В первых числах сентября два молодые человека во фраках, но, как заметно было по всем их приемам, военные, сидели на скамье в большой аллее Летнего сада. Немногие городские жители пользовались ясностью приятного осеннего дня. Один из молодых людей всматривался в прохожих, перемигивался с приятелями, кланялся знакомым; другой сидел тихо, смотрел в землю и чертил что-то тросточкою на песке.

– Что ты опять задумался, князь? – спросил первый у своего товарища. Князь не отвечал и, по-видимому, не слыхал вопроса. – Полно размышлять! – повторил первый громче. – Опять ты в своих воздушных чертогах! Очнись. Вспомни хоть о товарище, которого ты оставил на земле.

Князь взглянул на него, как будто припоминая, где он и что с ним делается, и после минутного молчания сказал:

– Виноват, друг мой! Я не знаю… Что бишь такое?

– Ничего! – отвечал друг. – Только пора обедать. Ведь у сестрицы твоей ждать не будут, а если застанем ее за столом, то придется выслушать длинную рацею твоей мачехи о разврате рода человеческого, обедающего ныне после полудня.

– Ты прав! – сказал князь, вставая. – Поедем.

Молодые люди, взяв друг друга под руки, вышли из саду и сели в карету.

– К сестрице! – сказал князь.

– К Алевтине Михайловне! – закричал лакей, вскочил на запятки, и карета помчалась к Таврическому саду.

Князь в карете молчал по-прежнему. Приятелю это вскоре наскучило.

– Если б я не знал тебя с младенчества, если б не бил свидетелем твоей задумчивости в корпусе, то подумал бы, что ты влюблен, милый князь! Брось, сделай дружбу, этот обычай. Ты часто приводишь в смущение всех друзой и знакомых. Посреди шумного общества, в кругу веселых товарищей ты вдруг умолкнешь, задумаешься, не видишь, не слышишь ничего. В корпусе думали мы, что ты размышляешь о дифференциалах и интегралах. Но вот я воротился после пятилетней разлуки и опять нахожу тебя букою и философом, как прозвали тебя в детстве товарищи.

– Что делать, Хвалынский, – отвечал князь, – никто не волен в своем нраве, когда нрав этот получил направление с первых дней его жизни. Ты знаешь, что младенчество мое протекло среди ужасных происшествий, что я в детстве был очевидцем таких явлений, каких иной во всю жизнь не встретит, потом осиротел, остался одинок и изныл бы душою, если б не сохранила меня дружба. Она вспыхнула в наших сердцах в одну секунду, когда нас привезли в корпус, к генералу Пурпуру, тебя – изо Пскова, меня – из Симбирска. Помнишь ли? Мы оба вдруг очутились на чужбине, среди людей неизвестных, и, когда удалились наши проводники, мы бросились друг к другу в объятия и залились горькими слезами.

– Помню, помню! – сказал Хвалынский с чувством. – Как усладительны эти воспоминания! Течением времени они во мне отчасти изгладились, но ты, вижу, памятливее меня. Когда ты говоришь о времени нашего детства, прошедшее воскресает в душе моей, и мне кажется, что я, как прежде, хожу с тобою по корпусному саду в кофейном камзольчике, потом в голубом, а наконец и в мундире. Продолжай, продолжай, любезный князь!

– И мне эти воспоминания несказанно приятны. Ты один привязывал меня к жизни. Казалось бы, что пылкий, ветреный, шумливый Хвалынский не может быть другом угрюмому, молчаливому, подчас и несносному Кемскому, но не так было на деле: ты был резов, но чувствителен, смел и неугомонен с другими товарищами – со мною уступчив, тих и нежен. Кровати наши стояли рядом. Помнишь ли, как я однажды в испуге от сновидения вскочил с постели и, конечно, больно бы ушибся, если б ты не схватил и не удержал меня?

– Помню! Помню! Ты был бледен, дрожал и, глядя ужасными глазами в угол комнаты, кричал: вот она! Вот черная женщина! Страшно, как вспомню!

– И мне страшно: в эту самую ночь скончался батюшка.

– Что ты? Вот этого я не помню! Странно! И в эту ночь тебе так причудилось? Поди же, толкуй с философами! А право, я думаю, в человеке есть что-то такое, чего не разгадали мудрецы, да вряд ли и впредь разгадают.

– Точно, – сказал князь Кемский, сжав руку своего друга, – есть, наверное есть; только не все это видят, не все этому верят.

– А ты веришь? – спросил Хвалынский с любопытством.

– Уверен! – отвечал князь. – Причин не знаю, самых явлений растолковать не умею, но они существуют. Мысль ли это, облеченная воображением в видимые формы, затаившееся ли в душе воспоминание былого случая, которое в памяти рассудка исчезло, только есть видения, представляющиеся не внешнему, а внутреннему нашему зрению в виде существ действительных. Есть! Есть!

– И ты говоришь об этом так утвердительно? – сказал Хвалынский в недоумении. – Я почитаю это одною догадкою.

– Догадкою! – отвечал князь, улыбнувшись. – Догадкою! Когда я говорю тебе, что такие видения бывают, что мне представляются они часто, и не без причины!

– Да отчего же именно тебе, и тебе одному? Я, например, никогда не видал ничего подобного; разве, бывало, иногда на походе, в Польше, после хорошего обеда, причудится какая-нибудь глупость.

– Понимаю, – сказал князь, – эти призраки дымок виноградного жару. Я говорю о другом: случаются видения наяву, когда человек обладает всем рассудком и всеми чувствами. И эти явления имеют связь с его душевными движениями, прошедшими, настоящими и будущими. Ты говоришь: отчего не всем видятся эти призраки? А я спрошу: отчего не всем нравятся, не всем понятны музыка, живопись и другие выражения наших внутренних ощу7щений? Образование, обучение для этого не нужны: надобно особенное устроение души и ее органов. Одного учат музыке весь век, а он ничего в ней не слышит и не чувствует, в другом при первом звуке мелодии, родной с его душою, возникают ощущения, дотоле неведомые. Так и с голосом духовного мира: он внятен только тому, кто одарен способностью его слышать.

Князь умолк и задумался по-прежнему. Лицо его пылало; глаза сверкали. Хвалынский смотрел на него с изумлением: он никогда не видал своего друга в таком исступленном положении, хотел просить подробнейшего объяснения, но в это время карета остановилась у подъезда, отворились дверцы, и оба друга вышли.