В час обеда Кемский воротился на дачу фон Драка. В гостиной были Алевтина, муж ее, дочь, Тряпицын и несколько человек ему неизвестных. Алевтина между тем успела собраться с духом и приняла брата еще с большею твердостью, нежели утром.
– Gregoire! Platon! – громко сказала она сыновьям своим. – Presentez done vos respects a votre oncle!
Два молодые человека, один статский, другой военный, отделились от толпы и подошли к Кемскому. Он хотел пойти к ним навстречу и вдруг остановился, узнав в них тех самых молодых людей, которые вчера атаковали его на бульваре. И они его узнали. Старший, Григорий, более другого виноватый, побледнел было, но скоро оправился, улыбнулся насмешливо, закусил губу и небрежно поклонился. Младший, Платон, тот самый, который удерживал своих товарищей от шалости, бросился на шею Кемскому и с жаром обнял его.
– Наконец дождались мы счастия вас видеть! – вскричал он и залился слезами. "Добрая душа, – подумал Кемский, – он один мне обрадовался". Минута смущения пролетела. Никто того не заметил.
Пошли к столу. Алевтина подала руку Кемскому и посадила его подле себя. Подле него села Китти, а к ней подсел рябой, бледный, рыжий англичанин, ньюмаркетская конская физиономия. С левой стороны сидели сыновья Алевтины и другие молодые люди. Иван Егорович с своим причтом расположился на противоположном конце стола. По правую руку от него сидел Тряпицын, по левую – домашний доктор, род коновала. Всего сидело за столом человек четырнадцать. Кушанье и вины были отборные, сервированы со вкусом и великолепием. Разговор сначала тянулся медленно, но после третьего блюда пошел быстрее.
– Что нового в свете? – спросила Алевтина чрез стол у Тряпицына.
– Важного нет ничего, ваше превосходительство, – отвечал Тряпицын, – только получено известие о кончине бывшего министра юстиции, действительного тайного советника Гаврила Романовича Державина.
– И Державин умер! – с уважением сказал Кемский.
– Так точно, ваше сиятельство! Его высокопревосходительство изволил скончаться в поместье своем, в Новгородской губернии.
– Великая, невозвратная потеря! – прибавил Кемский.
– Так вы знали его, князь! – спросил фон Драк, выпучив глаза.
– Я русский, и мне не знать Державина! – отвечал Кемский. – Кто из нас (обратясь к Григорию Сергеевичу) не знает наизусть его стихотворений? Не правда ли?
– Меня из того числа исключите, – отвечал Григорий с презрительною насмешкою, – стихи Державина могли нравиться за тридцать, за сорок лет пред сим, но теперь!
– Помилуй, Григорий Сергеевич! Побойся бога! Много ли таких поэтов в мире, не скажу в России! – примолвил Кемский.
– Точно, точно! – подхватил Платон. – И наш штабс-капитан…
– Так вот из чего биться изволите, – сказал с презрительною усмешкою Тряпицын, – дело идет о стихах! А главное вы забыли: он был действительный тайный советник, александровский кавалер. Покойная императрица пожаловала ему несколько сот душ, и уж, верно, не за стихи.
– Он соединил в себе свойство двух лиц: и государственного человека и писателя. Награждали за одно, чтили за то и за другое.
– Ой уж мне эти господа сочинители! – сказал Тряпицын. – Вот, например, есть у нас в канцелярии…
Кемский прервал его с нетерпением:
– Если вы не понимаете, что значит великий писатель, так извольте молчать. – Все смутились: Алевтина покраснела, фон Драк побледнел, Тряпицын посинел: такого позора не было ему давно, и еще в доме его покровителя! Молодые люди не могли удержать смеха, и бесчувственный Григорий улыбнулся.
– Впрочем, – сказал фон Драк, – Яков Лукич прав: господ писателей балуют непомерно. Не знаю, известно ли вам, князь, что одного из них недавно, вопреки указу 6-го августа 1809 года, произвели без экзамена в статские советники и дали ему анненскую ленту. Ленту – новопроизведенному статскому советнику, к которому еще накануне того дня надписывали: его высокоблагородию! (Тряпицын что-то подсказал ему на ухо.) Да, и еще шестьдесят тысяч чистогану. А что он сделал? Вот наш брат (поглядывая на Тряпицына) трудится весь век с крайним опасением, а на старости того и смотри что с голоду по миру пойдет! – Кемский удивлялся красноречию фон Драка: видно было, что его задели за живое.
– Да кто этот писатель? – спросил он.
– Право, запомнил имя, – сказал фон Драк. (Тряпицын что-то пробормотал про себя.) – Да, да, да! Это тот самый, который написал сказку о Бедной Лизе.
– Карамзин! – воскликнул Кемский с восторгом. – Карамзин, который уже несколько лет занимается сочинением русской истории. Так, видно, он ее кончил?
– Написал и представил государю восемь томов, – отвечал Платон.
– Так это он награжден государем с истинно царскою щедростью! В этом я узнаю нашего императора! Дай бог ему многие лета!
– Против высочайшего повеления, – продолжал фон Драк, которому Тряпицын служил суфлером, – ни толковать, ни спорить не смею-с, но удивительно, как можно было дать такую награду за восемь томов! Да наш годовой отчет будет и толще и дельнее! – Кемский не отвечал.
– Однако согласитесь, дядюшка, – возразил Платон учтиво, – что Карамзин испортил русский язык. Наш штабс-капитан…
– Может быть, очень хороший человек, но если он утверждает эту нелепицу, то достоин сожаления! – отвечал Кемский. – Знаете ли вы, в каком детском состоянии был русский язык, как бесцветна была русская литература до Карамзина? Он первый заговорил чистым русским народным языком, и все сердца русские отозвались на его голос. Слог времен предшествовавших был какою-то безобразною смесью условных, чуждых нам оборотов. Нелепая мысль, будто латинский язык есть корень, основание и образец всех прочих, убивала дух языка русского. Правда, что некоторые писатели и прежде Карамзина пытались писать по-русски, но решительно начал он первый.
Платон возразил:
– Но штабс-капитан Залетаев утверждает, что Ломоносов…
– Был гений, оратор и поэт, но не прозаик. Впрочем, это не служит к его унижению: и Лейбниц в свое время не знал, что существует планета Уран. Если б вы были свидетелями того радостного изумления, в которое мы, тогдашние молодые люди, следственно готовые к принятию всех впечатлений, приведены были первыми книжками "Московского журнала"! Это волнение душевное можно сравнить только с ощущением человека, которому вдруг возвратили зрение или развязали язык! – Кемский, воспламененный предметом разговора, долго не замечал, что проповедует в пустыне. Все занимались своим делом: кто ел, кто разговаривал с соседом – никто не слушал. Платон устремил глаза в тарелку, как будто отрекаясь от того, что слышит. Кемский обратил вопросительный взгляд на Григорья; тот посмотрел на него равнодушно, выпил залпом бокал шампанского и, отворотясь, спросил кого-то громко чрез стол:
– Pourquoi avez-vous quitte hier de si bonne heure la comtesse Basile?
Кемский увидел, что у его сестры обедают как в стойлах: едят, пьют, иногда ржут, но не беседуют, не рассуждают, не думают, и решился следовать домашнему обычаю. Он молчал во все продолжение стола, размышляя о том, как человек общественный и образованный возвышает и облагораживает душою вседневные, телесные, можно сказать животные свои действия. Чувственное сближение полов становится благородною любовью, союзом священным и угодным небу; темное чувство самки животных, побуждающее ее жертвовать своею жизнию для сохранения жизни детенышей, превращается в нежную, попечительную, благотворную любовь родительскую, а ежедневное утоление голода становится трапезою дружбы, семейной и общественной. За обедом и ужином собирается семейство, разделенное в течение дня трудами общественными и домашними: отец в дружеской беседе сообщает семейству свои наблюдения, мнения, уроки; дети дают ему отчет в своих занятиях и намерениях; он слушает их рассказы, направляет их мнения и толки, указывает на хорошую и слабую сторону их дел, помыслов и чувствований; веселость, возбуждаемая досугом, отдохновением и взаимными шутками, услаждает и сокращает время стола, и душа питается за благоустроенною трапезою не менее тела. Древние язычники только ели и пили. Трапезы любви и дружбы установлены религиею христианскою, и величайшее из таинств ее получило начало свое за вечерею…
Разговор за столом продолжался прежний, бессвязный, отрывистый. Только Китти без умолку толковала по-английски с своим соседом и частенько чокалась с ним рюмкою. Григорий иногда вмешивался в их беседу, и несколько раз у них поднимался спор, в котором большая часть бывших за столом, по незнанию английского языка, не могли принять участия. Наконец встали из-за стола. Кемскому подали трубку; он совестился приняться за нее, но увидел, что почти все молодые люди, в том числе безбородые недоросли, взялись курить; между тем он никак не решался нарушить правила учтивости своего времени и, по указанию Платона, отправился на балкон светелки его во втором этаже. Там, смотря на прекрасную Неву, опушенную густою зеленью, он с горестью размышлял о виденном и слышанном…
Когда он часа через два сошел вниз, гостиная была наполнена множеством разнокалиберного народу. Шесть карточных столов заняты были ревностными игроками, между которыми отличалась Алевтина жаром и бранчливостью. В числе игроков было человек шесть пожилых людей, все прочие люди молодые, но эти последние были самыми усердными и страстными игроками. Молодые дамы и девицы сидели в отдельной диванной и перешептывались между собою. Из мужчин были при них рыжий сир Уиллиам Горс, какой-то французик лет в семьдесят и два юнкера. Кемскому стало и жалко и смешно: он не думал найти такую перемену в нравах и обычаях столицы. В его время молодые люди искали общества дам, старались быть любезными, иногда и чресчур; в карты играли только старики и пожилые люди, а табак курили одни немцы-ремесленники.
– Не составить ли вам партии, братец? – умильно спросила Алевтина.
– Покорнейше благодарю. Вы знаете, я никогда не играл в карты, и со времени разлуки нашей не успел выучиться.
– Что ж прикажете делать со скуки? – спросила она.
– Что делать летом на даче? – возразил он с изумлением.
– Именно, – отвечала она, – ведь не все же гулять да гулять. Надобно и поотдохнуть.
– Но что за отдых за картами, – спросил он, – особенно молодым людям? По мне, я бы отучил их корпеть за карточными столами.
– И, братец! Как вы строги. Они играют в коммерческую. Эта игра не разорит именья.
– Да иссушит ум и сердце! Уж по мне, если играть, то лучше в банк: направо, налево! Там, будто подобие войны: сердце приходит в движение, кровь кипит, а тут сделаешься карточною машиною, без ума, без толку, без чувства! (Один старик со звездою поглядел на него грозно.) Я говорю о молодых людях, – продолжал Кемский, – люди пожилые пусть отдыхают за вистом.
– Брюзга несносный! – проворчала Алевтина. – Вечно умничал не в свою голову, а теперь сделался еще нестерпимее, нежели когда-нибудь.
Кемский не долго оставался в этом обществе. Ему там было чуждо, неловко, можно сказать, страшно. И хозяева и гости казались ему если не врагами друг друга, то, по крайней мере, чужими, незнакомыми, неприязненными между собою. Свет и в его время был не слишком откровенен, доверчив и дружелюбен в своих связях, но тогда это взаимное недоверие прикрывалось лоском вежливости и предупредительности. Теперь же, казалось, люди умышленно выказывали презрение ко всем и ко всему. При входе каждого нового лица князь вставал и кланялся, но на его приветствие не отвечали: обыкновенно представлялись, что не видят поклона, иногда пристально смотрели ему в глаза с улыбкою жалости и презрения. Старомодная учтивость его возбуждала в гостях насмешливый шепот, а на лице хозяйки досаду и смущение. Сначала казалось ему, что его простой, неловкий наряд возбуждает это изъявление высокомерия и грубости, но впоследствии заметил он, что и с людьми светскими знакомые их обходятся точно так, что в этом высшем, по чинам и богатству, обществе учтивость не только не нужна, но и не терпима!
"Где я? Что я здесь?" – повторял он несколько раз в уме и с стесненным сердцем прокрался до своей фуражки, а там и до дверей. На дворе стояли тесными рядами экипажи. Новоприезжие кучера здоровались с товарищами своими, снимая шляпы, кланяясь и называя друг друга по имени и отчеству.