Яркий луч утреннего солнца разбудил Кемского. Друзья его еще спали глубоким сном. Он встал потихоньку, оделся, взял шляпу и вышел из дому. Сам не зная куда, побрел он по двору пономаря, повернул направо к красивому домику, в котором ставни были еще заперты, сделал еще несколько шагов и вдруг очутился посреди самой очаровательной картины, на вершине горы, склоняющейся легкою отлогостью к живописному озеру, окруженному сизыми горами. Разноцветные деревья в самых прелестных отливах, от темно-зеленой сосны до позлащенной осенью березы, смотрелись в тихой воде, поднимаясь уступами на отлогостях; в других местах берег был крутой и обрывистый. Над горами и деревьями стоял прозрачный туман, над туманом сияло солнце. Никто не прерывал глубокого молчания. Кемскому казалось, что он стоит над одним из озер дикой Канады. Он начал спускаться вниз по дорожке, проложенной к озеру. На каждом шагу виды переменялись. Когда он был на половине горы, раздались на ее вершине унылые звуки флейты. Трепет пробежал по его жилам. После быстрой прелюдии послышалась какая-то прелестная мелодия, дышавшая сладостью и нежностью стран южных, не искусственная, имевшая характер народной песни, унылой и выразительной. Жалобные тоны, сначала звонкие, стали мало-помалу утихать и замолкли в пустыне; чудилось, что тихий воздух легким навеванием ответствует умирающим звукам, и совершенная тишина по-прежнему водворилась над озером. Кемский долго еще стоял на одном месте и прислушивался, не будет ли продолжения. Нет! Все было тихо. Он медленно пошел далее и приблизился к краю пустынного озера, гладкого, как поверхность чистого зеркала. Вправо от дороги, на выдавшемся в воду утесе увидел он сидящего человека и вскоре узнал в нем вчерашнего артиста. Кемский подошел к нему и увидел, что он снимает на бумагу вид озера, посматривает на прелестный ландшафт холодно и беспечно, а на работу свою с приметным удовольствием, которое иногда превращалось в порывистые восторги, выражаемые громкими восклицаниями. Вчера был он тих, скромен, молчалив, при каждом слове запинался, ни разу не забывал примолвить к ответам: "Ваше сиятельство", а ныне сделался бодр, смел и, завидев князя, вскричал с радостью:

– Вот умно, что вы встали поранее и догадались выйти на озеро! Вся петербургская губерния не стоит этого укромного местечка! Что за переливы цветов! Какие группы дерев!

– А это прекрасное место, конечно, не стоит вашей картины? – спросил Кемский, ожидая, что художник не примет этой хвалы и скромно отдаст преимущество природе. Не тут-то было.

– Разумеется! – вскричал он. – Ну что здесь важного! Несколько сот бочек стоячей воды, земля, грязь и каменья; кое-где сосны, ели и березы – все это, правда, освещено, но не везде как должно. А картина – это дело другое. В натуре случайное слияние предметов – на картине обдуманное, рассмотренное со всех сторон, отделанное в малейших подробностях целое! – Засим полился еще длинный ряд сравнений искусства с природою, ко вреду последней. Кемский, видя, что художник упрямо стоит в своем мнении и никак не хочет переменить его, перестал спорить. Между тем солнце поднялось выше, туман над водою исчез, и все предметы озарились ярким дневным светом.

– Вот видите, сударь, что значит ваша природа! – сказал Берилов. – Куда девалась прекрасная картина осеннего утра? Пропала, может быть, надолго. Чего доброго, завтра набегут тучи, польется дождь, а там, не успеешь оглянуться, и зима; озеро это превратится в гладкую степь, между тем как моя картина… – Он посмотрел на свой эскиз с родительским чувством, почти сквозь слезы. Вдруг задумался, бросил взгляд на озеро, потом на бумагу, взял карандаш и начал поправлять. Кемский долго стоял и смотрел на работу, но живописец не видал и не слыхал его, работал присвистывая. Чрез несколько времени опустил он левую руку в карман широкого сюртука, вытащил ломоть черствого хлеба, начал грызть его, не прерывая работы, и только по временам сдувая хлебные крошки, сыпавшиеся на бумагу. Сам он мог бы служить прекрасным образцом для живописца: в глазах блистало вдохновение, на устах изображалась улыбка; иногда являлось на них выражение боязни и недоумения, но и эта тень исчезала пред лучом, излетавшим из глаз.

Наш мечтатель глядел на него с участием и удовольствием: лицо артиста казалось ему знакомым; он где-то видал эти глаза, этот рот – но давно, очень давно. Наконец живописец произнес громко: "Довольно!", посмотрел еще раз на озеро, потом на свою работу, вздохнул, свернул бумагу и весь прибор, встал и хотел идти. Вдруг увидел он князя:

– Ах, ваше сиятельство! Вы изволили быть здесь – извините-с… ей-богу, не заметил. Виноват, кругом виноват, а я так заработался.

– Пойдемте к нашему больному, – сказал Кемский, – он, чай, уж давно встал.

– Как прикажете-с… в самом деле-с… – отвечал Берилов, кланяясь, и они пошли обратно на гору, в постоялый дом. Вышатина и Хвалынского застали они за чаем.

Первым предметом разговора их было воспоминание о приятном вечере накануне.

– Скажи, пожалуйста, Вышатин, – спросил князь, – кто этот Петр Антонович Алимари? Этот человек очень меня интересует.

– Право, не знаю, – отвечал Вышатин, – он появился здесь за неделю пред сим, остановился у пономаря, ходил с флейтою в кармане по горам и по болотам, сбирал редкие растения; узнав, что я лежу здесь больной, один и скучаю, он посетил меня как соседа. Нога моя в то время жестоко болела. Алимари, случась однажды при перевязке, доказал лекарю, что он не так меня лечит, советовал бросить все его мази; сам нарвал в болоте каких-то трав, сделал из них припарку и приложил к больной ноге. На другой же день я почувствовал облегчение, и с тех пор нога стала приметно поправляться. Вчера переменил он травы и сказал, что дня через три можно будет выйти и отправиться в город.

– Стало, он врач! – сказал Хвалынский.

– И я то же думал, – отвечал Вышатин, – но он объявил мне, что никогда врачом не был, а занимается исследованием природы из любви к наукам и имеет несколько важных, но простых рецептов, собранных им на путешествиях по всем странам света. По прозвищу своему он италиянец, но, кажется мне, родился в России. Впрочем, мне совестно было допытываться подробнее. Довольно того, что он человек добрый, умный и образованный.

– И знаток в художествах, – прибавил Берилов, – я видел у него картину, мадонну Карлина Дольче: он возит ее с собою не в раме, а в деревянном ящичке – редкая вещь! Он глядит на нее по часам и плачет – так сказывала мне служанка пономаря. Конечно, он и сам художник, когда так хорошо понимает и чувствует искусство.

– Может быть, – сказал Вышатин, – но в нем всего для меня приятнее нрав его, кроткий, ровный, любезный. Он иногда бывает в необходимости противоречить другим и делает это с большою пощадою и скромностью. Однажды только, в продолжение дней десяти нашего знакомства, заметил я необыкновенное в нем волнение. Мы беседовали о здешней северной природе, о чудесных ее гранитах, о прекрасных озерах, о живописных видах. Пастор заметил мимоходом, что, по мнению некоторых геологов, Финляндия получила настоящий свой вид от землетрясения. При этом слове Алимари побледнел и задрожал. Мы испугались, спрашивали, что с ним сделалось, здоров ли он; он отвечал, что это ничего не значит, и вскоре оправился. С тех пор мы стали в беседах наших избегать этого предмета, и он о том никогда не заговаривал.

В это время вошел в комнату камердинер Вышатина и подал ему записку, полученную от Алимари: он извинялся, что не может прийти по приглашению к обеду, и уведомлял, что должен ехать в город, где присутствие его необходимо, советовал Вышатину продолжать употребление прежних средств и предсказывал скорое исцеление. В заключение записки благодарил он за приятные вечера, проведенные в дружеской беседе, и просил поклониться друзьям. Эта записка всех привела в уныние, потому что все ждали Алимари, все горели нетерпением насладиться его беседою.

– Жаль, – сказал Вышатин почти сквозь слезы, – жаль! Я так свыкся с этим почтенным старцем, что не знаю, как проведу здесь еще несколько дней моего карантина. Впрочем, мне гораздо легче, и сегодня еще еду в город. Барометр падает, как говорил мне пастор, и мне не хотелось бы погрязнуть в финских болотах. Другое дело, если б здесь был мой почтенный Алимари, мой мудрец, Сократ.

– Только этот Сократ, – примолвил Хвалынский, – слишком легковерен и наполнен предрассудками: верит в домовых, в чертей, в ворожей.

– А настоящий-то Сократ, – прервал с досадою речь его Кемский, – разве не верил своему демону, разве не советовался с ним? Сократ таким же образом жил посреди софистов, отвергавших все по расчетам своего слабого рассудка, и учил людей тому, что внушало ему сердце и созерцание природы. Сократ не отвергал богов своего отечества, но умел отличить божество от истукана.

– Вот таков и Алимари! – вскричал Вышатин. – Я не думаю, чтоб он верил всем преданиям римской церкви, но он не сядет за стол, не перекрестясь. Никогда не вырывалось у него ни малейшего замечания насчет святости религии, и, когда, бывало, мы с пастором станем посмеиваться над папою, он нам не противоречит, а молчит, улыбаясь. Нет, друзья! Такие люди, как он, редки в этом свете. И если вы меня любите, то перестанете остриться и делать замечания на его счет. Пусть вы будете и правы, но мне, признаюсь, больно слышать о нем что-либо кроме хорошего. Эй, Федька! Подай шампанского! Выпьем за здоровье моего исцелителя, а потом кое-как поплетемся на зимние квартиры.

Все исполнено было по диспозиции. Вышатин угостил в последний раз доброго пастора, уселся в карете с художником и отправился в Петербург. Кемский и Хвалынский последовали за ними. Во всю дорогу молчание прерывалось только короткими фразами. Кемский был погружен в глубокую думу.