– Я не буду много распространяться, не буду искать, выбирать выражений. И простой рассказ этого периода моей жизни едва ли не истощит сил моих. Слушайте!
Вы помните, думаю, что я, сообщая вам историю свою, умолчал о десяти годах моей жизни; вы помните, что я вам говорил о нежелании моем вступить в духовное звание. Я умолчал тогда об истинной причине моего отказа: причина эта была любовь. Любовь – чувство благороднейшее, святейшее из вложенных творцом в сердце человеческое, чувство, которое, как по всему видно, становится реже и реже в свете, которое вскоре будет пылать в сердце только немногих избранных, а прочим известно будет лишь по сказаниям минувшего века. Предания и развалины священной старины, заветы родительские, игры детских лет, мечтания юношеские – все это истребляется тлетворным дыханием эгоисма, властолюбия и алчности к золоту, все поглощается так называемою политикою, равенством, свободою, как цветущие города и поля покрываются истребительною лавою, составляющею на них, по охладении, ровную поверхность. Мы мечтали, мы любили, мы блаженствовали! Вы еще видите закат того светила, которое лучами живило мир пиитический, волшебный. Близкие наши потомки станут читать в книгах повесть о бывшем, незнакомом им веке Астреи: одни не будут верить, чтоб он когда-либо существовал; другие станут осыпать его насмешками и презрением. Едва ли немногие избранные будут питать в сердцах огнь священный. Но, может быть, все клонится к лучшему, только не для нас, запоздалых в мире гостей из прошлого века!
Вы знаете, что я учился в Павийском университете. Я учился прилежно, неутомимо, страстно. Особенно занимала меня древняя литература, преимущественно греческая, занимала не столько важностью своих произведений, сколько священным благоговением, возбуждаемом во мне помыслами о юных днях мира, о свежей жизни эллинов. Мне не довольно было книг печатных: я списывал их на свитках, стараясь подделываться под самую древнюю скоропись; стихи Гомера писал уставом по образцам, оставшимся на памятниках и медалях. Профессор мой полюбил и отличил меня за это предпочтение его предмета, но не мог заняться мною исключительно. Он познакомил меня с своим бывшим учителем, осьмидесятилетним иезуитом, который, отслужив в профессорской должности пятьдесят лет, посвящал остальные годы жизни своей изучению любимого предмета.
Он жил уединенно, в предместии города. Я приходил, когда мог удосужиться, к почтенному старцу и читал с ним авторов, поэтов греческих. Вскоре увидел я, что нашел клад в этом старике: он любил древнюю Грецию до исступления и, как я слышал, за это страстное обожание языческого времени и народа был в самой молодости притесняем начальниками своего ордена. Его употребляли как знающего и искусного профессора, приносившего честь обществу св. Игнатия, но не давали ему ходу в иерархии: он всегда оставался простым монахом. Это стеснение отнюдь его не огорчало; напротив, он радовался, что занятия духовные не мешали его любимым упражнениям. Жизнь отшельническая и беспрерывное занятие ума одним и тем же предметом неминуемо долженствовали подействовать на его душевные силы: он действительно помешался на греческом языке, утверждал, что нашел истинное греческое произношение и открыл настоящую мелодию древнего напева эллинов. Можно вообразить, как он обрадовался, нашедши во мне ученика прилежного и страстного. Я проводил у него целые утра. Старик с восторгом сообщал мне свои правила, наблюдения и открытия, но иногда в средине речи останавливался и, пристально посмотрев на меня, говорил: "Жаль!" Потом обращался опять к любимому предмету.
Я был бы еще вдвое прилежнее, если б одна мечта не отвлекала меня от древней Эллады. Я заметил в одно воскресенье в иезуитской церкви молодую, небогато одетую девицу, молившуюся с выражением глубокого чувства. Она стояла на коленях, обратясь к главному алтарю. Сначала не мог я видеть ее в лицо: гибкий стан, лебединая шея, херувимская головка – все обличало в ней красавицу. Я протеснился к ней сбоку и ждал окончания молитвы. Незнакомка приподнялась и обратилась к образу, висевшему на той стороне, где я стоял. Облик ангела, взгляд праведницы, слезы христианского умиления – поразили меня. Я едва не закричал, чуть не упал, удержавшись за перила ограды. Легкое дымчатое покрывало спустилось на прелестное лицо. Девица, преклонив еще раз колени пред алтарем, пошла из церкви, сопровождаемая другою женщиною. Я не смел следовать за нею. Неизвестная дотоле новая жизнь возникла в душе моей: все предметы облеклись в глазах моих радужными цветами; на лицах женщин искал я, чего и сам не знал, искал выражения лица незнакомки. Я искал и ее самой, но напрасно. В церкви она не являлась. Впрочем, как ни желал я увидеть ее еще раз, как ни горел нетерпением узнать, кто она, – душа моя довольствовалась воспоминанием: она питалась лицом божественным, явившимся на минуту и заронившим в нее искру вечного огня. И рассудок говорил мне, что я не должен доискиваться того, что благодетельное провидение, может быть, с умыслом, от меня скрывает: пусть одна душа наслаждается тем, что для души создано! Мечтания юных лет! Но стоит ли вся остальная существенная жизнь наша этих мгновенных мечтаний?
Мысль о незнакомке наполняла меня всего: я учился и занимался прилежно по-прежнему, но только механически. Все греческие буквы старинных манускриптов казались мне обведенными красною каемкою; только те места классиков занимали меня, где говорилось о женщинах. Этих жен, этих дев юной Эллады, думал я, давно уже нет в мире: так и моя мечта существует для меня только в воображении. Мой наставник стал замечать мою рассеянность, невнимательность, забывчивость и, видимо, этим огорчился. Он начал сперва стороною, а потом и прямо упрекать меня в небрежении, в холодности к великому предмету изучения древности. Я пытался было возобновить в себе прежнее рвение к любимой науке, но оно улетело невозвратно. Наконец решился я сказать почтенному старцу, что сухость предмета наших занятий убила во мне всю охоту к учению и что молодому человеку нет возможности долго заниматься исследованием мертвого языка.
– Мертвого! – вскричал оскорбленный старец. – Мертвого! Сын мой! Что ты сказал? Мертвы только те языки, которыми человек выражает свои земные нужды и страсти. Но язык Греции, язык Платона и Демосфена, Гомера и Софокла, язык Божественного Откровения – ты называешь мертвым! Он жив, как живо солнце Адама!
Я извинился в неосторожности выражении, но присовокупил, что подробное изучение столь великого предмета превосходит мои силы.
– Твои силы! – воскликнул он. – Твои силы! У тебя силы атлета, у тебя память железная, у тебя… довольно! Я докажу тебе, что не нужно исполинских сил, не нужно продолжительного занятия для постижения предмета, если только мы обнимем его душою. Приходи ко мне сегодня вечером, когда смеркнется. Теперь ступай, подумай на свободе о неразумии слов своих и принеси чистое покаяние! Неужели я в тебе ошибся! Неужели одна… ступай с богом, сын мой!
Последние слова произнес он дрожащим от душевного волнения голосом. Мне жаль стало почтенного старца. Я повиновался: вечером, лишь только смерклось, отправился я к нему, нетерпеливо желая знать, чем он докажет обязанность мою учиться греческому языку. Он встретил меня на пороге дома, ввел в приемную комнату, в которой не было свеч, велел мне сесть в углу и молчать, а сам вошел в кабинет, не запирая за собою дверей, и только задернул их завесою.
– Продолжай, Антигона! – сказал он кому-то. Женский голос начал читать Софоклова "Эдипа в Колоне", именно приветствие хора несчастному слепцу. Невидимая читала смело, чисто, с строгим наблюдением размера. Когда она начала вторую антистрофу, старик потребовал объяснения некоторых мест. Тот же голос отвечал ему. Засим началось пение: приятнейший женский голос, какой когда-либо раздавался под сводами неба Италии, запел прочитанные строфы на мелодию, вымышленную стариком: он сам дрожащим голосом стал вторить – и я перенесся мыслию в глубокую древность, в то судилище, которое, выслушав эти стихи Софокла, отринуло донос неблагодарных детей, обвинявших его в безумии. Когда утихло пение стихов Эдипа, началось чтение прозы Демосфеновой. Старик останавливался на каждом периоде, на каждом сомнительном слове, требовал объяснения и получал его. После такого подробного разбора тот же голос женский прочитал разобранные периоды по правилам декламации моего учителя. Голос был так же чист и приятен, как прежде, но нежность и мягкость его уступили место величию и твердости. По окончании чтения раздался звук одобрения: старик поцеловал эллинистку. Свет в кабинете исчез. Он вышел ко мне, взял меня за руку, подвел к двери на улицу и сказал торжественным голосом:
– Ты слышал, чего может достигнуть слабая женщина. Стыдись. Теперь ступай с богом!
Голос невидимки проник глубоко в мою душу и сначала едва не изгладил из нее прежнего впечатления, произведенного зрением. Но потом слились обе мечты, и я начал воображать себе, что невидимая Антигона была действительно слышанная мною девица. Эта мысль возбудила во мне прежнее рвение к эллинской древности. Старик видел чудесное действие примера и восхищался своею стратегмою. Так неопытный поэт радуется успеху актрисы, читающей его стихи, и приписывает произведению своей фантазии действие прекрасных глаз! Но для меня мои идеалы оставались идеалами: незнакомки я по-прежнему не встречал нигде; невидимки не слыхал, ибо старик принимал меня лишь по утрам в своем отдельном кабинете, сообщавшемся с сенями посредством приемной залы: я никогда не видал у него никого постороннего. Иногда слышались шорох и невнятные отдаленные голоса из жилых покоев. По вечерам дом был неприступен. Однажды я с умыслом забыл у него книгу и вечером пришел за нею, но не мог достучаться. Утром, видно, мой старик жил в кабинете ученого; вечером – запирался в келье монаха.
Чрез несколько месяцев после того единообразные занятия мои прерваны были поездкою к дяде, в Виченцу. Пробыв там недели две, я воротился в Павию и тотчас по приезде пошел навестить почтенного моего наставника. Двери его дома были заперты, по обыкновению, но в этот раз я не мог достучаться. "Странно! – подумал я. – Неужели никого в доме не осталось?" – и опять начал стучать. В соседнем доме высунулась в окошко старуха и с недовольным видом спросила, кого мне надобно.
– Отца Валентина! – сказал я.
– Он умер, – отвечала она, – сегодня хоронят его в иезуитской церкви.
Эта весть поразила меня: я был молод и не привык еще к утратам; теперь, если умрет кто из приятелей моих, мне кажется, что мы с ним были в гостях, и он только ранее меня пошел домой, где я вскоре найду его. Я побежал в иезуитскую церковь. Там, в одном скромном приделе стоял гроб, освещаемый тусклыми лампадами. Хор иноков окружал почившего брата и пел хвалебные гимны неисповедимому. Поодаль у стены стояло несколько женщин в траурной одежде и покрывалах. Они тихими голосами вторили пению; иногда казалось мне, что я в этих унылых звуках слышу что-то знакомое. По окончании обряда братия подняли гроб и понесли на близлежащее кладбище. Женщины последовали за ними. Я шел подле.
– Не вы ли синиор Алимари? – спросила одна из них дрожащим от старости голосом.
– Я Алимари, – отвечал я.
– Покойный брат мой искренно вас любил и, чувствуя приближение кончины, хотел видеть. Но вас не было в Павии. Это его огорчило. Он скончался, твердя ваше имя.
– Так вы сестра моего почтенного наставника! А это? – сказал я, указывая на женщину, которая шла подле нас, тихо рыдая.
– Это дочь моя, его крестница и ученица, теперь совершенная сирота: я ей не подпора!
Мы подошли между тем к могиле, опустили гроб при молитве священника, при пении монахов и при общих рыданиях. Покрыв хладною землею останки друга, мы воротились в город. Я шел за сестрою покойного, сам не зная для чего. Она остановилась с дочерью у одного дома и спросила, не хочу ли я посетить ее на минуту. Я согласился; мы вошли в комнаты, убранные не богато, но чисто и со вкусом.
– Антигона! – сказала старушка дочери. – Помоги мне принять нового гостя.
"Антигона? – подумал я. – Это она – невидимка". В эту минуту они сняли с себя покрывала. В матери увидел я женщину почтенного вида, как казалось, кроткую и добродушную, когда же обратил глаза на дочь, узнал мою незнакомку. Мечта моя осуществилась: Антигона была действительно та самая девица, которая красотою своею поразила меня в церкви. Я смутился. Хозяйки мои приписали это застенчивости, начали говорить со мною, старались ободрить. Я оправился, вслушался в их речи, стал отвечать и чрез час познакомился с ними, как будто знал их несколько лет. Вскоре узнал я все подробности их состояния и жизни. Мать была вдова художника, умершего, когда Антигона едва начала себя помнить. Дядя взялся за воспитание племянницы и, преподавая ей уроки в первоначальных знаниях, заметил в ней необыкновенные дарования и способности. Это родило в нем желание воспитать племянницу, как бы племянника, познакомить ее с высшими науками, с языками и литературою древности. Антигона училась охотно и прилежно, радовалась своим успехам, ибо они восхищали ее благодетеля, но не догадывалась, что познания ее редки и необыкновенны в женщине, потому и сохранила скромность, смирение, кротость своего пола; твердя стихи Гомера и Софокла, готовила умеренный обед своего семейства и пела строфы Анакреона как обыкновенные народные песни. Старик дядя жил в одной с ними квартире, имевшей выходы на две улицы. Приходившие к нему поутру не догадывались, что он живет в семействе. Вечером уходил он в другую половину дома и занимался обучением Антигоны.
Чрез два года я сочетался браком с Антигоною. Не буду говорить вам, как я был счастлив, счастлив несколько лет: на это не станет у меня слов. Дядя не соглашался на брак мой, готовя меня в духовное звание, и, когда узнал, что я женился, написал ко мне, чтоб я не ожидал от него никакого пособия, что он предоставляет меня судьбе моей… судьбе моей! Мать моей жены в том же году скончалась. Нам нечего было делать в Павии. Один университетский товарищ, родом португалец, пригласил меня к себе, в Лиссабон, обещая доставить мне хорошее место. Мы туда отправились. Я поступил в службу под начальство министра Помбаля, одного из величайших государственных мужей истекающего столетия, Досужие часы проводил я в беседе моей Антигоны, в занятиях науками. Бог даровал нам двоих детей. И ныне, по истечении полувека с того времени, каждый день, отходя ко сну, я молю неисповедимого подателя благ душевных воскресить для меня в мечте дни молодых лет: иногда молитва бывает услышана, и это случается только тогда, когда в течение дня мне удалось сделать что-либо доброе, укротить в сердце чувство самолюбия или нетерпения, помочь ближнему. Тогда переношусь я во сне в Лиссабон; сижу в саду моем, под тению каштанов; подле меня сидит Антигона. Антонио трехлетний играет у ног наших. Елена у ней на руках.
Алимари при сих словах затрепетал всем телом, слезы навернулись у него на глазах, голос его пресекся. Кемский взял его за руку с выражением сердечного участия – и сам заплакал.
– Что ж с ними сделалось? Где они? – спросил он.
– Первого ноября пятьдесят пятого года, – продолжал Алимари, – я был счастливейшим человеком в мире, но какое-то мучительное волнение, как бы предчувствие несчастия волновало грудь мою. Воздух в тот день был необыкновенно тяжел. Густые тучи носились над Лиссабоном. Зловещие птицы хриплым криком предвещали жестокую бурю. Я лег спать в ожидании какого-то неизвестного бедствия. Странные мечты вскоре разбудили меня. Проснувшись, вижу Антигону: она стоит на коленях пред распятием и, заливаясь слезами, усердно молится.
– Что с тобою, друг мой? – спросил я в беспокойстве.
– Мне страшно! – сказала она. – Хочу подкрепить и успокоить себя молитвою!
Я хотел было отвечать ей, но вдруг ужасный грохот и треск на улице изумил и ужаснул меня.
– Что это? – закричала с трепетом Антигона и кинулась к спящим детям.
Я набросил на себя платье и поспешил выйти из дому. На улице, полной устрашенного народа, раздавались вопли ужаса и отчаяния. Земля колебалась под моими ногами, стены огромных зданий падали, как карточные домики, и давили людей под собою. Ночь была темная. Гром небесный вторил подземному грохоту. Молнии ежесекундно освещали картину опустошения. Сделав несколько шагов по улице, я обратился назад к своему жилищу, но уже бездонная пропасть отделяла меня от моих. Я стоял в двадцати шагах от своего дома, в мертвенном оцепенении, сам не зная, где я и что со мною делается. Вдруг сверкнула молния: Антигона стояла у окна, держа в руках детей; увидев меня, она закричала: "Прости навеки!" Еще молния – и я видел, как дом мой рухнул в бездну. Я чувствовал, что на меня посыпались каменья, и больше ничего не помнил. На другой день, сказывают, меня вытащили из-под груды развалин. Не знаю, что происходило со мною с того времени. Я очнулся, как говорил вам, чрез год после того, в Бадахосе – на руках добрых монахов, одинокий сирота, забвенный в мире. Я пошел в Лиссабон; на том месте, где был дом мой, лежали груды камней. Все исчезло навеки.
– И вы остались живы? – спросил Кемский.
– Живу, ибо так угодно создавшему меня; живу и жизнию стараюсь заслужить место подле жены и детей моих.
– И вы не находите в этом случае, что судьба жестоко поступила с вами, что она с адским злорадством погубила невинных, а вас пощадила, вам дала долголетие, чтоб ежедневно возобновлялись в вашем сердце мучительные воспоминания! И вы не клянете часа своего рождения?
– Нет, – отвечал Алимари тихо и протяжно, – ежедневно благословляю и благодарю Провидение: оно знает, что делает. И чем долее живу, тем тверже, усладительнее становится во мне мысль о премудрости, правосудии и благости божиих и в самых грозных для человека явлениях. Признаюсь, иногда возникал в душе моей ропот на непостижимость судеб человеческих, но он утихал при первом взгляде моем на этот свет, при помышлении о таинственности духовного мира. В ту ночь, которая разрушила все мое земное счастие, одна великая государыня, великая в женах, Мария Терезия, дала жизнь принцессе, рожденной со всеми правами и надеждами на счастие в мире. Я был свидетелем торжественного въезда Марии Антонии в Францию, неоднократно видал ее и посреди великолепного двора, и в простом одеянии помещицы трианонской и при взгляде на нее не мог удержаться от тайного трепета, от тайного негодования на судьбу, в одно и то же мгновение отнимающую у одного человека все и все дающую другому. Но потом, когда душевные страдания, все жесточайшие удары судьбы посыпались на эту несчастную принцессу, когда она сведена была с трона в темницу, лишилась супруга, разлучена была с детьми, когда в одну ночь поседели ее волосы, и на другой день она взошла на эшафот, – тогда в растерзанной страданиями ближних душе своей я принес покаяние господу, что дерзаю роптать на него, видя счастие, возникшее в один день с моими страданиями, и благословил невидимую десницу, меня покаравшую.
– Удивляюсь вашей твердости, вашей покорности судьбе, – сказал Кемский, – но не постигаю, как можно пережить тех, для кого мы жили в мире. Для меня, в нынешнем моем положении, смерть, и самая мучительная, была бы благодеянием. Что мне осталось в мире?
– И русский спрашивает об этом! – сказал с жаром Алимари. – У вас осталось отечество, и в отечестве вашем люди, достойные вашей любви, вашего попечения.
– Отечество? – возразил Кемский. – Где оно? Я пленник, на чужбине, может быть, осужден несколько лет томиться в неволе. И что отечеству во мне! Я отжил свой век!
Алимари хотел возразить, радуясь, что Кемский начал спорить – знак, что раны сердца его заживают. В это время постучались у дверей, и на отзыв Кемского вошел французский офицер, держа в руках шпагу с русским темляком.
– Вы ли поручик князь Кемский? – спросил он учтиво.
– Я, сударь. Что вам угодно?
– Республика Французская заключила мир с Империей Российскою. Первый консул, чтя вашего императора, уважая храбрость русских, возвращает всем пленным свободу. Я прислан сюда для извещения об этом пребывающих здесь офицеров. Вот ваша шпага; примите ее из рук недавних врагов ваших, умеющих чтить воинские доблести. Все приготовлено к вашему отъезду. Вы можете ехать в свое отечество когда угодно.
Изумленный Кемский, взяв в безмолвии шпагу, не знал, что отвечать. Офицер поклонился и вышел.
– Верите ли теперь, что есть Провидение, которое посреди жестоких испытаний указывает нам путь долга и чести? – сказал Алимари.
– Верю! – воскликнул Кемский и бросился в объятия друга.