Многие из должностных людей, с которыми он принужден был вступить в сношения, были ему знакомы по прежней службе; некоторые были его товарищами в корпусе. Первый, к которому надлежало съездить, был генерал-майор Лютнин. Кемский знавал его прапорщиком. Он был в девяностых годах модником, ходил в темно-коричневом фраке, в шитом розами белом атласном жилете, в претолстом галстухе, в востроносых сапогах с желтыми отворотами, читал Новую Элоизу, Геснера, Флориана и Бедную Лизу, глядел на небо и плакал. Чувствительный прапорщик влюбился в то время в какую-то Полину, которая слыла чудом красоты, ума и воспитания. Она уехала с родителями из Петербурга в провинцию; он вышел в отставку и, как Дон-Кихот, полетел за нею. Наконец услышали в Петербурге, что верная любовь его увенчалась браком в сенгилеевском селе его тестя. С того времени протекло двадцать лет.

Лютнин занимал ныне важное место в том управлении, от которого зависело решение судьбы подсудимого офицера. Кемский, не доверяя прочности прежних связей, явился к нему не на дом, а в департамент, тотчас был допущен и принят с изъявлением искренней приязни.

– Что привело тебя, любезнейший князь, в наш департамент?

Князь назвал дело, по которому хлопочет.

– Мне совестно, – сказал Лютнин, – что ты посетил меня в департаменте. Позволь пригласить тебя ко мне на дом. Моя Пелагея Степановна будет рада старому моему товарищу.

"Пелагея Степановна? – подумал Кемский. – И он несчастный лишился жены! Полины нет". Он не имел духу сообщить свое замечание Лютнину, дал слово обедать у него на другой день и уехал, полный надежды на помощь приятеля. В назначенный час явился он к обеду. Лютнин встретил его с радушием, но притом с какою-то робостью.

– Пойдем, – сказал он, – я отрекомендую тебя жене! – Взял его за руку и повел чрез ряд великолепных комнат к кабинету, отделявшемуся от большой залы деревянною перегородкою. – Pauline, ma chere! – сказал он смиренным голосом, не входя в кабинет. – Позволь мне рекомендовать тебе друга и товарища моего детства, князя…

– Убирайся с своими князьями! – закричали густым басом из кабинета. – Твой экзекутор наделал мне столько хлопот, что я до завтра не справлюсь со счетами об одних канцелярских расходах.

Лютнин, смешавшись и покраснев до ушей, повел князя назад и в третьей комнате, оглянувшись, не идет ли за ним кто-нибудь, сказал вполголоса:

– Моя добрая Пелагея Степановна – мне правая рука. Она служит мне самым усердным помощником, и я, признаюсь, без ее пособия не успел бы справиться с моим хлопотливым местом. Детей у нас нет, так она все время, остающееся у ней от домашних занятий и сельского хозяйства, посвящает службе. Не поверишь, как я счастлив!

В это время что-то грохнуло в кабинете, и Лютнин вздрогнул, как при громовом ударе, только что не перекрестился. Хозяин всячески старался занимать гостя, который и сам предупреждал его в этом, заводил разговоры о прежнем житье-бытье, о корпусных товарищах и пр. Наконец чрез полтора часа после времени, назначенного для обеда, появилась в гостиной Пелагея Степановна, или Полина, высокая, дородная, черноокая, краснолицая дама. На поклоны и рекомендации мужа не обращала она внимания, а у Кемского, после первых приветствий, спросила:

– А что, батюшка, конечно, у вас есть дельце? Какое, смею спросить?

– Есть, – отвечал Кемский, – я объясню его Максиму Фомичу.

– И, батюшка! Он все забудет и перепутает. Чиновники его плуты и взяточники; потрудитесь лучше объясниться со мною. И если дело ваше правое…

– Кушанье поставлено! – возгласил дворецкий.

Князь повел Пелагею Степановну. Максим Фомич поплелся за ними. В столовой ожидали их экзекутор и дежурный; они, дрожа и бледнея, также сели за стол.

– Ну что вы, умные люди, – сказала Пелагея Степановна мужу своему, – изволили делать сегодня? Чай, все заседание толковали о висте и о погоде! Вы не поверите, князь, что за люди эти мужчины! Настольный реестр для них чума: в дела и не заглянут. Секретари мошенничают, а они и ухом не ведут. Сколько по нынешнее число входящих? – спросила она у дежурного.

Тот вытащил из-за пазухи бумажку и прочел:

– Две тысячи семьсот восемьдесят четыре.

– А сенатских указов сколько не исполнено?

– Не могу знать, ваше превосходительство, – отвечал он, запинаясь.

– Вот порядок! – вскричала она. – Что это у тебя за уроды, Максим Фомич?

– Канцелярские служители, – отвечал он, также заикаясь, – канцелярские служители не могут и не должны знать о течении дел.

– Да вы и сами того не знаете: ай да государственные люди! Того и смотри что в министры махнет, а теперь и с дрянным департаментом не справится. Что подряд на курьерских лошадей? – спросила она у экзекутора.

– Никто не берет ниже цены, объявленной Лысовым.

– Мошенники, плуты, злодеи! Берут деньги безбожные, а ставят лошадей прескверных. Вчера мой курьер проездил за шляпкою к мадам Мегрон два часа с половиною. Слыхано ли это?

Таким образом продолжалось во весь обед. Кемский рад был, что генеральша при текущих делах забыла о его иске. Лишь только встали из-за стола, князь улучил минуту, когда Полина толковала дежурному о неподскабливании бумаг в титуле, и поспешил выйти из этого канцелярского аду.

Другого чиновника, не менее важного по этой части, князь также знавал в молодости. Волочков был, что называется в свете, добрый малый: весельчак, забавник, любил попировать, поиграть в карты, волочился за всякою хорошенькою женщиною, представлялся или был в самом деле вольнодумцем и безбожником, но в обхождении с сверстниками и приятелями был учтив, услужлив, снисходителен к слабостям ближнего, и когда имел время от беспрерывных развлечений, то делал и добро, не разбирая, впрочем, кому и за что. Ныне, слышал он, Волочков остепенился. Кемский отправился к нему рано утром. В передней встретил его бледный, сухощавый лакей в разодранной ливрее и, на требование князя доложить о нем, объявил, что Капитон Кузьмич теперь молится богу.

– Хорошо, – сказал Кемский, – я подожду его, – и вошел в залу, уставленную простыми мебелями. На стенах не было зеркал, а висели раскрашенные картинки с странными изображениями пронзенного стрелами сердца и т.п. На столе лежали сочинения Эккартсгаузена. Через полчаса Волочков вышел из внутренних комнат. Князь едва узнал его: статный, ловкий гвардейский офицер превратился в длинную, бледную мумию. Глаза его, в молодости сверкавшие огнем жизни и ума, потускли и выкатились; лицо высохло и обложилось морщинами. На устах видно было выражение принужденности и лицемерия. Кемский хотел было поспешно подойти к нему и поздороваться с ним, как с старым приятелем, но грозный и в то же время печальный вид Волочкова остановил его. Волочков подошел к нему шага на три, низко поклонился и, не переменяя выражения лица своего, произнес глухим, торжественным тоном:

– Все ли вы в добром здоровье, князь Алексей Федорович?

– Здоров, слава богу, – сказал Кемский, запинаясь, – а вы, Капитон Кузьмич?

– Грешное мое тело, – отвечал тем же тоном Волочков, – преисполнилось новою силою с тех пор, как прозрела душа моя, с тех пор, как луч света озарил темную храмину ветхого человека.

Вслед за тем понес он такой великолепный и непостижимый вздор, что Кемский стал сомневаться в целости его мозга. Не прерывая нити разговора, Волочков ввел князя в гостиную и посадил на жесткую софу. При первой точке, князь объяснил ему причину своего посещения и предмет своей просьбы. Услышав, что дело идет о спасении человека, провинившегося по службе, Волочков побледнел, задрожал, и слезы навернулись у него на глазах.

– И вы ходатайствуете за изверга, за изменника, за подлеца, поправшего ногами присягу и заповедь божию!

– Нет! – сказал Кемский твердо и спокойно. – За неопытного, неосторожного человека, вовлеченного в преступление злодеем; ищу правосудия и снисхождения в судьях; не найду у них – обращусь к верховному судье нашему, государю, и уверен, что он вникнет в это дело.

– Но во всяком деле непременно кто-нибудь должен же быть виноватым? – возразил Волочков.

– Так пусть же буду виноват я, что поручил важный пост молодому, ненадежному офицеру. Я сам себе этого век не прощу.

– Это в вашей воле, – сказал Волочков, – но во всяком уголовном деле по точному, буквальному смыслу законов кто-нибудь должен быть наказан. И в этом состоит обязанность всякого судьи. К несчастию, – прибавил он со вздохом, – по внушению ложной филантропии XVIII века, ныне слишком часто прощают виновных под тем предлогом, что они впали в преступление неумышленно. С умыслом или без умысла – не наше дело, а преступление совершено, следственно, и наказание должно последовать. Если б и случилось, что накажут невинного, то пострадавший отнюдь не потеряет: бог вознаградит его.

Таким образом продолжал он толковать о необходимости наказаний, потом перешел к толкам о наказаниях на том свете, о внутреннем человеке и тому подобных предметах. Первая фраза каждого из его рассуждений была ясная, правильная, иногда блистательная и красноречиво сказанная, но следствия, выводимые из этого начала, отнюдь из него не проистекали, иногда прямо ему противоречили и часто заключали в себе совершенную бессмыслицу. Волочков говорил, как попугай, затвердивший несколько человеческих фраз и сопровождавший их своими скотскими вариациями. Кемский высидел у Волочкова два часа, выслушал тома четыре нелепостей с великолепными заголовками и отвратился от него без надежды на спасение своего клиента этим путем, без надежды на выздоровление Волочкова. Последним, решительным ответом Волочкова было:

– Не хочу знать и имени изверга, за которого вы просите: я должен сохранить в сем деле величайшее беспристрастие.

Когда князь вышел из гостиной, куча грязных ребятишек окружила его в зале и в передней с кривляньем и криками.

– Что это за дети? – спросил он у слуги, подававшего ему шинель.

– Это, сударь, наши дети! – отвечал слуга улыбаясь. – А вот и маменьки их! – прибавил он, указывая в окно на двор, где несколько прачек работали за лоханью.

Потом Кемский узнал, что Волочков славится в свете милосердием своим к сиротам, берет их неизвестно откуда, пристроивает в учебные заведения, а потом под самодельными прозвищами, при пособии друзей своих, определяет в службу. Впоследствии задача о преобразовании Волочкова решилась очень легко. Рожденный без характера, не приучившийся рассуждать сам с собою, Волочков всю жизнь свою провел, так сказать, на буксире. В молодости своей подражал он модному в то время вольнодумству и составил себе невыгодную впоследствии репутацию. Неудачи всякого рода заставили его переменить не образ мыслей, ибо он их не имел никогда, но образ речей и рассуждений. Он втерся в знакомство к одному человеку, известному своею набожностью и строгостью правил, умел к нему подделаться и перенял у него несколько фраз, которые передавал и разукрашал по-своему. Нравственность его осталась прежняя, но нашлись люди, которые, не понимая разглагольствий Волочкова, провозглашали его человеком глубокомысленным и благочестивым. Хор этих статистов громогласно вознес достоинства плохого актера; сокровищница мест, почестей и наград отверзлась пустому человеку, который не умел даже быть и порядочным лицемером.

Кемский, посещая дельцов и значительных людей, слушал, скрепив сердце, нелепые толки, странные правила, кривые суждения, но не приобрел новых понятий о людях: они были все те же. В свете господствовали по-прежнему четыре темперамента, о которых за тридцать лет толковал ему профессор философии в корпусе: сангвиников, холериков, флегматиков и меланхоликов. По-прежнему три любия разделяли людей на классы: сребролюбия, честолюбия, сластолюбия. Вера его в человечество не поколебалась: он видел, что в толпе людей вседневных, дюжинных, сотенных проскакивают ревнители добра, чести и правды; уверялся более и более, что в редком человеке нет каких-нибудь хороших качеств и что всякий платит дань слабой и испорченной натуре. Так, например, он наслышался о Досканцове как о бессовестном взяточнике; познакомился с ним поневоле и нашел, что Досканцов, конечно, не отказывается от гостинца, но поступает с просителями вежливо, не позволяет себе несправедливости, обходится ласково и почтительно с своими подчиненными и в семействе своем любим и уважаем. После того обратился он к Сушилину, который слыл в мире другом правды и чести, Катоном и Сократом. Но каков был этот Сократ вблизи? Жестокосердый счетчик, неумолимый обвинитель и гонитель всех и каждого, не умевший и не хотевший отличить слабости от порока, ошибки от преступления. "Возьми пятьсот рублей, – думал Кемский, слушая его толки о честности, бескорыстии и правосудии, – да будь человеком!"

Прискорбнее всего было слышать Кемскому толки о Вышатине. Он служил с отличием, занимал важное место, славился своим умом, деятельностью и благородством, но слыл несносным гордецом. Кемский несколько раз порывался посетить старого друга, но не мог на то решиться, не хотел расстроить в воображении своем того милого лика, в котором с самой нежной юности являлся ему Вышатин, добрый, любезный, благородный. Воротясь однажды домой, измученный странствиями по передним и приемным комнатам, он нашел на столе своем записку следующего содержания: "Ты, бессовестный человек, забываешь своих товарищей. Вот я четвертый раз приезжаю к тебе и не застаю. Приходи, душа моя, к твоему верному другу, Вышатину".

Кемский обрадовался этому приглашению, как голосу с того света, и на другой день утром отправился к прежнему товарищу. Вышатин жил барином в просторном великолепном доме. Прислуга опрятная, учтивая; комнаты убранные со вкусом. Швейцар вежливо спросил у Кемского, не он ли князь Алексей Федорович; получив ответ, позвонил и отправил слугу вверх. Кемский едва успел взойти на лестницу, как очутился в объятиях Вышатина. Дружелюбный прием тронул князя до глубины души: никто ему в Петербурге так искренно не радовался. Вышатин с беспрестанными отрывистыми вопросами, упреками и восклицаниями привел Кемского в свой кабинет, где царствовали порядок, чистота, роскошь и удобства. На одной софе лежал какой-то человек в синем сюртуке, подняв ноги вверх и разглядывая живопись на потолке кабинета. Послышав стук отворяющихся дверей, он обернулся и, завидев Кемского, вскочил, выпялил глаза, закричал: "Князь!" – и бросился к нему на шею. Кемский узнал Берилова… Слезы их смешались. Они не говорили о былом, глядели друг на друга и утирали глаза. Вышатин был не лишним и не чуждым в этой сцене.

Кемский провел у старого друга своего несколько часов и, уходя, дал ему слово видеться с ним как можно чаще. Берилов нимало не переменился: на нем, казалось, был прежний его сюртук, он постарел немного, но не остепенился, говорил что на ум взбредет, приходил в восторг от каждой картинки и теперь не мог налюбоваться новорасписанным плафоном в кабинете: ложился то на софу, то на пол, разглядывал живопись и в художническом исступлении размахивал руками и ногами.

Не прежде как в карете Кемский вспомнил о репутации Вышатина в свете. "Как несправедливы люди в своих толках и суждениях, – подумал он, – этого благородного, прямого, простодушного человека прославили гордецом и высокомерным. Положим, что в обхождении со мною ему нельзя было важничать, а как он принимает Берилова!"

Кемский стал посещать Вышатина очень часто, всегда находил удовольствие в его беседе, всегда услаждал свою душу его искреннею дружбой и только у него отдыхал от мучительных сцен, которые на каждом шагу поражали его в свете. Вскоре однако заметил он, что дурная слава о Вышатине не вовсе была незаслуженная. Однажды, когда друзья сидели с Бериловым в кабинете, доложили Вышатину, что пришел какой-то чиновник. "Зови!" – сказал он слуге. Чрез несколько минут вошел в комнату человек немолодых лет, в орденах, с портфейлем под мышкою и, низко поклонившись, подошел к письменному столу, за которым сидел Вышатин. Не отвечая на поклон, Вышатин стал принимать бумаги из рук чиновника: рассматривал их и подписывал или, отметив карандашом, отдавал докладчику с словами: "Не то: толку нет; переделать; гадко, скверно, чтоб было переделано к завтрашнему утру". Чиновник, стоя подле стула Вышатина, после каждой подписи засыпал ее песком и откладывал бумагу в сторону, а подвергшуюся критике брал обратно в портфейль, примолвив: "Слушаю, ваше превосходительство!"

Окончив рассмотрение всех бумаг, Вышатин отворотился, закурил трубку и начал разговаривать с Кемским, а чиновник собрал между тем бумаги, поклонился своему начальнику заочно и вышел из кабинета на цыпочках. Чрез несколько времени явился другой чиновник, был принят и выпровожден так же грубо. Кемский не мог скрыть своего изумления.

– Помилуй, Вышатин, – сказал он тихо, – можно ли так обращаться с людьми? Этак я и слуги своего трактовать не стану. Теперь меня не удивляет, что я слышал о твоей гордости.

Вышатин улыбнулся:

– Знаю, – сказал он, – как обо мне толкуют в свете. Но люди, с которыми я должен иметь дело, лучшего обхождения не стоят. Это пресмыкающиеся гадины; терпят все и подличают пред сильными и знатными. Я не могу уважать их, не могу скрывать моего к ним презрения.

– Может быть, ты ошибаешься, – сказал Кемский, – подчиненность, уважение, чувство расстояния, в котором они от тебя находятся, одно это виною мнимого их унижения.

– То-то мне и противно! – вскричал Вышатин. – Года за два пред сим был я в размолвке с министром; все полагали, что я пойду в отставку; многие воображали, что я дорого поплачусь за свое упрямство. Что ж ты думаешь? Все эти низкопоклонники, старавшиеся до того по глазам угадать мои мысли и желания, вдруг оборотились ко мне спиною, перестали меня слушаться, встречаясь со мною на улицах, отворачивались; иные и не отворачивались, а глядели мне насмешливо в глаза, как будто желая сказать: теперь, лих, не боюсь тебя! Признаюсь, что это обстоятельство отчасти заставило меня покориться воле министра. Мы с ним помирились; он отобедал у меня, и на другой день вся эта мелкая канцелярская сволочь явилась у меня в передней с поклонами, поздравлениями и доносами. Суди, могу ли я уважать таких людей!

– Но прежде этой истории, – кротко сказал Кемский, – как ты обращался с ними? Как и теперь: недружелюбно, гордо, жестоко! Удивительно ли, что они тебя не любили, повиновались тебе из одной необходимости и при первом случае изъявили радость, что от тебя освободились? Извини мою откровенность, Вышатин! Люди не так худы, как ты воображаешь, и в толпе этих приказных, конечно, найдутся люди истинно благородные, может быть, и герои добродетели. Мы обвиняем их, судим о них по себе, но какие правила внушены нам, и как воспитаны они? Мне кажется, долг наш есть ободрять, облагороживать, возвышать этих людей.

– Ты вечно носишься в своем мечтательном мире, – улыбаясь отвечал Вышатин, – поживи с этими праведниками на земле, так запоешь иную песню. Ну, скажи правду, Андрей Федорович, – примолвил он, обращаясь к Берилову, – горд ли я? Спесив ли я?

– Помилуйте, Владимир Павлович! – сказал Берилов. – Да я просто в вас человека не видал. Ваш камердинер Федька гораздо вас спесивее! – Оба друга рассмеялись, но Вышатин не от чистого сердца: он почувствовал невинную и неумышленную эпиграмму простодушного артиста.