ее несколько подкупало Клима.
– Петербург – многоликий город. Видите: сегодня у него таинственное и пугающее лицо. В белые ночи он очаровательно воздушен. Это – живой, глубоко чувствующий город.
Клим сказал:
– Вчера я подумал, что вы не любите его.
– Вчера я с ним поссорилась; ссориться – не значит не любить.
Самгин нашел, что ответ неглуп.
Сквозь туман Клим видел свинцовый блеск воды, железные решетки набережных, неуклюжие барки, погруженные в черную воду, как свиньи в грязь. Эти барки были оскорбительно неуместны рядом с великолепными зданиями. Тусклые стекла бесчисленных окон вызывали странное впечатление: как будто дома туго набиты нечистым льдом. Мокрые деревья невиданно уродливы, плачевно голы, воробьи невеселы, почти немы, безгласно возвышались колокольни малочисленных церквей, казалось, что колокольни лишние в этом городе. Над Невою в туман лениво втискивался черный дым пароходов; каменными пальцами пронзали туман трубы фабрик. Печален был подавленный шум странного города, и унизительно мелки серые люди в массе огромных домов, а все вместе пугающе понижало ощутимость собственного бытия. Клим шагал безвольно, в состоянии самозабвения, ни о чем не думая, и слышал густой альт Марины:
– Сумасшедший Павел хотел сделать монумент лучше Фальконетова, – не вышло. Дрянь.
Девушка так быстро шла, как будто ей необходимо было устать, а Клим испытывал желание забиться в сухой, светлый угол и уже там подумать обо всем, что плыло перед глазами, поблескивая свинцом и позолотой, рыжей медью и бронзой.
– Что вы молчите? – строго спросила Марина, и, когда Самгин ответил, что город изумляет его, она, торжествуя, воскликнула:
– Ага!
Несколько дней она водила его по музеям, и Клим видел, что это доставляет ей удовольствие, как хозяйке, которая хвастается хозяйством своим.
Вечером, войдя в комнату брата, Самгин застал там Кутузова и Туробоева, они сидели за столом друг против друга в позах игроков в шашки, и Туробоев, закуривая папиросу, говорил:
– А вдруг окажется, что случай – псевдоним дьявола?
– В чертей не верю, – серьезно сказал Кутузов, пожимая руку Клима.
Туробоев, закурив папиросу о свой же окурок, поставил его в ряд шести других, уже погасших. Туробоев был нетрезв, его волнистые, негустые волосы встрепаны, виски потны, бледное лицо побурело, но глаза, наблюдая за дымящимся окурком, светились пронзительно. Кутузов смотрел на него взглядом осуждающим. Дмитрий, полулежа на койке, заговорил докторально:
– Мысль о вредном влиянии науки на нравы – старенькая и дряхлая мысль. В последний раз она весьма умело была изложена Руссо в 1750 году, в его ответе Академии Дижона. Ваш Толстой, наверное, вычитал ее из «Discours» Жан-Жака. Да и какой вы толстовец, Туробоев? Вы просто – капризник.
Не ответив ему, Туробоев усмехнулся, а Кутузов спросил Клима:
– А вы как смотрите на толстовство?
– Это попытка возвратиться в дураки, – храбро ответил Самгин, подметив в лице, в глазах Туробоева нечто общее с Макаровым, каким тот был до покушения на самоубийство.
Кутузов захохотал, широко открыв зубастый рот, потирая руки. Туробоев бесцветным голосом задумчиво и упрямо проговорил:
– Возвратиться в дураки, – это не плохо сказано. Я думаю, что это неизбежно для нас, отправимся ли мы от Льва Толстого или от Николая Михайловского.
– А если – от Маркса? – весело спросил Кутузов.
– В спасительность фабричного котла для России я не верю.
Клим посмотрел на Кутузова с недоумением: неужели этот мужик, нарядившийся студентом, – марксист? Красивый голос Кутузова не гармонировал с читающим тоном, которым он произносил скучные слова и цифры. Дмитрий помешал Климу слушать:
– Есть лишний билет в оперу – идешь? Я взял для себя, но не могу идти, идут Марина и Кутузов.
Затем он возмущённо рассказал, что цензура окончательно запретила ставить оперу «Купец Калашников».
Туробоев встал, посмотрел в окно, прижавшись к стеклу лбом, и вдруг ушел, не простясь ни с кем.
– Умный парень, – сказал Кутузов как будто с сожалением и, вздохнув, добавил:
– Ядовитый.
Сбивая щелчками ногтя строй окурков со стола на пол, он стал подробно расспрашивать -Клима о том, как живут в его городе, но скоро заявил, почесывая подбородок сквозь бороду и морщась:
– То же самое, как у нас в Вологде.
Самгин заметил, что чем более сдержанно он отвечает, тем ласковее и внимательнее смотрит на него Кутузов. Он решил немножко показать себя бородатому марксисту и скромно проговорил:
– В сущности, мы едва ли имеем право делать столь определенные выводы о жизни людей. Из десятков тысяч мы знаем, в лучшем случае, как живет сотня, а говорим так, как будто изучили жизнь всех.
Брат согласился:
– Верная мысль.
Но Кутузов спросил его:
– Разве?
И снова начал говорить о процессе классового расслоения, о решающей роли экономического фактора. Говорил уже не так скучно, как Туробоеву, и с подкупающей деликатностью, чем особенно удивлял Клима. Самгин слушал его речь внимательно, умненько вставлял осторожные замечания, подтверждавшие доводы Кутузова, нравился себе и чувствовал, что в нем как будто зарождается симпатия к марксисту.
Он ушел в свою комнату с уверенностью, что им положен первый камень пьедестала, на котором он, Самгин, со временем, встанет монументально. В комнате стоял тяжелый запах масла, – утром стекольщик замазывал на зиму рамы, – Клим понюхал, открыл вентилятор и снисходительно, вполголоса сказал:
– Пожалуй, можно и здесь жить.
А недели через две он окончательно убедился, что жить у Премировых интересно. Казалось, что его здесь оценили по достоинству, и он был даже несколько смущен тем, как мало усилий стоило это ему. Из всего остренького, что он усвоил в афоризмах Варавки, размышлениях Томилина, он сплетал хорошо закругленные фразы, произнося их с улыбочкой человека, который не очень верит словам. Он уже видел, что грубоватая Марина относится к нему почтительно, Елизавета Спивак смотрит на него с лестным любопытством, а Нехаева беседует с ним более охотно и доверчиво, чем со всеми другими. Было ясно, что и Дмитрий, всегда поглощенный чтением толстых книг, гордится умным братом. Клим тоже готов был гордиться колоссальной начитанностью Дмитрия и гордился бы, если б не видел, что брат затмевает его, служа для всех словарем разнообразнейших знаний. Он учил старуху Премирову готовить яйца «по-бьернборгски», объяснял Спиваку различие подлинно народной песни от слащавых имитаций ее Цыгановым, Вельтманом и другими; даже Кутузов спрашивал его:
– Самгин, – кем это был изобличен в шпионстве граф Яков Толстой?
И Дмитрий подробно рассказывал о никому неведомой книге Ивана Головина, изданной в 1846 г. Он любил говорить очень подробно и тоном профессора, но всегда так, как будто рассказывал сам себе.
Самым авторитетным человеком у Премировых был Кутузов, но, разумеется, не потому, что много и напористо говорил о политике, а потому, что артистически пел. Он обладал неистощимым запасом грубоватого добродушия, никогда не раздражался в бесконечных спорах с Туробоевым, и часто Клим видел, что этот нескладно скроенный, но крепко сшитый человек рассматривает всех странно задумчивым и как бы сожалеющим взглядом светлосерых глаз. Изумляло Клима небрежное, а порою резкое отношение Кутузова к Марине, как будто эта девица была в его глазах существом низшим. Как-то вечером, за чаем, она сердито сказала:
– Когда вы, Кутузов, поете, кажется, что вы умеете и чувствовать, а...
Кутузов не дал ей кончить фразу.
– Когда я пою – я могу не фальшивить, а когда говорю с барышнями, то боюсь, что это у меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели сказать?
Марина молча отвернулась от него.
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково называл ее – тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только года на два – на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Грубоватость Кутузова Клим принимал как простодушие человека мало культурного и, не видя в ней ничего «выдуманного», извинял ее. Ему приятно было видеть задумчивость на бородатом лице студента, когда Кутузов слушал музыку, приятна была сожалеющая улыбка, грустный взгляд в одну точку, куда-то сквозь людей, сквозь стену. Дмитрий рассказал, что Кутузов сын небогатого и разорившегося деревенского мельника, был сельским учителем два года, за это время подготовился в казанский университет, откуда его, через год, удалили за участие в студенческих волнениях, но еще через год, при помощи отца Елизаветы Спивак, уездного предводителя дворянства, ему снова удалось поступить в университет,
К Туробоеву относились неопределенно, то – ухаживая за ним, как за больным, то – с какой-то сердитой боязнью. Клим не понимал, зачем Туробоев бывает у Премировых? Марина смотрела на него с нескрываемой враждебностью, Нехаева кратко, но неохотно соглашалась с его словами, а Спивак беседовала с ним редко и почти всегда вполголоса. В общем все это было очень интересно, и хотелось понять: что объединяет этих, столь разнообразных людей? Зачем нужна грубой и слишком телесной Марине почти бесплотная Нехаева, почему Марина так искренно и смешно ухаживает за ней?
– Ты – ешь, ешь больше! – внушала она. – И не хочется, а – ешь. Черные мысли у тебя оттого, что ты плохо питаешься. Самгин старший, как это по-латыни? Слышишь? В здоровом теле – дух здоровый...
Заботы Марины, заставляя Нехаеву смущенно улыбаться, трогали ее, это Клим видел по благодарному блеску глаз худенькой и жалкой девицы. Прозрачной рукой Нехаева гладила румяную щеку подруги, и на бледной коже тыла ее ладони жилки, налитые кровью, исчезали.
Клим думал, что Нехаева и Туробоев наиболее случайные и чужие люди здесь, да, наверное, и во всех домах, среди всяких людей, они оба должны вызывать впечатление заплутавшихся. Он чувствовал, что его антипатия к Туробоеву непрерывно растет. В этом человеке есть что-то подозрительное, очень холодное, пристальный взгляд его кричащих глаз – взгляд соглядатая, который стремится обнаружить скрытое. Иногда глаза его смотрят ехидно; Клим часто ловил на себе этот взгляд, раздражающий и даже наглый. Слова Туробоева укрепляли подозрения Клима: несомненно, человек этот обозлен чем-то и, скрывая злость под насмешливой небрежностью тона, говорит лишь для того, чтоб дразнить собеседника. Иногда Туробоев казался Самгину совершенно невыносимым, всего чаще это бывало в его беседах с Кутузовым и Дмитрием. Клим не понимал, как может Кутузов добродушно смеяться, слушая скептические изъявления этого щеголя:
– Вы, Кутузов, пророчествуете. На мой взгляд, пророки говорят о будущем лишь для того, чтоб порицать настоящее.
Кутузов сочно хохотал, а Дмитрий напоминал Туробоеву случаи, когда социальные предвидения оправдывались.
С Мариной Туробоев говорил, издеваясь над нею.
– Неправда! – вскричала она, рассердясь на него за что-то, он серьезно ответил:
– Возможно. Но я – не суфлер, а ведь только суфлеры обязаны говорить правду.
– Почему – суфлеры? – спросила Марина, широко открыв и без того большие глаза.
– А как же? Если суфлер солжет, он испортит вам игру.
– Какая ерунда! – с досадой сказала девица, отходя от него.
Да, все это было интересно, и Клим чувствовал, как возрастает в нем жажда понять людей.
Университет ничем не удивил и не привлек Самгина. На вступительной лекции историка он вспомнил свой первый день в гимназии. Большие сборища людей подавляли его, в толпе он внутренне сжимался и не слышал своих мыслей; среди однообразно одетых и как бы однолицых студентов он почувствовал себя тоже обезличенным.
Внизу, над кафедрой, возвышалась, однообразно размахивая рукою, половинка тощего профессора, покачивалась лысая, бородатая голова, сверкало стекло и золото очков. Громким голосом он жарко говорил внушительные слова.
– Отечество. Народ. Культура, слава, – слышал Клим. – Завоевания науки. Армия работников, создающих в борьбе с природой все более легкие условия жизни. Торжество гуманизма.
Сосед Клима, худощавый студент с большим носом на изрытом оспой лице, пробормотал, заикаясь:
– Н'не жирно.
Потом он долго и внимательно смотрел на циферблат стенных часов очень выпуклыми и неяркими глазами. Когда профессор исчез, боднув головою воздух, заика поднял длинные руки, трижды мерно хлопнул ладонями, но повторил:
– Н'нет, не жирно. А говорили про него – р'радикал. Вы, коллега, не из Новгорода? Нет? Ну, все равно, будемте знакомы – Попов, Николай.
И, тряхнув руку Самгина, он торопливо убежал. Науки не очень интересовали Клима, он хотел знать людей и находил, что роман дает ему больше знания о них, чем научная книга и лекция. Он даже сказал Марине, что о человеке искусство знает больше, чем наука.
– Ну, конечно, – согласилась Марина. – Теперь начали понимать это. Вот послушайте-ка Нехаеву.
Поздно вечером пришел Дмитрий, отсыревший, усталый; потирая горло, он спросил осипшим голосом:
– Ну – как? Каково впечатление? А когда Клим сознался, что в храме науки он не испытал благоговейного трепета, брат, откашлявшись, сказал:
– Я, на первой лекции, чувствовал себя очень взволнованным.
И, очевидно, думая не о том, что говорит, прибавил непоследовательно:
– А теперь вижу, что Кутузов – прав: студенческие волнения, поистине, бесполезная трата сил.
Клим усмехнулся, но промолчал. Он уже приметил, что все студенты, знакомые брата и Кутузова, говорят о профессорах, об университете почти так же враждебно, как гимназисты говорили об учителях и гимназии. В поисках причин такого отношения он нашел, что тон дают столь различные люди, как Туробоев и Кутузов. С ленивенькой иронией, обычной для него, Туробоев говорил:
– В университете учатся немцы, поляки, евреи, а из русских только дети попов. Все остальные россияне не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков. И страдают внезапными припадками испанской гордости. Еще вчера парня тятенька за волосы драл, а сегодня парень считает небрежный ответ или косой взгляд профессора поводом для дуэли. Конечно, столь задорное поведение можно счесть за необъяснимо быстрый рост личности, но я склонен думать иначе.
– Да, – сказал Кутузов, кивая тяжелой головой, – наблюдается телячье задирание хвостов. Но следует и то сказать, – уж очень неумело надувают юношество, пытаясь выжать из него соки буемыслия...
– Буесловия, – поправил Туробоев.
Клим ревностно старался догадаться: что связывает этих людей? Однажды, в ожидании обычного концерта, сидя рядом с франтом у Премировых на диване, Кутузов упрекнул его:
– Распылите вы себя на иронии, дешевое дело!
– Невыгодное, – согласился Туробоев. – Я понимаю, что выгоднее пристроить себя к жизни с левой ее стороны, но – увы! – не способен на это.
Заразительно смеясь, Кутузов кричал:
– Да ведь вы уже пристроились именно с этого, левого бока!
В тот же вечер Клим спросил его:
– Что вам нравится в Туробоеве?
И бородач ответил ему отеческим тоном:
– В известной дозе кислоты так же необходимы организму. как и соль. Чаадаевское настроение я предпочитаю слащавой премудрости некоторых литературных пономарей.
Это говорилось при Дмитрии, который торопливо пояснил:
– Туробоев интересен как представитель вырождающегося класса.
А Кутузов, взглянув на него с усмешкой, одобрил:
– Верно, Митя!
Самгин нашел его усмешку нелестной для брата. Такие снисходительные и несколько хитренькие усмешечки Клим нередко ловил на бородатом лице Кутузова, но они не будили в нем недоверия к студенту, а только усиливали интерес к нему. Все более интересной становилась Нехаева, но смущала Клима откровенным и торопливым стремлением найти в нем единомышленника. Перечисляя ему незнакомые имена французских поэтов, она говорила так, как будто делилась с ним тайнами, знать которые достоин только он, Клим Самгин.
– Вы читали Жана Лагора «Иллюзии»? – спрашивала она; всезнающий Дмитрий объяснял:
– Псевдоним доктора Казалес.
– Он – буддист, Лагор, но такой едкий, горький. Дмитрий напоминал сам себе, глядя в потолок:
– А еще есть Казот, автор глупого романа «Любовь дьявола».
– Как жалко, что вы так много знаете ненужного вам, – сказала ему Нехаева с досадой и снова обратилась к младшему Самгину, расхваливая «Принцессу Грезу» Ростана.
– Это – шедевр новой романтики. Ростана, в близком будущем, признают гением.
Клим видел, что обилие имен и книг, никому, кроме Дмитрия, не знакомых, смущает всех, что к рассказам Нехаевой о литературе относятся недоверчиво, несерьезно и это обижает девушку. Было немножко жалко ее. А Туробоев, враг пророков, намеренно безжалостно пытался погасить ее восторги, говоря:
– Это надо понимать как признак пресыщения мещан дешевеньким рационализмом. Это начало конца очень бездарной эпохи.
Клим начал смотреть на Нехаеву как на существо фантастическое. Она заскочила куда-то далеко вперед или отбежала в сторону от действительности и жила в мыслях, которые Дмитрий называл кладбищенскими. В этой девушке было что-то напряженное до отчаяния, минутами казалось, что она способна выпрыгнуть из окна. Особенно удивляло Клима женское безличие, физиологическая неощутимость Нехаевой, она совершенно не возбуждала в нем эмоции мужчины.
Пила и ела она как бы насилуя себя, почти с отвращением, и было ясно, что это не игра, не кокетство. Ее тоненькие пальцы даже нож и вилку держали неумело, она брезгливо отщипывала маленькие кусочки хлеба, птичьи глаза ее смотрели на хлопья мякиша вопросительно, как будто она думала: не горько ли это вещество, не ядовито ли?
Все чаще Клим думал, что Нехаева образованнее и умнее всех в этой компании, но это, не сближая его с девушкой, возбуждало в нем опасение, что Нехаева поймет в нем то, чего ей не нужно понимать, и станет говорить с ним так же снисходительно, небрежно или досадливо, как она говорит с Дмитрием.
Ночами, лежа в постели, Самгин улыбался, думая о том, как быстро и просто он привлек симпатии к себе, он был уверен, что это ему вполне удалось. Но, отмечая доверчивость ближних, он не терял осторожности человека, который знает, что его игра опасна, и хорошо чувствовал трудность своей роли. Бывали минуты, когда эта роль, утомляя, вызывала в нем смутное сознание зависимости от силы, враждебной ему, – минуты, когда он чувствовал себя слугою неизвестного господина. Вспоминалось одно из бесчисленных изречений Томилина: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. Но это же богатство впечатлений создает иногда людей исключительно интересных. Смотрите биографии знаменитых преступников, авантюристов, поэтов. И вообще все люди, перегруженные опытом, – аморальны».
В этих словах рыжего учителя Клим находил нечто и устрашающее и соблазнительное. Ему казалось, что он уже перегружен опытом, но иногда он ощущал, что все впечатления, все мысли, накопленные им, – не нужны ему. В них нет ничего, что крепко прирастало бы к нему, что он мог бы назвать своим, личным домыслом, верованием.
Все это жило в нем как будто против его воли и – неглубоко, где-то под кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием. Это ощущение разлада и враждебности между ним, содержащим, и тем, что он содержал в себе, Клим испытывал все чаще и тревожнее. Он завидовал Кутузову, который научился веровать и спокойно проповедует верования свои, но завидовал и Туробоеву. Этот, явно ни во что не веруя, обладал смелостью высмеивать верования других. Когда Туробоев беседовал с Кутузовым и Дмитрием, Климу вспоминался старый каменщик, который так лукаво и злорадно подстрекал глупого силача бессмысленно дробить годный в дело кирпич.
Самгин был убежден, что все люди честолюбивы, каждый хочет оттолкнуться от другого только потому, чтоб стать заметней, отсюда и возникают все разногласия, все споры. Но он начинал подозревать, что, кроме этого, есть в людях еще что-то непонятное ему. И возникало настойчивое желание обнажить людей, понять, какова та пружина, которая заставляет человека говорить и действовать именно так, а не иначе. Для первого опыта Клим избрал Серафиму Нехаеву. Она казалась наиболее удобной, потому что не имела обаяния женщины, и можно было изучать, раскрыть, уличить ее в чем-то, не опасаясь попасть в глупое положение Грелу, героя нашумевшего романа Бурже «Ученик». Марина отталкивала его своей животной энергией, и в ней не было ничего загадочного. Когда Клим случайно оставался с ней в комнате, он чувствовал себя в опасности под взглядом ее выпуклых глаз, взгляд этот Клим находил вызывающим, бесстыдным. Нехаева особенно заострила его любопытство, почти истерически крикнув в лицо Дмитрия:
– Поймите же, я не выношу ваших нормальных людей, не выношу веселых. Веселые до ужаса глупы и пошлы.
В другой раз она сердито сказала:
– Ницше был фат, но напрягался играть трагические роли и на этом обезумел.
Когда она злилась, красные пятна с ее щек исчезали, и лицо, приняв пепельный цвет, мертвело, а в глазах блестели зеленые искры.
Ярким зимним днем Самгин медленно шагал по набережной Невы, укладывая в памяти наиболее громкие фразы лекции. Он еще издали заметил Нехаеву, девушка вышла из дверей Академии художеств, перешла дорогу и остановилась у сфинкса, глядя на реку, покрытую ослепительно блестевшим снегом; местами снег был разорван ветром и обнажались синеватые лысины льда. Нехаева поздоровалась с Климом, ласково улыбаясь, и заговорила своим слабым голосом:
– Я – с выставки. Всё анекдоты в красках. Убийственно бездарно. Вы – в город? Я тоже.
В серой, цвета осеннего неба, шубке, в странной шапочке из меха голубой белки, сунув руки в муфту такого же меха, она была подчеркнуто заметна. Шагала расшатанно, идти в ногу с нею было неудобно. Голубой, сверкающий воздух жгуче щекотал ее ноздри, она прятала нос в муфту.
– Вот, если б вся жизнь остановилась, как эта река, чтоб дать людям время спокойно и глубоко подумать о себе, – невнятно, в муфту, сказала она.
«Под льдом река все-таки течет», – хотел сказать Клим, но, заглянув в птичье лицо, сказал:
– Леонтьев, известный консерватор, находил, что Россию следует подморозить.
– Почему – только Россию? Весь мир должен бы застыть, на время, – отдохнуть.
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с одной темы на другую, она спросила: .
– Как вам нравится Туробоев? И сама же ответила:
– Я не понимаю его. Какой-то нигилист, запоздавший родиться, равнодушный ко всему и к себе. Так странно, что холодная, узкая Спивак увлечена им.
– Разве?
– О, да!
Помолчав минуту, она снова спросила: что Клим думает о Марине? И снова, не ожидая ответа, рассказала:
– Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я – петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не понимаю Россию. Мне кажется – это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин – они нужны всему миру. И – немец, хотя я не люблю немцев.
Говорила она неутомимо, смущая Самгина необычностью суждений, но за неожиданной откровенностью их он не чувствовал простодушия и стал еще более осторожен в словах. На Невском она предложила выпить кофе, а в ресторане вела себя слишком свободно для девушки, как показалось Климу.
– Я угощаю, – сказала она, спросив кофе, ликера, бисквитов, и расстегнула шубку; Клима обдал запах незнакомых духов. Сидели у окна; мимо стекол, покрытых инеем, двигался темный поток людей. Мышиными зубами кусая бисквиты, Нехаева продолжала:
– В России говорят не о том, что важно, читают не те книги, какие нужно, делают не то, что следует, и делают не для себя, а – напоказ.
– Это – правда, – сказал Клим. – Очень много выдуманного. И все экзаменуют друг друга.
– Кутузов – почти готовый оперный певец, а изучает политическую экономию. Брат ваш – он невероятно много знает, но все-таки – вы извините меня? – он невежда.
– И это – верно! – согласился Клим, думая, что пора противоречить. Но Нехаева как-то внезапно устала, на щеках ее, подкрашенных морозом, остались только, розоватые пятна, глаза потускнели, она мечтательно заговорила о том, что жить всей душой возможно только в Париже, что зиму эту она должна бы провести в Швейцарии, но ей пришлось приехать в Петербург по скучному делу о небольшом наследстве. Она съела все бисквиты, выпила две рюмки ликера, а допив кофе, быстро, почти незаметным жестом, перекрестила узкую грудь свою.
– Вероятно, через две-три недели я уеду отсюда. Надевая перчатку, покусав губы, она вздохнула:
– Может быть – навсегда. А на улице спросила:
– Вы знаете Метерлинка? О, непременно прочитайте «Смерть Тентажиля» и «Слепых». Это – гений! Он еще молод, но изумительно глубок...
Вдруг остановилась на панели, как пред стеною, и протянула руку:
– Прощайте. Заходите ко мне...
Сказав адрес, она села в сани; когда озябшая лошадь резко поскакала, Нехаеву так толкнуло назад, что она едва не перекинулась через спинку саней. Клим тоже взял извозчика и, покачиваясь, задумался об этой девушке, не похожей на всех знакомых ему. На минуту ему показалось, что в ней как будто есть нечто общее с Лидией, но он немедленно отверг это сходство, найдя его нелестным для себя, и вспомнил ворчливое замечание Варавки-отца:
– Когда не понимают – воображают и ошибаются.
Это Варавка сказал дочери.
Встреча с Нехаевой не сделала ее приятнее, однако Клим почувствовал, что девушка особенно заинтриговала его тем, что она держалась в ресторане развязно, как привычная посетительница.
В день, когда Клим Самгин пошел к ней, на угрюмый город падал удручающе густой снег; падал быстро, прямо, хлопья его были необыкновенно крупны и шуршали, точно клочки мокрой бумаги.
Нехаева жила в меблированных комнатах, последняя дверь в конце длинного коридора, его слабо освещало окно, полузакрытое каким-то шкафом, окно упиралось в бурую, гладкую стену, между стеклами окна и стеною тяжело падал снег, серый, как пепел.
«В какой грязной норе живет», – отметил Клим. Но, сняв пальто в маленькой, скудно освещенной приемной и войдя в комнату, он почувствовал, что его перебросило сказочно далеко из-под невидимого неба, раскрошившегося снегом, из невидимого в снегу города. Тепло освещенная огнем сильной лампы, прикрытой оранжевым абажуром, комната была украшена кусками восточных материй, подобранных в блеклых тонах угасающей вечерней зари. На столе, на кушетке разбросаны желтенькие томики французских книг, точно листья странного растения. Нехаева, в золотистом халатике, подпоясанном зеленоватым широким кушаком, поздоровалась- испуганно:
– Простите, я одета по-домашнему.
– Хорошо у вас, – сказал -Клим.
– Вам нравится?
Она торопливо начала зажигать спиртовку, поставила на нее странной формы медный чайник, говоря:
– Не терплю самоваров.
Ногою в зеленой сафьяновой туфле ада безжалостно затолкала под стол книги, свалившиеся на пол, сдвинула вещи со стола на один его край, к занавешенному темной тканью окну, делая все это очень быстро. Клим сел на кушетку, присматриваясь. Углы комнаты были сглажены драпировками, треть ее отделялась китайской ширмой, из-за ширмы был виден кусок кровати, окно в ногах ее занавешено толстым ковром тускло красного цвета, такой же ковер покрывал пол. Теплый воздух комнаты густо напитан духами.
– Не люблю яркие цвета, громкую музыку, прямые линии. Все это слишком реально, а потому – лживо, – слышал Клим.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья, в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати – четырнадцати лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и хожу груди, окрашенную огнем лампы в неестественный цвет.
За чаем Клим услыхал, что истинное и вечное скрыто в глубине души, а все внешнее, весь мир – запутанная цепь неудач, ошибок, уродливых неумелостей, жалких попыток выразить идеальную красоту мира, заключенного в душах избранных людей.
– О, я забыла! – вдруг сорвавшись с кушетки, вскричала она и, достав из шкапчика бутылку вина, .ликер, коробку шоколада и бисквиты, рассовала все это по столу, а потом, облокотясь о стол, обнажив тонкие руки, спросила:
– Вы умеете думать о бесполезности существования?
Климу захотелось усмехнуться, но он удержался а солидно ответил:
– Иногда это очень волнует.
А заметив, что глаза Нехаевой вспыхнули, добавил:
– Бывает – проснешься утром и подумаешь, что напрасно проснулся.
Нехаева утвердительно кивнула головой:
– Да, конечно, вы должны чувствовать именно так. Я поняла это по вашей сдержанности, по улыбке вашей, всегда серьезной, по тому, как хорошо вы молчите, когда все кричат. И – о чем?
Она скрестила руки на груди и, положив ладони на острые плечи своя, продолжала с негодованием:
– Народ, рабочий класс, социализм, Бебель, – я читала его «Женщину», боже мой, как это скучно! В Париже и Женеве я встречала социалистов, это люди, сознательно ограничивающие себя. В них есть что-то общее с монахами, они так же ее свободны от лицемерия. Они все более или менее похожи на Кутузова, но без его смешного, мужицкого снисхождения к людям, довить которых он не может или не хочет. Сам Кутузов – не глуп и, кажется, искренно верят во все, что говорит, но кутузовщина, все эти туманности: народ, массы, вожди – как все это убийственно!
Она даже вздрогнула, руки ее безжизненно сползли с плеч. Подняв к огню лампы маленькую н похожую на цветок с длинным стеблем рюмку, ода полюбовалась ядовито зеленым цветом ликера, выпила его и закашлялась, содрогаясь всем телом, приложив платок ко рту.
– Вам вредно это, – сказал Клим, щелкнув ногтем по своему стакану. – Нехаева, кашляя, отрицательно покачала головою, а затем, тяжело дыша, рассказала, с паузами среди фраз, о Верлене, которого погубил абсент, «зеленая фея».
– Любовь и смерть, – слушал Клим через несколько минут, – в этих двух тайнах скрыт весь страшный смысл нашего бытия, все же остальное – и кутузовщина – только неудачные, трусливые попытки обмануть самих себя пустяками. Клим спросил:
– Разве гуманизм – пустяки? – и насторожился, ожидая, что она станет говорить о любви, было бы забавно послушать, что скажет о любви эта бесплотная девушка. Но, назвав гуманизм «мещанской мечтой о всеобщей сытости», – мечтой, «неосуществимость которой доказана Мальтусом», – Нехаева заговорила о смерти. Сначала в ее тоне Клим слышал нечто церковное, она даже произнесла несколько стихов из песнопений заупокойной литургии, но эти мрачные стихи прозвучали тускло. Клим, тщательно протирая стекла очков своих куском замши, думал, что Нехаева говорит, как старушка. Наклонив голову, он не смотрел на девушку, опасаясь, как бы она не поняла, что ему скучно с нею. Кажется, она уже понимает это или устала, слова ее звучат все тише. Клим поднял голову, хотел надеть очки и не мог сделать этого, руки его медленно опустились на край стола.
– Нет, вы подумайте, – полушепотом говорила Нехаева, наклонясь к нему, держа в воздухе дрожащую руку с тоненькими косточками пальцев; глаза ее неестественно расширены, лицо казалось еще более острым, чем всегда было. Он прислонился к спинке стула, слушая вкрадчивый полушепот.
– Какая-то таинственная сила бросает человека в этот мир беззащитным, без разума и речи, затем, в юности, оторвав душу его от плоти, делает ее бессильной зрительницей мучительных страстей тела. Потом этот дьявол заражает человека болезненными пороками, а истерзав его, долго держит в позоре старости, все еще не угашая в нем жажду любви, не лишая памяти о прошлом, об искорках счастья, на минуты, обманно сверкавших пред ним, не позволяя забыть о пережитом горе, мучая завистью к радостям юных. Наконец, как бы отметив человеку за то, что он осмелился жить, безжалостная сила умерщвляет его. Какой смысл в этом? Куда исчезает та странная сущность, которую мы называем душою?
Она уже не шептала, голос ее звучал довольно громко и был насыщен гневным пафосом. Лицо ее жестоко исказилось, напомнив Климу колдунью с картинки из сказок Андерсена. Сухой блеск глаз горячо щекотал его лицо, ему показалось, что в ее взгляде горит чувство злое и мстительное. Он опустил голову, ожидая, что это странное существо в следующую минуту, закричит отчаянным криком безумной докторши Сомовой:
«Нет, нет, нет!»
Когда Клим Самгин читал книги и стихи на темы о любви и смерти, они не волновали его. Но теперь, когда мысли о смерти и любви облекались гневными словами маленькой, почти уродливой девушки, Клим вдруг почувствовал, что эти мысли жестоко ударили его и в сердце и в голову. В нем все спуталось и заклубилось, как дым. Он уже не слушал возбужденную речь Нехаевой, а смотрел на нее и думал: почему именно эта неприглядная, с плоской грудью, больная опасной болезнью, осуждена кем-то носить в себе такие жуткие мысли? Тут есть нечто безобразно несправедливое. Ему стало жалко человека, наказанного болезнью и тела и души. Он впервые испытывал чувство жалости с такой остротой, вообще это чувство было плохо знакомо ему.
Он взял со стола рюмку, похожую на цветок, из которого высосаны краски, и, сжимая тонкий стебель ее между пальцами, сказал, вздохнув:
– Тяжело вам жить с такими мыслями...
– Но ведь и вам? И вам?
Она произнесла эти слова так странно, как будто не спрашивала, а просила. Разгоревшееся лицо ее бледнело, таяло, казалось, что она хорошеет.
Климу захотелось сказать ей какое-то ласковое слово, но он сломал ножку рюмки.
– Порезались? – вскричала девушка, вскочив и бросаясь к нему.
– Немножко, – виновато ответил он, завертывая палец платком, а Нехаева, погладив кисть его руки своею, неестественно горячей, благодарно, вполголоса сказала:
– Как глубоко вы чувствуете!
Она забегала по комнате, разорвала носовой платок, залила порез чем-то жгучим, потом, крепко обвязав палец, предложила:
– Выпейте вина.
И, налив себе ликера, снова села к столу. Минуту, две молчали, не глядя друг на друга. Клим нашел, что дальше молчать уже неловко, и ему хотелось, чтоб Нехаева говорила еще. Он спросил:
– Вы любите Шопенгауэра?
– Я – читала, – не сразу отозвалась девушка. – Но, видите ли: слишком обнаженные слова не доходят до моей души. Помните у Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». Для меня Метерлинк более философ, чем этот грубый и злой немец. Пропетое слово глубже, значительней сказанного. Согласитесь, что только величайшее искусство – музыка – способна коснуться глубин души.
Вздохнув, она убавила огонь лампы. В комнате стало теснее, все вещи и сама Нехаева подвинулись ближе к Самгину. Он согласно кивнул головою:
– Метерлинку тоже не чужда этика сострадания, и, может быть, он почерпнул ее у Шопенгауэра... но – зачем нужно сострадание осужденным на смерть?
Всматриваясь в оранжевый сумрак над головою девушки, Клим спрашивал себя:
«Почему она убавила огонь?»
Нехаева согнулась, вышвыривая ногою из-под стола желтенькие книжки, и говорила под стол:
– Мы живем в атмосфере жестокости... это дает нам право быть жестокими во всем... в ненависти, в любви...
Прежде чем Самгин догадался помочь ей, она подняла с пола книжку и, раскрыв ее, строго сказала:
– Вот, послушайте...
Вполголоса, растягивая гласные, она начала читать стихи; читала напряженно, делая неожиданные паузы и дирижируя обнаженной до локтя рукой. Стихи были очень музыкальны, но неуловимого смысла; они говорили о девах с золотыми повязками на глазах, о трех слепых сестрах. Лишь в двух строках:
Пожалей меня за то, что я медлю
На границе моего желания...
Клим услышал нечто полупонятное, как бы некий вызов или намек. Он вопросительно взглянул на девушку, но она смотрела в книгу. Правая рука ее блуждала в воздухе, этой рукой, синеватой в сумраке и как бы бестелесной, Нехаева касалась лица своего, груди, плеча, точно она незаконченно крестилась или хотела убедиться в том, что существует.
Клим чувствовал, что вино, запах духов и стихи необычно опьяняют его. Он постепенно подчинялся неизведанной скуке, которая, все обесцвечивая, вызывала желание не двигаться, ничего не слышать, не думать ни о чем. Он и не думал, прислушиваясь, как исчезает в нем тяжелое впечатление речей девушки.
Когда она, кончив читать, бросила книгу на кушетку и дрожащей рукою налила себе еще ликера, Самгин, потирая лоб, оглянулся вокруг, как человек, только что проснувшийся. Он с удивлением почувствовал, что мог бы еще долго слушать звучные, но мало понятные стихи на чужом языке.
– Верлен, Верлен, – дважды вздохнула Нехаева. – Он как падший ангел...
И прилегла на кушетку, с необыкновенной легкостью сбросив тело свое со стула.
– Устали? – спросил Клим.
Встал, посмотрел в лицо девушки, серое, с красными пятнами у висков.
– Благодарю вас, – торопливо сказал он. – Замечательный вечер. Не вставайте, пожалуйста...
– Приходите скорей, – попросила она, стискивая руку его горячими косточками пальцев своих. – Ведь я скоро исчезну.
Другою рукой она подала ему книгу:
– А это вы прочитайте...
На улице снег все еще падал и падал так густо, что трудно было дышать. Город совершенно онемел, исчез в белом пухе. Фонари, покрытые толстыми чепчиками, стояли в пирамидах света. Подняв воротник пальто, сунув руки в карманы, Клим шагал по беззвучному снегу не спеша, взвешивая впечатления вечера. Белый пепел падал на лицо и быстро таял, освежая кожу. Клим сердито сдувал капельки воды с верхней губы и носа, ощущая, что несет в себе угнетающую тяжесть, жуткое сновидение, которое не забудется никогда. Пред ним, в снегу, дрожало лицо старенькой колдуньи; когда Клим закрывал глаза, чтоб не видеть его, оно становилось более четким, а темный взгляд настойчиво требующим чего-то. Но снег и отлично развитое чувство самосохранения быстро будили в Климе протестующие мысли. Между внешностью девушки, ее большими словами и красотою стихов, прочитанных ею, было нечто подозрительно несоединимое. Можно думать, что это жалкое тело заключает в себе чужую душу. Затем Самгин подумал, что Нехаева слишком много пьет ликера и ест конфект с ромом.
«Больной человек. Естественно, что она думает и говорит о смерти. Мысли этого порядка – о цели бытия и прочем – не для нее, а для здоровых людей. Для Кутузова, например... Для Томилина».
Вспомнив скучноватые речи Кутузова, Клим улыбнулся:
«Кутузовщина, это – не плохо».
Подходя к дому, Клим Самгин уже успел убедить себя, что опыт с Нехаевой кончен, пружина, действующая в ней, – болезнь. И нет смысла слушать ее истерические речи, вызванные страхом смерти.
«В сущности, все очень просто...»
Ночью он прочитал «Слепых» Метерлинка. Монотонный язык этой драмы без действия загипнотизировал его, наполнил смутной печалью, но смысл пьесы Клим не уловил. С досадой бросив книгу на пол, он попытался заснуть и не мог. Мысли возвращались к Нехаевой, но думалось о ней мягче. Вспомнив ее слова о праве людей быть жестокими в любви, он спросил себя:
«Что она хотела сказать этим?»
Потом сочувственно вздохнул:
«Едва ли найдется человек, который полюбит ее».
Усталые глаза его видели во тьме комнаты толпу призрачных, серых теней и среди них маленькую девушку с лицом птицы и гладко причесанной головой без ушей, скрытых под волосами.
«Ослепленная страхом...»
Тени колебались, как едва заметные отражения осенних облаков на темной воде реки. Движение тьмы в комнате, становясь из воображаемого действительным, углубляло печаль. Воображение, мешая и спать и думать, наполняло тьму однообразными звуками, эхом отдаленного звона или поющими звуками скрипки, приглушенной сурдинкой. Черные стекла окна медленно линяли, принимая цвет олова.
Клим проснулся после полудня в настроении человека, который, пережив накануне нечто значительное, не может понять: приобрел он или утратил? Привычно легкий ход его дум о себе был затруднен, отяжелел. Он плохо слышал свои мысли, и эта глухота раздражала. Память была засорена хаосом странных слов, стихов, жалобами «Слепых», вкрадчивым шопотом, гневными восклицаниями Нехаевой. Одеваясь, он сердито поднял с пола книгу; стоя, прочитал страницу и, швырнув книгу на постель, пожал плечами. За окном все еще падал снег, но уже более сухой и мелкий.
Клим Самгин решил не выходить из комнаты, но горничная, подав кофе, сказала, что сейчас придут полотеры. Он взял книгу и перешел в комнату брата. Дмитрия не было, у окна стоял Туробоев в студенческом сюртуке; барабаня пальцами по стеклу, он смотрел, как лениво вползает в небо мохнатая туча дыма.
– Пожар, – сказал он, сжав руку Самгина слабо и небрежно, как всегда.
Среди неровной линии крыш, тепло одетых снегом, одна из них дымилась жидким, серым дымом; по толстому слою снега тяжело ползали медноголовые люди, тоже серые, как дым.
В этой картине Клим увидал что-то поражающе скучное.
– Не хочет гореть, – сказал Туробоев и отошел от окна. За спиною своей Клим услыхал его тихий возглас:
– А, Метерлинк...
Подчиняясь желанию задеть неприятного человека, Клим поискал в памяти острое, обидное словечко, но, не найдя его, пробормотал:
– Чепуха.
Туробоев не обиделся. Он снова встал рядом с Климом и, прислушиваясь к чему-то, заговорил тихо, равнодушно:
– Нет, почему же – чепуха? Весьма искусно сделано, – как аллегория для поучения детей старшего возраста. Слепые – современное человечество, поводыря, в зависимости от желания, можно понять как разум или как веру. А впрочем, я не дочитал эту штуку до конца.
Клим отошел от окна с досадой на себя. Как это он не мог уловить смысла пьесы? Присев на стул, Туробоев закурил папиросу, но тотчас же нервно ткнул ее в пепельницу.
– Это Нехаева просвещает вас? Она и меня пробовала развивать, – говорил он, задумчиво перелистывая книжку. – Любит остренькое. Она, видимо, считает свой мозг чем-то вроде подушечки для булавок, – знаете, такие подушечки, набитые песком?
– Очень начитана, – сказал Клим, чтоб сказать что-нибудь, а Туробоев тихонько добавил к своим словам:
– Осенняя муха ..
В потолок сверху трижды ударили чем-то тяжелым, ножкой стула, должно быть. Туробоев встал, взглянул на Клима, как на пустое место, и, прикрепив его этим взглядом к окну, ушел из комнаты.
«Пошел к Спивак, это она стучала», – сообразил Клим, глядя на крышу, где пожарные, растаптывая снег, заставляли его гуще дымиться серым дымом.
«Он сам – осенняя муха, Туробоев».
Вошла Марина, не постучав, как в свою комнату.
– Хотите чаю?
– Да, спасибо.
Сердито глядя в лицо Клима, она спросила:
– Где ваш брат?
– Не знаю.
Она повернулась к двери, но, притворив ее, снова шагнула к Самгину.
– Он не ночевал дома, – строго сказала она. Клим усмехнулся:
– Это бывает с молодыми людями. Густо покраснев, Марина спросила:
– Вы, кажется, говорите пошлости? А вам известно, что он занимается с рабочими и что за это...
Не договорив, она ушла, прежде чем Самгин, возмущенный ее тоном, успел сказать ей, что он не гувернер Дмитрия.
– Дура, – ругался он, расхаживая по комнате. – Грубая дуреха.
Ему вспомнилось, как однажды, войдя в столовую, он увидал, что Марина, стоя в своей комнате против Кутузова, бьет кулаком своей правой руки по ладони левой, говоря в лицо бородатого студента:
– Я – ба-ба! Ба-ба!
Вначале ее восклицания показались Климу восклицаниями удивления или обиды. Стояла она спиною к нему, он не видел ее лица, но в следующие секунды понял, что она говорит с яростью и хотя не громко, на низких нотах, однако способна оглушительно закричать, затопать ногами.
– Понимаете? – спрашивала она, сопровождая каждое слово шлепающим ударом кулака по мягкой ладони. – У него – своя дорога. Он будет ученым, да! Профессором.
– Не рычите, – сказал Кутузов.
Он Рыл выше Марины на полголовы, и было видно, что серые глаза его разглядывают лицо девушки с любопытством. Одной рукой он поглаживал бороду, в другой, опущенной вдоль тела, дымилась папироса. Ярость Марины становилась все гуще, заметней.
– Он простодушен, честен, но у него нет води...
– Ой, кажется, я вам юбку прожег, – воскликнул Кутузов, отодвигаясь от нее. Марина обернулась, увидела Клима и вышла в столовую с таким же багровым лицом, какое было у нее сейчас.
Жизнь брата не интересовала Клима, но после этой сцены он стал более внимательно наблюдать за Дмитрием. Он скоро убедился, что брат, подчиняясь влиянию Кутузова, играет при нем почти унизительную роль служащего его интересам и целям. Однажды Клим сказал это Дмитрию братолюбиво и серьезно, как умел. Но брат, изумленно выкатив овечьи глаза, засмеялся:
– Да – ты с ума сошел!
А затем, хлопнув Клима ладонью по колену, сказал:
– Все-таки – спасибо! Хорошо ты сказал это, чудак! Клим замолчал, найдя его изумление, смех и жест – глупыми. Он раза два видел на столе брата нелегальные брошюры; одна из них говорила о том, «Что должен знать и помнить рабочий», другая «О штрафах». Обе – грязненькие, измятые, шрифт местами в черных пятнах, которые напоминали дактилоскопические оттиски.
«Ясно, что он возится с рабочими. И, если его арестуют, это может коснуться и меня: братья, живем под одной крышей...»
Взволнованный, он стал шагать по комнате быстрее, так, что окно стало передвигаться в стене справа налево.
Среди всех людей, встреченных Климом, сын мельника вызывал у него впечатление существа совершенно исключительного по своей законченности. Самгин не замечал в нем ничего лишнего, придуманного, ничего, что позволило бы думать: этот человек не таков, каким он кажется. Его грубоватая речь, тяжелые жесты, снисходительные и добродушные улыбочки в бороду, красивый голос – все было слажено прочно и все необходимо, как необходимы машине ее части. Клим даже вспомнил строчку стихов молодого, но уже весьма известного поэта:
Есть красота в локомотиве.
Но проповедь Кутузова становилась все более напористой и грубой. Клим чувствовал, что Кутузов способен духовно подчинить себе не только мягкотелого Дмитрия, но и его. Возражать Кутузову – трудно, он смотрит прямо в глаза, взгляд его холоден, в бороде шевелится обидная улыбочка. Он говорит:
– Вы, Самгин, рассуждаете наивно. У вас в голове каша. Невозможно понять: кто вы? Идеалист? Нет. Скептик? Не похоже. Да и когда бы вам, юноша, нажить скепсис? Вот у Туробоева скептицизм законен; это мироощущение человека, который хорошо чувствует, что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие.
Кутузов скучно начинал говорить об аграрной политике, дворянском банке, о росте промышленности.
Клим огорченно чувствовал, что Кутузов слишком легко расшатывает его уверенность в себе, что этот человек насилует его, заставляя соглашаться с выводами, против которых он, Клим Самгин, мог бы возразить только словами:
«Не хочу».
Но у него не хватало смелости сказать эти слова.
Он вдруг остановился среди комнаты, скрестив руки на груди, сосредоточенно прислушиваясь, как в нем зреет утешительная догадка: все, что говорит Нехаева, могло бы служить для него хорошим оружием самозащиты. Все это очень твердо противостоит «кутузовщине». Социальные вопросы ничтожны рядом с трагедией индивидуального бытия.
«Именно этим и объясняется мое равнодушие к проповеди Кутузова, – решил Клим, снова шагая по комнате. – Это не подсказано мне, я сам и давно понимал это...»
Он перешел в столовую, выпил чаю, одиноко посидел там, любуясь, как легко растут новые мысли, затем пошел гулять и незаметно для себя очутился у подъезда дома, где жила Нехаева.
«Беседы с нею полезны», – подумал он, как бы извиняясь перед кем-то.
Девушка встретила его с радостью. Так же неумело и суетливо она бегала из угла в угол, рассказывая жалобно, что ночью не могла уснуть; приходила полиция, кого-то арестовали, кричала пьяная женщина, в коридоре топали, бегали.
– Жандармы? – спросил Клим хмуро.
– Нет, полиция. Арестован вор...
За чаем Клим говорил о Метерлинке сдержанно, как человек, который имеет свое мнение, но не хочет навязывать его собеседнику. Но он все-таки сказал, что аллегория «Слепых» слишком прозрачна, а отношение Метерлинка к разуму сближает его со Львом Толстым. Ему было приятно, что Нехаева согласилась с ним.
– Да, – сказала она, – но Толстой грубее. В нем много взятого от разума же, из мутного источника. И мне кажется, что ему органически враждебно чувство внутренней свободы. Анархизм Толстого – легенда, анархизм приписывается к числу его достоинств щедростью поклонников.
В этот вечер ее физическая бедность особенно колола глаза Клима. Тяжелое шерстяное платье неуловимого цвета состарило ее, отягчило движения, они стали медленнее, казались вынужденными. Волосы, вымытые недавно, она небрежно собрала узлом, это некрасиво увеличило голову ее. Клим и сегодня испытывал легонькие уколы жалости к этой девушке, спрятавшейся в темном углу нечистоплотных меблированных комнат, где она все-таки сумела устроить для себя уютное гнездо.
Говорила она то же, что и вчера, – о тайне жизни и смерти, только другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.
«А о любви не решается говорить, – наверное, и хотела бы, но – не смеет».
Сам он не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу – все это вызывало у Клима странное ощущение: он как будто сидел в мешке. Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала н как бы опускалась; должно быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.
Невнимательно слушая тихий голос Нехаевой, Клим думал:
«Жизнь дана мне не для того, чтоб я решал, кто прав: народники или марксисты».
Он не заметил, почему и когда Нехаева начала рассказывать о себе.
– Отец мой – профессор, физиолог, он женился, когда ему было уже за сорок лет, я – первый ребенок его. Мне кажется, что у меня было два отца: де семи лет – один, – у него доброе, бритое лицо с большими усами и веселые, светлые глаза. Он очень хорошо играл на виолончели. Потом он оброс серою бородой, стал неряшлив и сердит, глаза спрятал дымчатыми очками и часто напивался пьян. Это оттого, что мать, родив мертвого ребенка, умерла. Я помню ее одетой в белое или светлоголубое, с толстой каштановой косой на груди, на спине. Она не была похожа на даму, она, до смерти ее, была как девушка, маленькая, пышная и очень живая. Умерла она летом, когда я жила в деревне, на даче, мне тогда шел седьмой год. Помню, как это было странно: приехала я домой, а мамы – нет, отец – не тот.
Рассказывала Нехаева медленно, вполголоса, но – без печали, и это было странно. Клим посмотрел на нее; она часто прищуривала глаза, подрисованные брови ее дрожали. Облизывая губы, она делала среди фраз неуместные паузы, и еще более неуместна была улыбка, скользившая по ее губам. Клим впервые заметил, что у нее красивый рот, и с любопытством мальчишки подумал:
«А – какова она голая? Смешная, должно быть». В следующую секунду он сердито осудил себя за это любопытство и, нахмурясь, стал слушать внимательнее.
– На мои детские вопросы: из чего сделано небо, зачем живут люди, зачем умирают, отец отвечал: «Это еще никому не известно. Вот, Фима, ты и родилась для того, чтоб узнать это». Он сажал меня на колени себе, дышал в лицо мое запахом пива, жесткая борода его неприятно колола мне шею, уши. Пива он пил ужасно много, распух от него, щеки вздулись, посинели, глаза его заплыли каким-то жидким жиром. Он был весь неприятен мне. Он возбуждал нехорошее чувство тем, что не умел – я тогда думала: не хотел – ответить мне ни на один из моих вопросов. Мне казалось, что он нарочно скрывает от меня сказочные тайны, разгаданные им, заставляя меня разрешать их, так же как заставлял решать задачи из учебника арифметики. Он никогда не помогал мне учить уроки и запрещал другим помогать. Я должна была делать все сама. Но меня особенно отталкивало от него, когда он повторял: «Это – неизвестно. Ты сама попытайся решить». Он часто повторял эти слова.
– Мой отец отвечал на все вопросы, – вдруг и неожиданно для себя вставил Клим.
– Да, отвечал? – спросила Нехаева. – Но ведь... Оборвав фразу, она помолчала несколько секунд, и снова зашелестел ее голос. Клим задумчиво слушал, чувствуя, что сегодня он смотрит на девушку не своими глазами; нет, она ничем не похожа на Лидию, но есть в ней отдаленное сходство с ним. Он не мог понять, приятно ли это ему или неприятно.
– По ночам отец, пьяный, играл на виолончели. Воющие звуки будили меня. Мне казалось, что отец играет только на басовых струнах и уже не так хорошо, как играл раньше. Темно, тихо, и во тьме длинные полосы звуков, еще более черных, чем тьма. Меня не пугал этот черный вой, но было так скучно, что я плакала. Отец умер, прохворав всего четыре дня. Как противны цифры, числа! Четыре дня лежал он, задыхаясь, синий, разбухший, и, глядя в потолок мокрыми щелочками глаз, молчал. В день смерти он – единственный раз! – пытался сказать мне что-то, но сказал только: «Вот, Фима, ты сама и...» Договорить – не мог, но я, конечно, поняла, что он хотел сказать. Я не особенно жалела его, хотя плакала много, это, вероятно, от страха. Он был страшен в гробу, такой огромный и – слепой.
Нехаева замолчала, наклонив голову, разглаживая ладонями юбку на колене своем. Ее рассказ настроил Клима лирически, он вздохнул:
– Да... отцы наши...
– «Отцы ели кислый виноград, а на зубах детей – оскомина» – это сказано кем из пророков? Забыла.
– И я не помню, – сказал Клим, хотя он не читал пророков.
Нехаева медленно, нерешительным жестом подняв руки, стала поправлять небрежную прическу, но волосы вдруг рассыпались по плечам, и Клима удивило, как много их и как они пышны. Девушка улыбнулась.
– Извините.
Клим поклонился, наблюдая, как безуспешно она пытается собрать волосы. Он молчал. Память не подсказывала значительных слов, а простые, обыденные слова не доходили до этой девушки. Его смущало ощущение какой-то неловкости или опасности.
– Мне пора уходить.
– Почему?
– Поздно.
– Разве?
Она опустила руки, волосы снова упали на плечи, на щеки ее; лицо стало еще меньше.
– Приходите скорей, – сказала она странным тоном, как бы приказывая.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, спустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса:
– Мы обладаем лишь одной силой, действительно способной преобразить нас, это – сила научного знания... Густо, но как-то жалобно, Марина проворчала:
– А искусство?
– Утешает, но не воспитывает...
Клим насмешливо поморщился, с досадой ушел к себе и лег спать, думая: насколько Нехаева интереснее этого человека!
Через два дня вечером он снова сидел у нее. Он пришел к Нехаевой рано, позвал ее гулять, но на улице девушка скучно молчала, а через полчаса пожаловалась, что ей холодно.
– Поедемте ко мне.
– На извозчике вам будет еще холоднее.
– Нет. Так – скорее, – решительно сказала она. Дома она обнаружила и в словах и во всем, что делалось ею, нервную торопливость и раздражение, сгибала шею, как птица, когда она прячет голову под крыло, и, глядя не на Самгина, а куда-то под мышку себе, говорила:
– Я не выношу праздничных улиц и людей, которые в седьмой день недели одевают на себя чистенькие костюмы, маски счастливцев.
Клим насмешливо пересказал ей изречение Кутузова о силе науки. Нехаева, вздернув плечи, заметила почти сердито:
– Едва ли люди, подобные ему, будут лучше оттого, что везде вспыхнет бескровный огонь электричества.
Клим, выпив немного больше, чем всегда, держался развязнее, говорил смелее:
– Я понимаю, что жизнь чрезмерно сложна, во Кутузов намерен не опростить ее, я изуродовать.
Он играл ножом для разрезывания книг, капризно изогнутой пластинкой бронзы с позолоченной головою бородатого сатира на месте ручки. Нож выскользнул из рук его и упал к ногам девушка; наклонясь, чтоб поднять его, Клим неловко покачнулся вместе со стулом и, пытаясь удержаться, схватил руку Нехаевой, девушка вырвала руку, лишенный опоры Клим припал на колено. Он плохо помнил, как разыгралось все дальнейшее, помнил только горячие .ладони на своих щеках, сухой и быстрый поцелуй в губы и торопливый шопот:
– Да, да... О боже мой...
Потом, испытывая удивления больше, чем удовольствия, он слушал, как Нехаева, лежа рядом с ним, приглушенно рыдала, говоря жарким топотом:
– Любить, любить.., Жизнь так страшна. Это – ужас, если не любить.
Клим приподнял голову ее, положил себе на грудь и крепко прижал рукою. Ему не хотелось видеть ее глаза, было неловко, стесняло создание вина пред этим странно горячим телом. Она лежала на боку, маленькие, жидкие груди ее некрасиво свешивались обе в одну сторону.
– Милый, – шептала она, и вожу его груда щекотали тепленькие капли слез. – Такой милый, простой, как день. Такой страшный, близкой.
Он молчал, гладя ее голову ладонью. Сквозь шелк ширмы, вышитой фигурами серебряных птиц, он смотрел на оранжевое пятно дамся, тревожно думая: что же теперь будет? Неужели она останется в Петербурге, не уедет лечиться? Он ведь не хотел, не желал ее ласк. Он только пожалел ее.
Но, думая так, он в то же время ощущал гордость собою: из всех знакомых ей мужчин она выбрала именно его. Эту гордость еще более усиливали ее любопытствующие ласки и горячие, наивные до бесстыдства слова.
– О, я знаю, что некрасива, но я так хочу любить. Я готовилась к этому, как верующая к причастию. И я умею любить, да? Умею?
– Да, – сказал Клим очень искренно. – Ты удивительная. Но все-таки это вредно тебе, и ты должна ехать...
Она не слушала; задыхаясь и кашляя, наклонясь над его лицом и глядя в смущенные глаза его глазами, из которых все падали слезы, мелкие и теплые, она шептала:
– Милый. Осужденный.
Ее слезы казались неуместными: о чем же плакать? Ведь он ее не обидел, не отказался любить. Непонятное Климу чувство, вызывавшее эти слезы, пугало его. Он целовал Нехаеву в губы, чтоб она молчала, и невольно сравнивал с Маргаритой, – та была красивей и утомляла только физически. А эта шепчет:
– Подумай: половина женщин и мужчин земного шара в эти минуты любят друг друга, как мы с тобой, сотни тысяч рождаются для любви, сотни тысяч умирают, отлюбив. Милый, неожиданный...
И слова ее были излишни, даже как будто неправдивы.
«Неожиданный? Так ли?»
Оранжевое пятно на ширме напоминало о вечернем солнце, которое упрямо не хочет спрятаться в облаках. Время как будто остановилось в недоумении, нерешительном и близком скуке.
– Мы покорно и страстно приносим себя в жертву страшной тайне, создавшей нас.
Клим обнял ее и крепко закрыл горячий рот девушки поцелуем. Потом она вдруг уснула, измученно приподняв брови, открыв рот, худенькое лицо ее приняло такое выражение, как будто она онемела, хочет крикнуть, но – не может. Клим осторожно встал, оделся.
Он вышел от нее очень поздно. Светила луна с той отчетливой ясностью, которая многое на земле обнажает как ненужное. Стеклянно хрустел сухой снег под ногами. Огромные дома смотрели друг на друга бельмами замороженных окон; у ворот – черные туши дежурных дворников; в пустоте неба заплуталось несколько звезд, не очень ярких. Все ясно.
Утомленный физически, Клим шел не торопясь, чувствуя, как светлый холод ночи вымораживает из него неясные мысли и ощущения. Он даже мысленно напевал на мотив какой-то оперетки:
«Да – был ли мальчик-то? Быть может – не было мальчика?»
Потер озябшие руки и облегченно вздохнул. Значит, Нехаева только играла роль человека, зараженного пессимизмом, играла для того, чтоб, осветив себя необыкновенным светом, привлечь к себе внимание мужчины. Так поступают самки каких-то насекомых. Клим Самгин чувствовал, что к радости его открытия примешивается злоба на кого-то. Трудно было понять: на Нехаеву или на себя? Или на что-то неуловимое, что не позволяет ему найти точку опоры?
Затем он вспомнил, что в кармане его лежит письмо матери, полученное днем; немногословное письмо это, написанное с алгебраической точностью, сообщает, что культурные люди обязаны работать, что она хочет открыть в городе музыкальную школу, а Варавка намерен издавать газету и пройти в городские головы. Лидия будет дочерью городского головы. Возможно, что, со временем, он расскажет ей роман с Нехаевой; об этом лучше всего рассказать в комическом тоне.
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно. В том, что она сделала, не было, в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет быть женщиной. Ногти на ногах у нее плохо острижены, и, кажется, она сильно оцарапала ему кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он не ночевал дома.
Он проснулся в настроении бодром. Неожиданный роман приподнял его и укрепил подозрение в том, что о чем бы люди ни говорили, за словами каждого из них, наверное, скрыто что-нибудь простенькое, как это оказалось у Нехаевой. Идти к ней вечером – не хотелось, но он сообразил, что, если не пойдет, она явится сама и, возможно, чем-нибудь скомпрометирует его в глазах брата, нахлебников, Марины. Он почему-то особенно не желал, чтоб о его связи с Нехаевой узнала Марина, но ничего не имел против того, чтобы об этом узнала Спивак.
Лежа в постели, Клим озабоченно вспоминал голодные, жадные ласки Нехаевой, и ему показалось, что в них было что-то болезненное, доходящее до границ отчаяния. Она так прижималась к нему, точно хотела исчезнуть в нем. Но было в ней и нечто детски нежное, минутами она будила и в нем нежность.
«Надобно идти», – решил он и вечером пошел, сказав брату, что идет в цирк.
У стола в комнате Нехаевой стояла шерстяная, кругленькая старушка, она бесшумно брала в руки вещи, книги и обтирала их тряпкой. Прежде чем взять вещь, она вежливо кивала головою, а затем так осторожно вытирала ее, точно вазочка или книга были живые и хрупкие, как цыплята. Когда Клим вошел в комнату, она зашипела на него:
– Шш – спит!
Старушка была такая же выдуманная, как вся эта комната и сама хозяйка комнаты.
– Скажите, что заходил Самгин. Из-за ширмы прозвучал слабый голос:
– Это вы? О, пожалуйста...
Клим вошел в желтоватый сумрак за ширму, озабоченный только одним желанием: скрыть от Нехаевой, что она разгадана. Но он тотчас же почувствовал, что у него похолодели виски и лоб. Одеяло было натянуто на постели так гладко, что казалось: тела под ним нет, а только одна голова лежит на подушке и под серой полоской лба неестественно блестят глаза.
«Игра», – сказал он себе, но это слово вспомнилось не сразу.
– У меня тридцать восемь и шесть, – слышал он тихий и виноватый голос. – Садитесь. Я так рада. Тетя Тася, сделайте чай, – хорошо?
– Очень хорошо, – пискливым голосом игрушки ответили ей.
Высвободив из-под плюшевого одеяла голую руку, другой рукой Нехаева снова закуталась до подбородка; рука ее была влажно горячая и неприятно легкая; Клим вздрогнул, сжав ее. Но лицо, густо порозовевшее, оттененное распущенными волосами и освещенное улыбкой радости, вдруг показалось Климу незнакомо милым, а горящие глаза вызывали у него и гордость и грусть. За ширмой шелестело и плавало темное облако, скрывая оранжевое пятно огня лампы, лицо девушки изменялось, вспыхивая и угасая.
В этот вечер Нехаева не цитировала стихов, не произносила имен поэтов, не говорила о своем страхе пред жизнью и смертью, она говорила неслыханными, нечитанными Климом словами только о любви. Улыбаясь, играя пальцами руки его, жадно глотая воздух, она шептала эти необычные слова, и Клим, не сомневаясь в их искренности, думал: не всякий может похвастаться тем, что вызвал такую любовь! Вместе с этим она была так по-детски жалка, что и ему захотелось говорить искренно. В словах ее он чувствовал столько пьяного счастья, что они опьяняли и его, возбуждая желание обнять « целовать невидимое ее тело. Мелькнула странная мысль: ее можно щипать, кусать, вообще – мучить, но она и это приняла бы как ласку. Она спрашивала шопотом:
– Ведь я – нравлюсь тебе? Ты меня немножко любишь?
– Да, – отвечал Клим, веря, что он не лжет. – Да!
Он смотрел в расширенные зрачки ее полубезумных глаз, и они открывали ему в глубине своей нечто, о чем он невольно подумал:
«Так вот это – любовь?»
И тотчас же ему вспомнились глаза Лидии, затем – немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он не притворяется пред нею, не украшает себя чужими словами, а Нехаева говорит ему:
– Насколько ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других! Так приятно видеть, что ты не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно и ненужно, как это делают все, рисуясь друг перед другом! У тебя есть уважение к тайнам твоей души, это – редко. Не выношу людей, которые кричат, как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», – кричат они.
Клим соглашался:
– Да, о чем бы ни кричали, они в конце концов кричат только о своих я.
– Потому что оно бесцветно у них, они его не видят, – подхватила она его слова.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
Он стал ходить к ней каждый вечер и, насыщаясь ее речами, чувствовал, что растет. Его роман, конечно, был замечен, и Клим видел, что это выгодно подчеркивает его. Елизавета Спивак смотрела на него с любопытством и как бы поощрительно, Марина стала говорить еще более дружелюбно, брат, казалось, завидует ему. Дмитрии почему-то стал мрачнее, молчаливей и смотрел на Марину, обиженно мигая.
Клим ощущал в себе игру веселенького снисхождения ко всем, щекочущее желание похлопать по плечу Кутузова, который с одинаковым упрямством доказывал необходимость изучения Маркса и гениальность Мусоргского; наваливаясь на немого, тихого Спивака, всегда сидевшего у рояля, он говорил:
– Самая слабая опера Римского-Корсакова талантливее лучшей оперы Верди...
– Не кричите мне в ухо, – просил Спивак. Дома было скучновато, пели все те же романсы, дуэты и трио, все так же Кутузов сердился на Марину за то, что она детонирует, и так же он и Дмитрий спорили с Туробоевым, возбуждая и у Клима желание задорно крикнуть им что-то насмешливое.
Нехаева встала на ноги, краевые пятна на щеках ее горели еще ярче, под глазами легли тени, обострив ее скулы и придавая взгляду почти невыносимый блеск. Марина, встречая ее, сердито кричала:
– С ума ты сходишь! И чего смотрит твой доктор? Ведь это самоубийство!
Нехаева улыбалась ей, облизывала сухие губы, садилась в угол дивана, и вскоре там назойливо звучал ее голосок, докторально убеждавший Дмитрия Самгина:
– Стремление ученого анализировать явления природы равноценно игре ребенка, который ломает игрушки, чтоб посмотреть, что у них внутри...
– А – не банально ли это, барышня? – издали спрашивал Кутузов, теребя бороду, хмуря брови. Она не отвечала ему, это брал на себя Туробоев; он ленивенько говорил:
– А внутри обыкновенно оказывается или непознаваемое или какая-нибудь дрянь, вроде борьбы за существование...
Просидев час-полтора, Нехаева собиралась домой, Клим шел провожать ее, не всегда охотно.
Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на коже которого был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры в бога. Стоя с Климом в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.
А после, идя с ним по улице, под черным небом и холодным ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато говорила:
– Смешно, что я заплакала? Но меня потрясает гениальное, а церковная музыка в России – гениальна...
Вырываясь из каменных объятий собора, бежали во все стороны темненькие люди; при огнях не очень пышной иллюминации они казались темнее, чем всегда; только из-под верхних одежд женщин выглядывали полосы светлых материй.
Клим, слушая ее, думал о том, что провинция торжественнее и радостней, чем этот холодный город, дважды аккуратно и скучно разрезанный вдоль: рекою, сдавленной гранитом, и бесконечным каналом Невского, тоже как будто прорубленного сквозь камень. И ожившими камнями двигались по проспекту люди, катились кареты, запряженные машиноподобными лошадями. Медный звон среди каменных стен пел не так благозвучно, как в деревянной провинции.
Нехаева, повиснув на руке Клима, говорила о мрачной поэзии заупокойной литургии, заставив спутника своего с досадой вспомнить сказку о глупце, который пел на свадьбе похоронные песни. Шли против ветра, говорить ей было трудно, она задыхалась. Клим строго, тоном старшего, сказал:
– Молчи, закрой рот и дыши носом. Но, когда, наняв извозчика, поехали к Премировьм, она снова заговорила, прикрывая рот муфтой.
– Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки – обломки старых истин». Это очень умно. Я верю, что старые истины воскреснут еще более прекрасными.
Клим слушал молча, чувствуя, что в этой девушке нарастает желание вызвать его на спор, противоречить ему. Он уже не впервые замечал это и с трудом скрывал от Нехаевой, что она утомляет его. Истерические ласки ее стали привычны, однообразны, слова повторялись. И все чаще смущали ее странные припадки вопросительного молчания. Было неловко с человеком, который молча рассматривает тебя, как бы догадываясь о чем-то. Сухой кашель Нехаевой напоминал о заразительности туберкулеза.
Столовая Премировых ярко освещена, на столе, украшенном цветами, блестело стекло разноцветных бутылок, рюмок и бокалов, сверкала сталь ножей; на синих, широких краях фаянсового блюда приятно отражается огонь лампы, ярко освещая горку разноцветно окрашенных яиц. Посреди стола и поперек его, на блюде, в пене сметаны и тертого хрена лежал, весело улыбаясь, поросенок, с трех сторон его окружали золотисто поджаренный гусь, индейка и солидный окорок ветчины.
– П'гошу к столу! – объявила старушка Премирова, вся шелковая, в кружевной наколке на серых волосах, она села первая и скромно похвасталась:
– У меня все – по старинке.
Рядом с нею села Марина, в пышном, сиреневого цвета платье, с буфами на плечах, со множеством складок и оборок, которые расширяли ее мощное тело; против сердца ее, точно орден, приколоты маленькие часы с эмалью. По другой бок старухи сел Дмитрий Самгин, одетый в белый китель и причесанный так, что стал похож на приказчика из мучной лавки. Щеголь Туробоев оказался далеко от Клима – на другом конце стола, Кутузов – между Мариной и Спивак. В сюртуке, поношенном и узком, он сидел, подняв сутуло плечи, и это не шло к его широкой фигуре. Он тотчас же сказал Марине:
– Вы похожи на «гуляй-город».
– Это что еще? – сердито спросила она. Кутузов любезно объяснил:
– Сооружение, которое встарину употребляли для осады городов.
Марина, шевеля густыми бровями, подумала, вспомнила что-то и, покраснев, ответила:
– Очень грубо.
Дмитрий Самгин стукнул ложкой по краю стола и открыл рот, но ничего не сказал, только чмокнул губами, а Кутузов, ухмыляясь, начал что-то шептать в ухо Спивак. Она была в светлоголубом, без глупых пузырей на плечах, и это гладкое, лишенное украшений платье, гладко причесанные каштановые волосы усиливали серьезность ее лица и неласковый блеск спокойных глаз. Клим заметил, что Туробоев криво усмехнулся, когда она утвердительно кивнула Кутузову.
Нехаева, в белом и каком-то детском платье, каких никто не носил, морщила нос, глядя на обилие пищи, и осторожно покашливала в платок. Она чем-то напоминала бедную родственницу, которую пригласили к столу из милости. Это раздражало Клима, его любовница должна быть цветистее, заметней. И ела она еще более брезгливо, чем всегда, можно было подумать, что она делает это напоказ, назло.
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась одна из тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и сказал с подчеркнутой ленцой:
– А самое интересное на Кавказе – трагический рев ослов. Очевидно, лишь они понимают, как нелепы эти нагромождения камня, ущелья, ледники и все прославленное великолепие горной природы.
Он говорил, нервно покуривая, дыша дымом, глядя на конец папиросы. Спивак не ответила ему, а старушка Премирова, вздохнув, сказала:
– На Кавказе отца моего убили...
Ей тоже никто не ответил, тогда она быстро добавила:
– На Лермонтова был похож.
Но и эти слова не были услышаны. Ко всему притерпевшаяся старушка вытерла салфеткой серебряную стопку, из которой пила вино, перекрестилась и молча исчезла.
Клим, зная, что Туробоев влюблен в Спивак и влюблен не без успеха, – если вспомнить три удара в потолок комнаты брата, – удивлялся. В отношении Туробоева к этой женщине явилось что-то насмешливое и раздражительное. Туробоев высмеивал ее суждения и вообще как будто не хотел, чтоб при нем она говорила с другими.
«Очевидно, поссорились», – сообразил Самгин и чувствовал, что это приятно ему.
У него немножко шумело в голове и возникало желание заявить о себе; он шагал по комнате, прислушиваясь, присматриваясь к людям, и находил почти во всех забавное: вот Марина, почти прижав к стене светловолосого, носатого юношу, говорит ему:
– Вы бы писали прозу, на прозе больше заработаете денег и скорее славу.
– Но если я – поэт? – удивленно спросил юноша, потирая лоб.
– Не трите лоб, от этого у вас глаза краснеют, – сказала Марина.
Туробоев объясняет высокому человеку с еврейским лицом:
– Нет, я не заражен стремлением делать историю, меня совершенно удовлетворяет профессор Ключевский, он делает историю отлично. Мне говорили, что он внешне похож на царя Василия Шуйского: историю написал он, как написал бы ее этот хитрый царь...
Его слова заглушил сердитый голос Дмитрия:
– Не новость. Сходство Диониса и Христа давно замечено.
Как раньше, задорно звучал голосок Нехаевой:
– В России знают только лиризм и пафос разрушения.
– Вы, барышня, плоховато знаете Россию.
– Снежная любовь, ледяное милосердие.
– Ого! Ка-акие слова!
– Выдуманные души...
Нехаева кричала слишком громко, Клим подумал, что она, должно быть, выпила больше, чем следовало, и старался держаться в стороне от нее; Спивак, сидя на диване, спросила:
– В вашем городе есть еще Самгины?
– Да, моя мать.
– Очевидно, это она приглашает мужа организовать там музыкальную школу?
Дмитрий, пьяненький и красный, сказал, смеясь:
– Да ведь вы уже спрашивали меня об этом!
– Разве? – удивленно воскликнула Спивак. – У меня плохая память.
Она легко поднялась с дивана и, покачиваясь, пошла в комнату Марины, откуда доносились крики Нехаевой;
Клим смотрел вслед ей, улыбаясь, и ему казалось, что плечи, бедра ее хотят сбросить ткань, прикрывающую их. Она душилась очень крепкими духами, и Клим вдруг вспомнил, что ощутил их впервые недели две тому назад, когда Спивак, проходя мимо него и напевая романс «На холмах Грузии», произнесла волнующий стих:
Тобой, одной тобой.
А что, если она пела: «... одним тобой»? Он быстро пошел в комнату Марины, где Кутузов, развернув полы сюртука, сунув руки в карманы, стоял монументом среди комнаты и, высоко подняв брови, слушал речь Туробоева; Клим впервые видел Туробоева говорящим без обычных гримас и усмешечек, искажавших его красивое лицо.
– Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я – понимаю: привычка эта возникла из желания человека облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
Кутузов дружелюбно усмехнулся.
– Идеалист вы, Туробоев. И – романтик, а это уж совсем не ко времени.
Марина сердито дергала шнурок вентилятора. Спивак подошла к ней, желая помочь, но Марина, оборвав шнур, бросила его на пол.
– Мужчины – уходите! – скомандовала она. – Серафима, ты будешь спать у меня; все пьяны, провожать тебя некому.
– Я – не пьян! – заявил Клим.
Спивак, стоя на стуле, упрямо старалась открыть вентилятор. Кутузов подошел, снял ее, как ребенка, со стула, поставил на пол и, открыв вентилятор, сказал:
– Идемте к Самгину... старшему. Идем, тетя Лиза?
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать:
– Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для того, чтоб показать себя друг перец другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто... кто это говорит? Интеллигенция.
Смутно поняв, что начал он слишком задорным тоном и что слова, давно облюбованные им, туго вспоминаются, недостаточно легко идут с языка, Самгин на минуту замолчал, осматривая всех. Спивак, стоя у окна, растекалась по тусклым стеклам голубым пятном. Брат стоял у стола, держа пред глазами лист газеты, и через нее мутно смотрел на Кутузова, который, усмехаясь, говорил ему что-то.
«Они меня не слушают», – сообразил Клим и рассердился.
Туробоев сидел в углу, наклонясь вперед, он курил, пуская кольца дыма на средину комнаты. Он сказал тихо:
– Ваш дядя, как я слышал... Клим закричал:
– Что вы хотите сказать? Мой дядя такой же продукт разложения верхних слоев общества, как и вы сами... Как вся интеллигенция. Она не находит себе места в жизни и потому...
Туробоев из своего угла сказал:
– Вы, Самгин, кажется, стали марксистом, но, я думаю, это оттого, что за столом вы неосторожно мешали белое вино с красным...
Дмитрий громко засмеялся, Кутузов сказал ему:
– Не мешай.
Климу хотелось, чтоб с ним спорили, он все более задорно говорил Варавкиными словами:
– Сам народ никогда не делает революции, его толкают вожди. На время подчиняясь им, он вскоре начинает сопротивляться идеям, навязанным ему извне. Народ знает и чувствует, что единственным законом для него является эволюция. Вожди всячески пытаются нарушить этот закон. Вот чему учит история...
– Любопытная история, – сказал Туробоев.
– Старенькая, – добавил Кутузов и встал. – Н-ну-с, мне пора идти.
Все мысли Клима вдруг оборвались, слова пропали. Ему показалось, что Спивак, Кутузов, Туробоев выросли и распухли, только брат остался таким же, каким был; он стоял среди комнаты, держа себя за уши, и качался.
– У вас, Кутузов, неприятная манера стоять, выдвинув левую ногу вперед. Это значит: вы уже считаете себя вождем и думаете о монументе...
– Чтоб стоять под снегом и дождем, – пробормотал Дмитрий Самгин, обняв брата за талию. Клим оттолкнул его движением плеча, продолжая крикливо:
– Но, по вере вашей, Кутузов, вы не можете претендовать на роль вождя. Маркс не разрешает это, вождей – нет, историю делают массы. Лев Толстой развил эту ошибочную идею понятнее и проще Маркса, прочитайте-ка «Войну и мир».
Клим Самгин снова оттолкнул брата:
– Прочитайте! Кстати – у вас и фамилия та же, что у полководца, которым командовала армия.
Уверенный, что он сказал нечто едкое, остроумное, Клим захохотал, прикрыв глаза, а когда открыл их – в комнате никого не было, кроме брата, наливавшего воду из графина в стакан.
Дальше Клим ничего не помнил.
Проснулся он с тяжестью в голове и смутным воспоминанием о какой-то ошибке, о неосторожности, совершенной вчера. Комнату наполнял неприятно рассеянный, белесоватый свет солнца, спрятанного в бескрасочной пустоте за окном. Пришел Дмитрий, его мокрые, гладко причесанные волосы казались жирно смазанными маслом и уродливо обнажали красноватые глаза, бабье, несколько опухшее лицо. Уже по унылому взгляду его Клим понял, что сейчас он услышит нечто плохонькое.
– Что ж ты как вчера? – заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. – Молчал, молчал... Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь, как тебя понять. Конечно, выпил, но ведь говорят: «Что у трезвого на уме – у пьяного на языке».
Говорил Дмитрий задумчиво и затрудненно. Справившись с подтяжками, он сел на скрипучий стул.
– Вышло, знаешь, так, будто в оркестр вскочил чужой музыкант и, ради озорства, задудел не то, что все играют.
«Какой тусклый, бездарный человек, – думал Клим. – Совершенно Таня Куликова».
И вдруг заговорил:
– Ну, довольно! Ты – не гувернер мой. Ты бы лучше воздерживался от нелепых попыток каламбурить. Стыдно говорить Наташка вместо – натяжка и очепятка вместо – опечатка. Еще менее остроумно называть Ботнический залив – болтуническим, Адриатическое море – идиотическим...
Разгорячась, он сказал брату и то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
– Когда же ты скажешь Самгину?
– Не хватает храбрости... И – жалко, он – так...
– Я тоже так...
Сочно чмокнул поцелуй; Марина довольно громко сказала:
– Не смей!
Кутузов промычал что-то, а Клим бесшумно спустился вниз и снова зашагал вверх по лестнице, но уже торопливо и твердо. А когда он вошел на площадку – на ней никого не было. Он очень возжелал немедленно рассказать брату этот диалог, но, подумав, решил, что это преждевременно: роман обещает быть интересным, герои его все такие плотные, тельные. Их телесная плотность особенно возбуждала любопытство Клима. Кутузов и брат, вероятно, поссорятся, и это будет полезно для брата, слишком подчиненного Кутузову.
Рассказав Дмитрию подслушанную беседу, он прибавил, поддразнивая:
– Конечно, она предпочтет его...
Говоря, он смотрел в потолок и не видел, что делает Дмитрий; два тяжелых хлопка заставили его вздрогнуть и привскочить на кровати. Хлопал брат книгой по ладони, стоя среди комнаты в твердой позе Кутузова. Чужим голосом, заикаясь, он сказал:
– Т-такие в-вещи рассказывают горничные. Это из-звинительно только с похмелья.
Швырнув книгу на стол, он исчез, оставив Клима так обескураженным, что он лишь минуты через две сообразил:
«Этим тоном Дмитрий не смел говорить со мной. Надо объясниться».
Решил пойти к брату и убедить его, что рассказ о Марине был вызван естественным чувством обиды за человека, которого обманывают. Но, пока он мылся, одевался, оказалось, что брат и Кутузов уехали в Кронштадт.
Елизавета Спивак простудилась и лежала в постели. Марина, чрезмерно озабоченная, бегала по лестнице вверх и вниз, часто смотрела в окна и нелепо размахивала руками, как бы ловя моль, невидимую никому, кроме нее. Когда Клим выразил желание посетить больную, Марина сухо сказала:
– Спрошу.
Но Клим был уверен, что она не спросила, наверх его не позвали. Было скучно. После завтрака, как всегда, в столовую спускался маленький Спивак:
– Я не помешаю? – спрашивал он и шел к роялю. Казалось, что, если б в комнате и не было бы никого, он все-таки спросил бы, не помешает ли? И если б ему ответили: «Да, помешаете», – он все-таки подкрался бы к инструменту.
Клим не мог представить его иначе, как у рояля, прикованным к нему, точно каторжник к тачке, которую он не может сдвинуть с места. Ковыряя пальцами двуцветные кости клавиатуры, он извлекал из черного сооружения негромкие ноты, необыкновенные аккорды и, склонив набок голову, глубоко спрятанную в плечи, скосив глаза, присматривался к звукам. Говорил он мало и только на две темы: с таинственным видом и тихим восторгом о китайской гамме и жалобно, с огорчением о несовершенстве европейского уха.
– У нас ухо забито шумом каменных городов, извозчиками, да, да! Истинная, чистая музыка может возникнуть только из совершенной тишины. Бетховен был глух, но ухо Вагнера слышало несравнимо хуже Бетховена, поэтому его музыка только хаотически собранный материал для музыки. Мусоргский должен был оглушаться вином, чтоб слышать голос своего гения в глубине души, понимаете?
Клим Самгин считал этого человека юродивым. Но нередко маленькая фигурка музыканта, припавшая к черной массе рояля, вызывала у него жуткое впечатление надмогильного памятника: большой, черный камень, а у подножия его тихо горюет человек.
Для Клима наступило тяжелое время. Отношение к нему резко изменилось, и никто не скрывал этого. Кутузов перестал прислушиваться к его скупым, тщательно обдуманным фразам, здоровался равнодушно, без улыбки. Брат с утра исчезал куда-то, являлся поздно, усталый; он худел, становился неразговорчив, при встречах с Климом конфузливо усмехался. Когда Клим попробовал объясниться, Дмитрий тихо, но твердо сказал:
– Оставь это.
Туробоев гримасничал более, чем раньше, не замечал Клима и смотрел в потолок.
– Что это вы всё вверх смотрите? – спросила его старуха Премирова.
Он сквозь зубы ответил:
– Жду, когда оживут мухи.
Нехаева не уезжала. Клим находил, что здоровье ее становится лучше, она меньше кашляет и даже как будто пополнела. Это очень беспокоило его, он слышал, что беременность не только задерживает развитие туберкулеза, но иногда излечивает его. И мысль, что у него может быть ребенок от этой девицы, пугала Клима.
Она стала молчаливее и говорила уже не так жарко, не так цветисто, как раньше. Ее нежность стала приторной, в обожающем взгляде явилось что-то блаженненькое. Взгляд этот будил в Климе желание погасить его полуумный блеск насмешливым словом. Но он не мог поймать минуту, удобную для этого; каждый раз, когда ему хотелось сказать девушке неласковое или острое слово, глаза Нехаевой, тотчас изменяя выражение, смотрели на него вопросительно, пытливо.
– Над чем ты смеешься? – спрашивала она.
– Я не смеюсь, – отрицал Клим, робея.
– Но ведь я вижу, – настаивала она. – У тебя в глазах снежинки.
Он робел еще больше, ожидая, что вот сейчас она спросит его: как он думает о дальнейших отношениях между ними?
Петербург становился еще неприятнее оттого, что в нем жила Нехаева.
Весна подходила медленно. Среди ленивых облаков, которые почти каждый день уныло сеяли дождь, солнце появлялось ненадолго, неохотно и бесстрастно обнажало грязь улиц, копоть на стенах домов. С моря дул холодный ветер, река синевато вспухла, тяжелые волны голодно лижут гранит берегов. Из окна своей комнаты Клим видел за крышами угрожающе поднятые в небо пальцы фабричных труб; они напоминали ему исторические предвидения и пророчества Кутузова, напоминай остролицего рабочего, который по праздникам таинственно, с черной лестницы, приходил к брагу Дмитрию, и тоже таинственную барышню, с лицом татарки, изредка посещавшую брата. Барышня была какая-то беззвучная и слепо прищуривала глаза, черные, как смола.
Иногда казалось, что тяжкий дым фабричных труб имеет странное свойство: вздымаясь и растекаясь над городом, он как бы разъедал его. Крыши домов таяли, исчезали, всплывая вверх, затем снова опускались из дыма. Призрачный город качался, приобретая жуткую неустойчивость, это наполняло Самгина странной тяжестью, заставляя вспоминать славянофилов, не любивших Петербург, «Медного всадника», болезненные рассказы Гоголя.
Не нравилась ему игла Петропавловской крепости и ангел, пронзенный ею; не нравилась потому, что об этой крепости говорили с почтительной ненавистью к ней, но порою в ненависти звучало что-то похожее на зависть: студент Попов с восторгом называл крепость:
– П'антеон.
Звуком «п» он как бы подражал выстрелу из игрушечного пистолета, а остальные звуки произносил вполголоса.
– Б'акунин, – говорил он, загибая пальцы. – Неч-чаев. К'нязь Кроп-поткин...
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда не видел ни одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты; один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.
Он замечал, что в нем возникают не свойственные ему думы, образы, уподобления. Идя по Дворцовой площади или мимо нее, он видел, что лишь редкие прохожие спешно шагают по лысинам булыжника, а хотелось, чтоб площадь была заполнена пестрой, радостно шумной толпой людей. Александровская колонна неприятно напоминала фабричную трубу, из которой вылетел бронзовый ангел и нелепо застыл в воздухе, как бы соображая, куда бросить крест. Царский дворец, всегда безгласный, с пустыми окнами, вызывал впечатление нежилого дома. Вместе с полукругом скучных зданий цвета железной ржавчины, замыкавших пустынную площадь, дворец возбуждал чувство уныния. Клим находил, что было бы лучше, если б дом хозяина России поддерживали устрашающие кариатиды Эрмитажа.
Видя эту площадь, Клим вспоминал шумный университет и студентов своего факультета – людей, которые учились обвинять и защищать преступников. Они уже и сейчас обвиняли профессоров, министров, царя. Самодержавие царя защищали люди неяркие, бесталанно и робко; их было немного, и они тонули среди обвинителей.
Климу надоели бесконечные споры народников с марксистами, и его раздражало, что он не мог понять: кто ошибается наиболее грубо? Он был крепко, органически убежден, что ошибаются и те и другие, он не мог думать иначе, но не усваивал, для которой группы наиболее обязателен закон постепенного и мирного развития жизни. Иногда ему казалось, что марксисты более глубоко, чем народники, понимают несокрушимость закона эволюции, но все-таки и на тех и на других он смотрел как на представителей уже почти ненавистной ему «кутузовщины». Было невыносимо видеть болтливых людишек, которым глупость юности внушила дерзкое желание подтолкнуть, подхлестнуть веками узаконенное равномерное движение жизни.
Его особенно занимали споры на тему: вожди владеют волей масс или масса, создав вождя, делает его орудием своим, своей жертвой? Мысль, что он, Самгин, может быть орудием чужой воли, пугала и возмущала его. Вспоминалось толкование отцом библейской легенды о жертвоприношении Авраама и раздраженные слова Нехаевой:
– Народ – враг человека! Об этом говорят вам биографии почти всех великих людей.
Клим находил, что это верно: какая-то чудовищная пасть поглощает, одного за другим, лучших людей земли, извергая из желудка своего врагов культуры, таких, как Болотников, Разин, Пугачев.
Надоедал Климу студент Попов; этот голодный человек неутомимо бегал по коридорам, аудиториям, руки его судорожно, как вывихнутые, дергались в плечевых суставах; наскакивая на коллег, он выхватывал из карманов заношенной тужурки письма, гектографированные листки папиросной бумаги и бормотал, втягивая в себя звук с:
– Самгин, послушайте: из Од'дессы пишут... Студенчество – авангард... Ун'ниверситет – пункт организации Культурных с'ил... Землячества – зародыши всероссийского союза... Из К'азани сообщают...
Таких, как Попов, суетливых и вывихнутых, было несколько человек. Клим особенно не любил, даже боялся их и видел, что они пугают не только его, а почти всех студентов, учившихся серьезно.
Они постоянно навязывали билеты на вечеринки в пользу землячества, на какие-то концерты, организуемые с таинственной целью.
Лекции, споры, шопоты, весь хаотический шум сотен молодежи, опьяненной жаждой жить, действовать, – все это так оглушало Самгина, что он не слышал даже мыслей своих. Казалось, что все люди одержимы безумием игры, тем более увлекающей их, чем более опасна она.
Внезапно, но твердо он решил перевестись в один из провинциальных университетов, где живут, наверное, тише и проще. Нужно было развязаться с Нехаевой. С нею он чувствовал себя богачом, который, давая щедрую милостыню нищей, презирает нищую. Предлогом для внезапного отъезда было письмо матери, извещавшей его, что она нездорова.
Идя к Нехаевой прощаться, он угрюмо ожидал слез и жалких слов, но сам почти до слез был тронут, когда девушка, цепко обняв его шею тонкими руками, зашептала:
– Я – знаю, ты не очень... не так уж сильно любил меня, да! Знаю. Но я бесконечно, вся благодарю тебя за эти часы вдвоем...
Она прижималась к нему со всей силою бедного, сухого тела и жарко всхлипывала:
– Не дай бог, чтоб ты испытал безграничие одиночества так, как испытала это я.
Сложив щепотью тоненькие, острые пальцы, тыкала ими в лоб, плечи, грудь Клима и тряслась, едва стоя на ногах, быстро стирая ладонью слезы с лица.
– Я, кажется, плохо верю в бога, но за тебя буду молиться кому-то, буду! Я хочу, чтоб тебе жилось хорошо, легко...
Плакала она так, что видеть это было не тяжело, а почти приятно, хотя и грустно немножко; плакала горячо, но – не больше, чем следовало.
Клим уехал в убеждении, что простился с Нехаевой хорошо, навсегда и что этот роман значительно обогатил его. Ночью, в вагоне, он подумал:
«Вот, Лидия Тимофеевна, я возвращаюсь со щитом».
Решив остановиться дня на два в Москве, чтоб показать себя Лидии, он мысленно пошутил:
«Университетские экзамены можно отложить, а этот сдам теперь же».
Засыпая, он вспомнил, что на письма его, тщательно составленные в юмористическом тоне, Лидия ответила только дважды, очень кратко и неинтересно; в одном из писем было сказано:
«Не нравится мне, что ты свою знакомую называешь Смертяшкиной, и не смешно это».
«Она – не даровита. Ее гимназические работы всегда правила Сомова», – напомнил он себе и, утешенный этим, крепко заснул.
Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светлоголубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.
«В московском шуме человек слышней», – подумал Клим, и ему было приятно, что слова сложились как поговорка. Покачиваясь в трескучем экипаже лохматого извозчика, он оглядывался, точно человек, возвратившийся на родину из чужой страны.
«Не перевестись ли в здешний университет?» – спросил он себя.
В гостинице его встретили с тем артистически налаженным московским угодливым добродушием, которое, будучи в существе своем незнакомо Климу, углубило в нем впечатление простоты и ясности. В полдень он пошел к Лидии.
«Воскресенье. Она должна быть дома».
Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами поднимались к солнцу ветви деревьев, в воздухе чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.
Из-за угла вышли под руку два студента, дружно насвистывая марш, один из них уперся ногами в кирпичи панели и вступил в беседу с бабой, мывшей стекла окон, другой, дергая его вперед, уговаривал:
– Перестань, Володька! Идем!
Клим Самгин сошел с панели, обходя студентов, но тотчас был схвачен крепкой рукой за плечо. Он быстро и гневно обернулся, и в лицо его радостно крикнул Макаров:
– Климуша? Откуда? Знакомьтесь: Самгин – Лютов...
– Купеческий сын третьего курса юмористического факультета, – дурашливо, склонив голову набок, рекомендовал себя косоглазый, полупьяный студент.
– Володька! Это он помешал мне застрелиться.
– Золотую медаль вам, коллега! Ибо, сохранив жизнь сего юноши, вы премного способствовали усугублению ерундистики российской...
Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.
– Но – разве она не писала тебе, что не хочет учиться в театральной школе, а поступает на курсы? Она уехала домой недели две назад...
Говоря, он заглядывал в лицо Клима с удивлением.
– Она решила, что не умеет притворяться.
– Верно: не умеет! – скрепил Лютов и так тряхнул головою, что фуражка сдвинулась на лоб.
– Телепнева тоже уходит из школы, она – замуж, вот – ее жених!
Лютов ткнул в грудь свою, против сердца, указательным пальцем и повертел им, точно штопором. Неуловимого цвета, но очень блестящие глаза его смотрели в лицо Клима неприятно щупающим взглядом; один глаз прятался в переносье, другой забегал под висок. Они оба усмешливо дрогнули, когда Клим сказал:
– Поздравляю. Замечательно красивая девушка.
– Умопомрачительно, – поправил Лютов, передвигая фуражку на затылок.
Макаров предложил позавтракать.
– Разумеется, – сказал Лютов, бесцеремонно подхватив Клима под руку. – Того ради и живет Москва, чтобы есть.
Через несколько минут они сидели в сумрачном, но уютном уголке маленького ресторана; Лютов молитвенно заказывал старику лакею:
– И дашь ты нам, отец, к водке ветчины вестфальской и луку испанского, нарезав оный толсто...
– Знаю-с.
– Не сомневаюсь, но – напоминаю...
– Приятно видеть тебя! – говорил Макаров, раскурив папиросу, дымно улыбаясь. – Странно, брат, что мы не переписываемся, а? Что же – марксист?
Он торопился ставить вопросы и этим еще больше возбуждал осторожность Самгина.
– Марксист? – воскликнул Лютов. – Таковых уважаю!
И, положив локти на стол, заговорил сиповатым голосом, изредка вывизгивая резкие ноты, – они заставили Клима вспомнить Дронова.
– Уважаю не как представитель класса, коему Карл Маркс исчерпывающе разъяснил динамику капитала, его культурную силу, а – как россиянин, искренно желающий: да погибнет всяческая канитель! Ибо в лице Марксовом имеем, наконец, вероучителя крепости девяностоградусной. Это – не наша, русская бражка, возбуждающая лирическую чесотку души, не варево князя Кропоткина, графа Толстого, полковника Лаврова и семинаристов, окрестившихся в социалисты, с которыми приятно поболтать, – нет! С Марксом – не поболтаешь! У нас ведь так:
полижут языками желчную печень его превосходительства Михаила Евграфовича Салтыкова, запьют горечь лампадным маслицем фабрики его сиятельства из Ясной Поляны и – весьма довольны! У нас, главное, было бы о чем поболтать, а жить всячески можно, хоть на кол посади – живут!
Лютов произнес речь легко, без пауз; по словам она должна бы звучать иронически или зло, но иронии и злобы Клим не уловил в ней. Это удивило его. Но еще более удивительно было то, что говорил человек совершенно трезвый. Присматриваясь к нему, Клим подумал:
«Не ошибся же я, – он был пьян за пять минут перед этой».
Он почувствовал в Лютове нечто фальшивое. Цвет его вывихнутых глаз был грязноватый; не мутное, а именно что-то грязненькое было в белках, как бы пропыленных изнутри темненькой пылью. Но в зрачках вспыхивали хитренькие искорки, возбуждавшие опасение.
«Глаза – это мозг, вывороченный наизнанку», – вспомнил Клим чьи-то слова.
Желтые волосы Лютова были причесаны а lа капуль, это так не шло к его длинному лицу, что казалось сделанным нарочно. Лицо требовало окладистой бороды, а Лютов брил щеки, отпуская остренькую бородку. Над нею вспухли негритянски толстые, гуттаперчевые губы, верхняя едва прикрыта редковолосыми усиками. Руки у него красные, жилистые, так же как шея, а на висках уже вздулись синеватые вены. Казалось, что и одет он с небрежностью нарочитой: под затасканным, расстегнутым сюртуком очень дорогого сукна – шелковая рубаха. Ему, должно быть, лет двадцать семь, даже тридцать, и он ничем не похож на студента. Макаров, вызывающе похорошевший, как будто нарочно, чтоб подчеркнуть себя, выбрал товарищем этого человека. Но – почему красавица Алина выбрала его?
Глотая рюмку за рюмкой водку, холодную до того, что от нее ныли зубы, закусывая толстыми ломтями лука, положенного на тоненькие листочки ветчины, Лютов спрашивал:
– Отреченную литературу, сиречь – апокрифы, уважаете?
– Это – ересиарх, – сказал Макаров, добродушно усмехаясь и глядя на Лютова ласково.
– «Откровение Адамово» – читали? Подняв руку с ножом в ней, он прочитал:
– «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие – небеса; аще ли хочеши мой быти – делай землю! И сказа Адам: чья есть земля, того и аз и чада мои». Вот как-с! Вот он как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!
В стремлении своем упрощать непонятное Клим Самгин через час убедил себя, что Лютов действительно человек жуликоватый и неудачно притворяется шутом. Все в нем было искусственно, во всем обнажалась деланность; особенно обличала это вычурная речь, насыщенная славянизмами, латинскими цитатами, злыми стихами Гейне, украшенная тем грубым юмором, которым щеголяют актеры провинциальных театров, рассказывая анекдоты в «дивертисментах».
Он, Лютов, снова казался пьяным. Протягивая Климу бокал шампанского, он, покраснев, кричал:
– Пожелайте мне ни пуха ни пера, и выпьем за здоровье велелепой девицы Алины Марковны!
Голос его звучал восторгом. Чокаясь с Лютовым, Макаров строго сказал:
– Ну, довольно тебе пить.
Лютов, залпом выпив вино, подмигнул Климу:
– Воспитывает. Я этого – достоин, ибо частенько пиан бываю и блудословлю плоти ради укрощения. Ада боюсь и сего, – он очертил в воздухе рукою полукруг, – и потустороннего. Страха ради иудейска с духовенством приятельствую. Эх, коллега! Покажу я вам одного диакона...
Закрыв глаза, Лютов покачал головою, потом вытянул из кармана брюк стальную цепочку для ключей, на конце ее болтались тяжелые золотые часы.
– Ух, мне пора! Костя, скажи, чтоб записали.
Он протянул руку Самгину:
– Рад знакомству. Много слышал хорошего. Не забывайте: Лютов, торговля пухом и пером...
– Не кокетничай, – посоветовал Макаров, а косоглазый крепко мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском лице:
– Знаете, есть эдакие девицы с недостаточками; недостаточек никто бы и не заметил, но девица сама предваряет: смотрите, носик у меня не удался, но зато остальное...
Он тихонько оттолкнул Клима, пошел, задел ногою за ножку стула и, погрозив ему кулаком, исчез.
– Какой... чудак, – сказал Клим. Макаров задумчиво согласился:
– Да, чудаковат.
– Не понимаю Алину, – что ее заставило?.. Макаров дернул плечом и торопливо, как будто оправдываясь, заговорил:
– Нет, – что же? Ее красота требует достойной рамы. Володька – богат. Интересен. Добрый – до смешного. Кончил – юристом, теперь – на историко-филологическом. Впрочем, он – не учится, – влюблен, встревожен и вообще пошел вверх ногами.
Макаров зажег папиросу, дал спичке догореть до конца, а папиросу бросил на тарелку. Видно было, что он опьянел, на висках у него выступил пот. Клим сказал, что хочет посмотреть Москву.
– Едем на Воробьевы горы, – оживленно предложил Макаров.
Вышли из ресторана, взяли извозчика; глядя в его сутулую спину, туго обтянутую синим кафтаном, Макаров говорил:
– Москва несколько путает мозги. Я очарован, околдован ею и чувствую, что поглупел здесь. Ты не находишь этого? Ты – любезен.
Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, – хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться на Телепневой. Как глупо все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал:
– Фантастически талантливы люди здесь. Вероятно, вот такие жили в эпоху Возрождения. Не понимаю: где – святые, где – мошенники? Это смешано почти в каждом. И – множество юродствующих, а – чего ради? Чёрт знает... Ты должен понять это...
Клим подозрительно, сбоку, заглянул в лицо товарища:
– Почему – я?
– Ты – философ, на все смотришь спокойно... «Как простодушен он», – подумал Клим. – Хорошее лицо у тебя, – сказал он, сравнив Макарова с Туробоевым, который смотрел на людей взглядом поручика, презирающего всех штатских. – И парень ты хороший, но, кажется, сопьешься.
– Возможно, – согласился Макаров спокойно, как будто говорилось не о нем. Но после этого замолчал, задумался.
На Воробьевых горах зашли в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику:
– Не мелетеши, не засти господам красотою любоваться!
– Костромич, – определил Макаров, глядя в мутноватую даль, на парчовый город, богато расшитый золотыми пятнами церковных глав.
– Да, красота, – тихо сказал он; Самгин утвердительно кивнул головою, но тотчас заметил:
– Понятие условное.
Не отвечая, Макаров отодвинул стакан с лучом солнца в его рыжей влаге, прикрытой кружком лимона, облокотился о стол, запустив пальцы в густые, двухцветные вихры свои.
У Клима Самгина Москва не вызывала восхищения; для его глаз город был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый. Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать, хотя давно заметил, что о ней говорят все больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье. Он был равнодушен к общепризнанным красотам природы, находя, что закаты солнца так же однообразны, как рябое небо морозных ночей. Но, чувствуя, что красота для него непостижима, он понимал, что это его недостаток. За последнее время славословия красотам природы стали даже раздражать его и возбудили опасение: не Лидия ли своею враждою к природе внушила ему равнодушие?
Его весьма смутил Туробоев; дразня Елизавету Спивак и Кутузова, он спросил, усмехаясь:
– А вдруг вся эта наша красота только павлиний хвост разума, птицы глуповатой, так же как павлин?
Клима поразила дерзость этих слов, и они еще плотнее легли в память его, когда Туробоев, продолжая спор, сказал:
– Чем ярче, красивее птица – тем она глупее, но чем уродливей собака – тем умней. Это относится и к людям:
Пушкин был похож на обезьяну, Толстой и Достоевский не красавцы, как и вообще все умники.
Лирическое молчание Макарова сердило Клима. Он спросил:
– Помнишь Пушкина:
Москва! Сколь русскому твой зрак унылый страшен.
Макаров взглянул на него трезвыми глазами и не ответил. Это не понравилось Климу, показалось ему невежливым. Прихлебывая чай, он заговорил тоном, требующим внимания:
– Когда говорят о красоте, мне кажется, что меня немножко обманывают.
Макаров выдернул пальцы из волос, снял со стола локти и удивленно спросил:
– Как ты сказал?
Повторив свою фразу, Клим продолжал:
– Что красивого в массе воды, бесплодно текущей на расстоянии шести десятков верст из озера в море? Но признается, что Нева – красавица, тогда как я вижу ее скучной. Это дает мне право думать, что ее именуют красивой для прикрытия скуки.
Макаров быстро выпил остывший чай и, прищурив глаза, стал смотреть в лицо Клима.
– То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в яркоголубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он – режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для того, чтоб нам уютней жилось.
Видя, что Макаров слушает внимательно, Клим говорил минут десять. Он вспомнил мрачные жалобы Нехаевой и не забыл повторить изречение Туробоева о павлиньем хвосте разума. Он мог бы сказать и еще не мало, но Макаров пробормотал:
– Удивительно, до чего все это совпадает с мыслями Лидии.
Потирая лоб, он спросил:
– Что же ты?.. И усмехнулся:
– Не знаю, что спросить... Так странно... Он вдруг вспыхнул, даже уши его налились кровью. Гневно сверкая глазами, он заговорил вполголоса:
– Меня эти вопросы не задевают, я смотрю с иной стороны и вижу: природа – бессмысленная, злая свинья! Недавно я препарировал труп женщины, умершей от родов, – голубчик мой, если б ты видел, как она изорвана, искалечена! Подумай: рыба мечет икру, курица сносит яйцо безболезненно, а женщина родит в дьявольских муках. За что?
Называя органы латинскими терминами, рисуя их очертания пальцем в воздухе, Макаров быстро и гневно изобразил пред Климом нечто до того отвратительное, что Самгин попросил его:
– Перестань.
Но все более возмущаясь, Макаров говорил, стуча пальцем по столу:
– Нет, подумай: зачем это, а?
Клим находил возмущение приятеля наивным, утомительным, и ему хотелось возместить Макарову за упоминание о Лидии. Усмехаясь, он сказал:
– Вот и займись гинекологией, будешь дамским врачом. Наружность у тебя счастливая.
Макаров сразу осекся, недоуменно взглянул на него и, помолчав, сказал со вздохом:
– Ты странно шутишь.
– А ты, кажется, все еще философствуешь о женщинах, вместо того чтоб целоваться с ними?
– Это похоже на фразу из офицерской песни, – неопределенно сказал Макаров, крепко провел ладонями по лицу и тряхнул головою. На лице его явилось недоумевающее, сконфуженное выражение, он как будто задремал на минуту, потом очнулся, разбуженный толчком и очень смущенный тем, что задремал.
«Трезвеет», – сообразил Клим Самгин, ощущая желание отплатить товарищу и за офицерскую песню.
В этом ему помогли две мухи: опустясь на горбик чайной ложки, они торопливо насладились друг другом, и одна исчезла в воздухе тотчас, другая через две-три секунды после нее.
– Видел? Вот и все! – сказал Клим.
– Нет! – почти резко ответил Макаров. – Я не верю тебе, – протестующим тоном продолжал он, глядя из-под нахмуренных бровей. – Ты не можешь думать так. По-моему, пессимизм – это тот же цинизм.
Выпив остывший чай, он продолжал тише:
– Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто – глуп, но я не могу... У меня – уважение к женщинам, и – знаешь? – порою мне думается, что я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего – уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость – нет! Я много думал об этом...
– Но говоришь плохо, – отметил Клим.
– Да?
– Неясно.
– Ты – поймешь!
Макаров, снова встряхнув головою, посмотрел в разноцветное небо, крепко сжал пальцы рук в один кулак и ударил себя по колену.
– Это чувство внушила мне Лидия – знаешь?
– Вот как? – неопределенно произнес Клим и насторожился.
– Мы – друзья, – продолжал Макаров, и глаза его благодарно улыбались. – Не влюблены, но – очень близки. Я ее любил, но – это перегорело. Страшно хорошо, что я полюбил именно ее, и хорошо, что это прошло.
Он засмеялся, лицо его радостно сияло.
– Путаю? – спросил он сквозь смех. – Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты пойми: она удержала меня где-то на краю... Но, разумеется, не то важно, что удержала, а то, что она – есть!
Самгин подумал не без гордости:
«Никогда я не позволил бы себе говорить так с чужим человеком. И почему – «она удержала»?»
– Любить ее, как вообще любят, – нельзя, – строго сказал Макаров. Клим усмехнулся:
– Почему же?
– Не смейся. Я так чувствую: нельзя. Это, брат, удивительный человек!
Он подумал, прикрыв глаза.
– В библии она прочитала: «И вражду положу между тобою и между женою». Она верит в это и боится вражды, лжи. Это я думаю, что боится. Знаешь – Лютов сказал ей: зачем же вам в театрах лицедействовать, когда, по природе души вашей, путь вам лежит в монастырь? С ним она тоже в дружбе, как со мной.
Клим слушал напряженно, а – не понимал, да и не верил Макарову: Нехаева тоже философствовала, прежде чем взять необходимое ей. Так же должно быть и с Лидией. Не верил он и тому, что говорил Макаров о своем отношении к женщинам, о дружбе с Лидией.
«Это – тоже павлиний хвост. И ясно, что он любит Лидию».
Самгин стал слушать сбивчивую, неясную речь Макарова менее внимательно. Город становился ярче, пышнее; колокольня Ивана Великого поднималась в небо, как палец, украшенный розоватым ногтем. В воздухе плавал мягкий гул, разноголосо пели колокола церквей, благовестя к вечерней службе. Клим вынул часы, посмотрел на них.
– Мне пора на вокзал. Проводишь?
– Конечно.
– Ты в начале беседы очень верно заметил, что люди выдумывают себя. Возможно, что это так и следует, потому что этим подслащивается горькая мысль о бесцельности жизни...
Макаров удивленно взглянул на него и встал:
– Как странно, что ты, ты говоришь это! Я не думал ничего подобного даже тогда, когда решил убить себя...
– Ты в те дни был ненормален, – спокойно напомнил Клим. – Мысль о бесцельности бытия все настойчивее тревожит людей.
– Тебе трудно живется? – тихо и дружелюбно спросил Макаров. Клим решил, что будет значительнее, если он не скажет ни да, ни нет, и промолчал, крепко сжав губы. Пошли пешком, не быстро. Клим чувствовал, что Макаров смотрит на него сбоку печальными глазами. Забивая пальцами под фуражку непослушные вихры, он тихо рассказывал:
– После экзаменов я тоже приеду, у меня там урок, буду репетитором приемыша Радеева, пароходчика, – знаешь? И Лютов приедет.
– Вот как. А где Сомова?
– Учительствует в сельской школе.
Из облака радужной пыли выехал бородатый извозчик, товарищи сели в экипаж и через несколько минут ехали по улице города, близко к панели. Клим рассматривал людей; толстых здесь больше, чем в Петербурге, и толстые, несмотря на их бороды, были похожи на баб.
«Наверное, никого из них не беспокоит мысль о цели бытия», – полупрезрительно подумал он и вспомнил Нехаеву.
«Нет, все-таки она – милая. Даже недюжинная девушка. Как отнеслась бы к ней Лидия?»
Макаров молчал. Подъехали к вокзалу; Макаров, вспомнив что-то, заторопился, обнял Клима и ушел:
– Скоро увидимся!
Посмотря вслед ему, Клим прошел в буфет, сел в угол, к столу. До отхода поезда оставалось более часа. Думать о Макарове не хотелось; в конце концов он оставил впечатление человека полинявшего, а неумным он был всегда. Впечатление линяния, обесцвечивания вызывали у Клима все знакомые, он принимал это как признак своего духовного роста. Это впечатление подсказывала и укрепляла торопливость, с которой все стремились украсить себя павлиньими перьями от Ницше, от Маркса. Климу было досадно вспомнить, что Туробоев тоже видит эту торопливость и умеет высмеивать ее. Да, этот никуда не торопился и не линял. Он говорил, приподняв вышитые брови, поблескивая глазами:
– Я признаю вполне законным стремление каждого холостого человека поять в супругу себе ту или иную идейку и жить, до конца дней, в добром с нею согласии, но – лично я предпочитаю остаться холостым.
Манере Туробоева говорить Клим завидовал почти до ненависти к нему. Туробоев называл идеи «девицами духовного сословия», утверждал, что «гуманитарные идеи требуют чувства веры значительно больше, чем церковные, потому что гуманизм есть испорченная религия». Самгин огорчался: почему он не умеет так легко толковать прочитанные книги?
Казалось, что Туробоев присматривается к нему слишком внимательно, молча изучает, ловит на противоречиях. Однажды он заметил небрежно и глядя в лицо Клима наглыми глазами:
– На все вопросы, Самгин, есть только два ответа:
да и нет. Вы, кажется, хотите придумать третий? Это – желание большинства людей, но до сего дня никому еще не удавалось осуществить его.
Оскорбительно было слышать эти слова и неприятно сознавать, что Туробоев не глуп.
Звон колокольчика и крик швейцара, возвестив время отхода поезда, прервал думы Самгина о человеке, неприятном ему. Он оглянулся, в зале суетились пассажиры, толкая друг друга, стремясь к выходу на перрон.
Клим встал и спросил себя, пожав плечами:
«А на что мне Туробоев, Кутузов?»