ПОВЕСТЬ
ЗАГАДОЧНЫЙ ПАМЯТНИК
Недавно я перелистывал новый журнал и встретил в нем фотографию: на полянке запущенного парка стоит памятник, поврежденный временем. На памятнике поставлены фигура гения с погашенным факелом и греческая ваза с наброшенным на нее покрывалом — это погребальная урна, в какие древние собирали пепел умерших после сожжения на костре. На камне памятника легко читается, очевидно — расчищенная пытливым деятелем Главнауки, углубленная надпись:
СОКРАТ умер, отравленный врагами.
Я сразу узнал и памятник, а по напечатанным еще в журнале снимкам и другие, знакомые мне в юности места: «севрюговский сад» — в одном из городов Приволжья — и старый белокаменный в нем дворец. От дворца широкий вид на Волгу. Конечно дворец с колоннами (их шесть), а под самою крышей вокруг всего дома тянется лепной работы полоса. На ней много раз повторяется среди лавровых сплетений секира, вставленная в туго связанный пучок розог — мотив, который часто встречается в постройках первой половины XIX века. В настоящее время в севрюговской усадьбе помещается дом отдыха работников просвещения.
В журнале заметка озаглавлена «Загадочный памятник». В самом деле, зачем и кому понадобилось поставить над Волгой памятник Сократу? Мудрец Сократ жил в далекой от нас и по месту и по времени Элладе — древней Греции. По преданию, он действительно умер от яда; приговоренный к смерти правителями Афин, он собственной рукой поднес к устам чашу с ядом после беседы с учениками. Теряясь в догадках, журнал предполагает, что владелец усадьбы был философом и последователем Сократа. На самом деле это был генерал Севрюгов, времен Николая I. Правда, он был по-своему мудрец. История памятника мне хорошо известна со слов старого земского статистика Б. Л. Клингера. Он из кантонистов и доживал свой век на покое в том самом городе, где прошел суровую военную школу. Там же и я истратил свою молодость, был хорошо знаком с Б. Л. Клингером — мы много раз с ним гуляли около памятника Сократу. Памятник надгробный, под ним действительно лежит «Сократ». Тут под березами я услышал эту повесть, из которой читатель узнает, кто он был. Б. Л. Клингера нет давно среди живых. Его труды по статистике, я полагаю, всем известны.
Автор
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1. Знойный день
Лето того года было жаркое, и давно, уже во всем крае не было дождя. Колокола костела на горе и русской церкви на Подоле у реки звонили, призывая гром, тучи и желанный дождь. Он был необходим: хлеба погибали; не меньше, чем селян, бездождие тревожило жителей местечка Купно в правобережной Украине, не исключая и евреев — их даже особенно; в местечке говорили: «Все молятся о дожде — и хохлы, и кацапы, и поляки, только „жиды“ не молятся. Почему?»
Можно ли и надо ли молиться о дожде — об этом чуть не неделю спорили евреи местечка Купно, пересыпая выдержки из древних еврейских книг русским словом «погром». Спорили и перед синагогой, и в правлении еврейского общества — Калага, и в школах, и в семьях.
«Почему бы и нет? — думал Берко Клингер, шествуя важно после полудня к хаверу[1] Мойше Шезори. — Разве Тора запрещает молиться о дожде над городом иноплеменным, разве отец мой, молясь ежедневно, не надевает на голову теффилин[2], где написано: „Ты навеваешь ветер и ниспосылаешь дождь“. Но если теперь нам нужно поститься — почему нет?»
Берко нес подмышкою древнюю книгу, облеченную в деревянный футляр. В голове у Берка была путаница от жары, от туманных изречений книги, которую он теперь вместе с Мойше изучал, и от голода: день уж склонялся к вечеру, а Берко еще ничего не ел. Ноги Берка путались в долгих полах кафтана; узкие рукава кафтана ниспадали почти до концов пальцев — так, что у Берка были спутаны и руки. Сарра Клингер была неглупая женщина и, когда умирала, сказала, охорашивая сына холодеющей рукой: «Ну вот, Берко! Ты теперь будешь расти. У тебя прекрасный кафтан. Правда, отец?»
Сарра Клингер умерла, оставив Лазарю, кроме Берка, еще трех девочек: Лию, Розу и Двосю — все три были младше брата.
Берко рос, и уж кафтан его засалился и был в заплатах, но все еще были коротки не по кафтану руки Берка и путались ноги в полах: мамеле Берка оставила по себе сыну прочную и долгую память.
Берко шел с книгой к Мойше Шезори. Отец Мойше держал в местечке лошадей, торговал ими и содержал «балагулу» — нечто вроде омнибуса, который возил пассажиров из города в местечко и обратно. На краю местечка у Шезори был заезжий двор. Туда сейчас и направлялся Берко. Миновав распахнутую на улице дверь шумного и пьяного трактира, Берко прошел двором к черному ходу дома Шезори. Где-то под крышей ворковали голуби. Вперебой кудахтала кура с петухом.
Кони хрустали из торб овес. Запыленные мужики возились около фур, подмазывая оси. Запахи сена, дегтя и хлеба смешивались со сладкой тошнотой помоев.
По истертым скрипучим ступеням черной лестницы Берко пробрался в чуланчик около хода на чердак.
— Ты опоздал опять, Берко! — упрекнул товарища Мойше и повел глазом на стол, перед которым сидел над раскрытой книгой.
На столе лежали посоленный ломоть черного хлеба и зеленый, недавно выдернутый из грядки лук, с молодою, еще белой луковкой. Мухи облепили хлеб. Тут же стояла глиняная кружка с водой.
Мойше считал себя в праве упрекнуть Берко. Отец Мойше Шезори достаточно был богат для того, чтобы нанять своему первенцу хавера — товарища для изучения Торы[3]. Хлеб, луковица и вода, коими Мойше попрекнул товарища, были платой Берке за труд. Лазарь Клингер этим даже гордился. «Дитя мое, — говорил он сыну, — ты имеешь свой первый хлеб от книги!» Впрочем, если разобраться основательно, то платой этого называть не следовало, как неправильно выразиться, что Берко был нанят. Он был отыскан среди многих, ибо сказано: « Найди себе товарища, чтобы есть и пить с ним, заниматься писанием и Мишной и спать с ним, открывать ему все свои тайны — как тайны Торы, так и тайны житейские. Двоим лучше, нежели одному, потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их».
Берко был голоден сегодня, но не стал есть и пить.
Он согнал с хлеба мух и спрятал ломоть и луковицу в карман. Засучив, насколько было можно, рукава кафтана, Берко раскрыл на столе свою книгу, и товарищи принялись читать вслух, или вернее — напевать приглушенными голосами:
Рукоплескать перед пламенем, сжимать руки и плясать — обычай амореев. Некто, услыхав карканье вороны, говорит «беда» или «ступай назад!» — это обычай амореев. Некто говорит: «съешь цвет этой редьки, дабы ты выздоровел», или: «целуй гроб мертвеца, дабы он не явился к тебе ночью», или: «выверни рубаху, дабы увидеть счастливый сон», или: «не выворачивай ее, дабы снов не видеть», или: «садись на метлу, дабы снов не вздеть» — это обычай амореев…
Голоса мальчиков делались все тише, замирая. Мушиными лапками бежали по строкам черные буквы и нотные знаки под ними. В смутном полусне Берку кажется, что ниже и ниже нависают раскосые балки крыши, вот-вот совсем придавят, и придавили бы, если б солнце не поставило наискось из оконца до пола золотую подпорку луча. Только этот луч и держит еще крышу, а то бы она совсем придавила головы чтецов к столу. Голова Берка вот-вот упадет на страницу.
Мойше смолк, посмотрел на Берка и изо всей силы хватил его ладонью по лбу. Берко откинулся назад и пробудился от дремоты.
— Что это значит, Мойше?
— Ну, я убил у тебя на лбу муху. Разве она не хотела тебя кусать?
— Мухи уже кусаются? Значит, скоро осень. Тогда будет прохладнее.
— Берко, ты знаешь что? Раз ты мой хавер, я тебя хочу что-то сказать. Я хочу тебе сказать тайну.
— Тайну? Ну, говори.
— Ты читал Кицер-шелой[4]?
— А если не читал, то что же?
— Берко, скажи мне, ты чем хочешь быть, когда вырастешь?
— О, когда я вырасту из своего кафтана, я хотел бы его снять совсем и сделаться доктором! А ты?
— Я тебе скажу. Я хотел бы стать невидимкой.
— Зачем? Что это за должность?
— Это не должность совсем. И невидимке не нужно никакой должности. Будь я невидимкой, я ходил бы по домам и брал в каждом доме по злотому[5], и никто не заметит таких пустяков, а я был бы богатым человеком.
— Но как же стать невидимкой?
— Вот это я и узнал из Кицер-шелой. Надо круглые сутки поститься, потом выкупаться в источнике живой воды, помолиться ночью в пустыне и семь раз прочесть псалом Давида.
— Ты веришь в это, Мойше?
— Да.
— Так за чем же дело стало?
— Боюсь. Ведь это не пустяк, что тебя никто не видит: что скажет мамеле? Тату меня поколотит кнутом!
— Так ведь тебя не будет видно?
— Ну да. Но одному мне все же страшно.
— Давай попробуем вместе?
— А ты не боишься?
— Ты скажешь!
— Хорошо. Только я не знаю, как быть с моей мамашей и постом. Если я не съем утром куска хлеба с маслом или пары яиц, она уже кричит: «Что же ты перестал щелкать зубами? Смотрите, — говорит она, — ребенок болен, у него нет аппетита!» Мне очень трудно поститься, Берко. Тебе это легче.
— Ну да. Мне это легко совсем. Знаешь что, мы выберем время строгого поста. Тогда и мамеле не заставит тебя щелкать зубами.
— О чем я тебе говорю? Берко, послушай, ты немного говоришь и понимаешь по-русски. Скажи, что такое барометр?
— Это едят? Никогда не слыхал.
— Нет. Это падает. То есть стоит, но может упасть… Тателе очень сердит на ребе Элиа Рапопорт: вместе с другими тателе требовал от ребе, чтобы тот назначил пост на три дня о дожде, но ребе ответил: «Я не такой дурак, чтобы молиться, когда барометр стоит. Вот если бы он упал — иное дело». Тателе очень бранил ребе Рапопорта, что он купил себе эту штуку, и называл вольнодумцем, астрономом и даже голозадником…
— Перестань. Разве можно повторять о ребе Элиа подобные слова? Он — святой человек.
— Да. Но у него есть эта вещь, и если она упадет, то будет пост. И я прошу тебя, Берко, попробуем тогда. Ах, если бы в самом деле мы стали невидимками!.. Я только не знаю, Берко, где нам взять пустыню.
— Мы пойдем вечером в лес за кладбище — там уже начинается пустыня.
— Ах, если бы эта штука у ребе Элиа упала!
2. Новый кнут балагуры
Отец Берка, Лазарь Клингер, возвращался вечером домой в веселом настроении: в руке у него был новенький ременный кнут на гибком вязовом кнутовище. В хорошем духе Клингер любил пошутить — и, подходя к дому, улыбался: он уже придумал для Берка и своих девочек веселую шутку. Лазарь заглянул в раскрытое окошко. Берка еще нет, а то бы он уже наверное жужжал над книгой. Дочери Клингера и еще несколько тоже грязных и оборванных девочек со двора шумно готовились к какой-то игре и «считались», распевая:
Ехал пане
из молове,
дае цапке
пива лове.
Оссе коссе
шеселе,
дае, боже,
бехеле.
Ик мик,
показик,
эц прец,
тут конец!
Лазарь вошел тихонько в комнату. Его увидала первая Двося и закричала, подбежав и обняв его колени:
— Тату пришел! Хлеба принес!
Лазарь взмахнул в воздухе плетеным кнутом, ремешок свистнул:
— Да, — сказал Лазарь, — вот это и есть вам хлеб!
Двося замерла. Другие заплакали. Чужие девочки убежали в испуге. Лия целовала колени отца и лепетала:
— Не надо хлеба, только не бей меня.
Лазарь повесил новый кнут на гвоздик, опустился на скамью и, лаская Двосю, поманил к себе двух младших дочерей; но Роза и Лия забились от отца в дальний угол, зарылись в брошенное там барахло и подушки и смотрели оттуда с испугом то на новый кнут, то на отца.
В эту минуту с книгою вернулся Берко. Двося еще плакала.
Она убедилась, что отец не собирается ее бить, и, осмеливаясь, просила:
— Тателе, хоть ма-а-лень-кий кусочек хлеба… Маленький совсем.
Завидев Берку, все девочки завопили, ища у него защиты.
— Что такое с девочками, отец? Чего они так ревут?
— А! они не понимают шуток! Я пошутил над ними. Видишь ли, Берко, на нас свалилось огромное счастье. Посмотри на этот кнут. Он стоит три злотых.
Берко поежился, вспомнив другой кнут отца, старый, с обломленным кнутовищем.
— Что, ты опять нанялся фурманом?
— Да. Ребе Шезори, представь себе, нанял меня в фурманы для балагулы; я буду два раза в шесть дней ездить в город.
— Ну так, это хорошо. Но ты купил девочкам хлеба?
— О, нет, Берко! Ребе Шезори мне сказал: «Что же ты, Лазарь, пришел наниматься в кучера балагулы, а я не вижу у тебя кнута. Где твой кнут?» Тогда я осторожно намекнул, что, может быть, кучер, которого прогнали, оставил какой-либо завалящий кнутик или у хозяина такой найдется. Тогда ребе Шезори рассердился и закричал: «Ну да, я понимаю. Вы все такие! К хозяйским лошадям вам дай еще хозяйский кнут. Тогда ты не будешь жалеть ни лошадей, ни кнута. Приходи со своим кнутом: если тебе и не жалко будет коней хозяина, то ты пожалеешь обломать о их спины свой собственный кнут». Что было делать мне, бедному еврею? Я вижу, что хозяин в хорошем расположении и упускать такого случая нельзя.
Я пошел в лавку к Залману Френкелю и купил у него кнут. «Покажи мне кнут, — сказал ребе Шезори, когда я вернулся к нему с кнутом, — хорош ли он, мы его сейчас попробуем». Я дал ему в руки кнут, и он ударил меня им три раза. Я не закричал. Я сделался совсем бараном от радости, что у нас теперь будет хлеб. «Хороший кнут, — сказал ребе Шезори. — Ну, ладно!» Беды нет в том, что хлеба нет сегодня, что вместо хлеба я купил кнут. Хлеб будет завтра. Но девочки не поняли моей шутки.
— Хорошенькие шутки, тату! Впрочем, сегодня нам-то с тобой и не нужно хлеба. У ребе Рапопорт упал барометр. Ты не знаешь, отец, что эта за штука?
— Нет.
— Ну, во всяком случае эта штука упала, и ребе Элиа Рапопорт назначил трехдневный пост для моления о дожде.
— Он поступил хорошо, ибо, когда нет дождя, мухи очень больно кусают… Слышите, девочки? Мы будем молиться, чтобы пошел дождь. Пшеница поправится, и будет много хлеба.
— Много?! — младшая Лия всплеснула руками, но, взглянув на новый кнут на стенке, притихла и с сомнением спросила: — Когда же?
— Гм! Дней так через тридцать пять. От нового урожая.
— А ты сказал «завтра»!
— Завтра будет хлеб от нового кнута. Не много…
Девочки снова заплакали. Берко забрался к ним в уголок и утешал:
— Не плачьте. Завтра будет хлеб от кнута, а сегодня я принес вам немного хлеба от книги.
Лазарь Клингер уже встал на молитву. Наступал вечер. Потихоньку от отца Берко достал из кармана кусок хлеба и лук, полученный за урок в доме Мойше Шезори, и, разломив хлеб на четыре части, три отдал сестрам, а четвертую, побольше, спрятал в карман; оборвав перья лука, он поделил их поровну между сестрами, а луковку тоже прибрал в карман.
Девочки поели хлеба, повеселели и принялись за веселую возню в своем углу. Берко уселся к окну с книгою, а Лазарь Клингер все еще бормотал молитвы, воздевая руки и кланяясь. Чтобы не мешать отцу и брату, девочки чуть слышно, почти топотом пели игровую песню из набора древнееврейских, польских, русских и немецких слов:
Кеселе, веселе,
Мак, мак, мак
Можно линке,
Можно так,
А мы свое
Помаленьку,
Сюда-туда
Помаленьку!
Ходе ди геле,
Ходе ди вос,
Шабси, пани,
Папирос!
Берко поднял голову от книги, где были тоже путанные слова. Уже темнело. Берке пришла в голову простая мысль: ведь и отец бормочет набор непонятных ему слов, и девочки играют в непонятное.
«Почему и мы и чужие молятся непонятными словами: мы на древнем языке, поляки по-латыни, москали по-болгарски? Разве молитва — детская забава?»
Лазарь кончил молитву и, кряхтя, укладывался на ночь на сундуке. Девочки угомонились, зарывшись в тряпье. Сделалось совсем темно. Свеча в оловянном подсвечнике выгорела еще вчера. Берко убрал книгу и стал примащиваться — и затих в своем уголке на полу. Отец и сын не спали. Лазарь продолжал бормотать молитвы.
— Тателе, — позвал его Берко, — ты сегодня не ел?
— Нет, но я сыт завтрашним хлебом, дитя мое.
— Но ведь ты должен сегодня поститься. Чем же твой пост отличается от того, что было вчера, раз ты не ел и сегодня?
— Я вижу, Берко, ты будешь великий ученый. Ты уже задаешь трудные вопросы своему отцу. Я отвечу тебе. Вот что сказано в Тосефте о постах, глава первая, стих восьмой: «Пусть лучше человек стыдится и перед ближними и перед делами своими, но пусть не страдают от голода ни он, ни дети его». Вот тебе и отличие. Я сокрушаюсь сегодня о своих грехах. Это и есть пост.
Берко промолчал; но он не мог заснуть. И Лазарь ворочался на своей жесткой постели и бормотал, тяжело вздыхая.
— Тату, я слышу, ты не можешь вспомнить за собой хорошего греха. Я тебе, хочешь, скажу твой главный грех?
— Скажи, сын мой.
— У тебя, отец, один грех — бедность. Отчего мы бедны, отец?
— Разве ты забыл о кнуте? Я буду работать. Разве мы нищие и нуждаемся в помощи от общества? В чем ты упрекаешь меня?
— Нет, нет, отец. Мы бедны именно потому, что ты много работал. И мамеле тоже. Она умерла от работы. А те, на кого мы работаем, спят сей час спокойно на пуховиках, они не думают ни о грехах, ни о посте: для них равны и дождь и засуха!
— Замолчи! О ком ты говоришь?
Разговор прервался. Блохи жгли тело; было душно и жарко; Берко хотелось плакать.
— Твой народ во всем нуждается, но разум его ограничен… Да будет благословение твое… — бормотал впросонках, теребя грудь ногтями, Лазарь.
— Отец! — плача, закричал Берко. — Тебя никто, кроме меня, не слышит. Перестань!
Лазарь ничего не ответил и захрапел, должно быть притворно.
3. Невидимки
Лазарь Клингер проснулся от толчка в бок — это его будил Берко:
— Проснись, отец. Дождь идет, а солнце еще не встало.
Лазарь поднялся и сел на сундуке; по крыше дома шумел дождь. Вдали ворчал гром прошедшей грозы, и синим огнем вспыхивали в щелях ставня умиротворенные молнии. Берко совал в руки отца корку хлеба и луковицу:
— Кушай, отец!
Берко знал, что если в дни моления о дожде выпадет дождь до восхода солнца ночью, то пост разрешается.
— Ешь сам, Берко.
— Нет, отец, кушай, у меня есть другие причины поститься.
— Уж не хочешь ли ты сделаться святым?
— Нет, мы с Мойше думаем проверить один вопрос из Кицер-шелой.
— Проверить?! Разве можно проверять книги?! Что там написано, верно само собой.
— Возможно, что и так. Отец, вот твой хлеб, кушай!
Лазарь взял хлеб, произнес благодарственное моление и стал есть, чмокая и чавкая.
Дождь принес прохладу, и остаток ночи Берко проспал спокойно.
Наутро Лазарь ушел добывать хлеб «от кнута». Если бы не добрая соседка, то Лии, Двосе и Розке пришлось бы продолжать пост до вечера: соседка дала им по лепешке. Напрасно сестры соблазняли Берко, угощая его. Он не взял в рот ни крохи хлеба и не выпил даже капли воды, ожидая вечера.
Наступил вечер. Берко с Мойше выбрались тайком через калитку постоялого двора на огород оттуда на кладбище. Солнце опустилось к лесу. Мальчишки пробрались к навесу над миквой[6]; вода бежала из родника по лотку, а из него по приставленному шесту струилась беззвучно в глубокий водоем.
Мальчишки разделись, спустились в микву по ступеням и три раза окунулись в холодной воде. Одеваясь, оба дрожали — больше от страха, чем от холода.
— Не лучше ли нам вернуться, Берко?
— Нет, уж давай кончим, что затеяли. Пойдем в лес, я знаю там чудесную полянку. Там помолимся и прочтем псалом.
Крепко прижимая к груди молитвенник и псалтирь Давида, мальчишки забрались в чащу темного уже леса по коровьей тропке. Вот и полянка — тут посветлее.
Мойше и Берко встали посреди полянки. В небе загорелась звезда. Взглядывая то на нее, то в книгу, Берко читал, а Мойше повторял за ним слова молитвы.
В кустах зашуршало. Мойше задрожал.
— Я не могу больше, Берко. Там чорт!
— Что значит, не могу? Запри в себе дух. Осталось прочесть псалом.
Он раскрыл псалтирь, и согласными голосами они семь раз прочли псалом, который должен был их превратить своей чудесной силой в невидимок.
— Ты слышишь, Берко, как бьется мое сердце?
— Нет. А у меня выпрыгнет сейчас совсем. Мойше, крепко зажмурь глаза.
— Зажмурил. А ты?
— Я тоже. Ну, теперь мы уже должны делаться невидимыми. Подождем еще немного, и, как я скажу «раз — два — три», открывай глаза.
— Хорошо… Слышишь, Берко, кто-то тут есть в кустах.
— Так что же? Он нас не увидит, мы же с тобой сейчас станем невидимыми. Ну, слушай: раз — два — три!
Берко и Мойше оба разом раскрыли глаза.
— Ты видишь меня, Берко?
— Совершенно ясно. У тебя на носу веснушки. А ты меня, Мойше?
— Вижу, Берко.
— Кого?
— Тебя. У тебя щека расцарапана.
— Это меня веткой. Ну что же?
— Знаешь, что я думаю, Берко: ведь мы оба с тобой теперь невидимки и потому, быть может, и видим друг друга. Это очень удобно для невидимок, правда? А посторонний человек не увидел бы нас.
— Возможно, что и так!
— Эй, вы, олухи, — вдруг кто-то крикнул позади мальчишек, — я тоже вижу вас прекрасно!
Мальчишки обмерли от страха и не знали что — бежать или упасть на землю.
Кто-то сзади облапил Берко с Мойшей и со смехом повалил их на траву.
— Шма Израиль![7] — воскликнул в ужасе Мойше. — Это чорт!
— Ха-ха-ха! Я не чорт, а такой же еврей, как и вы оба, — только я чуточку поумнее вас… Полюбуйтесь на меня!
Лапы незнакомца разжались, освободив мальчишек. Они могли теперь оглянуться и посмотреть на свидетеля их неудачного колдовства.
Это был небольшого роста горбун с длинными руками. Из-под облупленного лакового козырька его фуражки глянули веселые глаза под косматыми рыжими бровями, рваный кафтан был распахнут на горбатой груди, показывая грязную холщовую рубаху; на ногах из-под коротких панталон смотрели чулки с прорехами и стоптанные туфли.
— Ну что, хорош? — насмешливо спросил горбун Берка, который осматривал его скорее с любопытством, чем со страхом.
— Чтобы да, так нет, — деликатно ответил Берко.
— Ха-ха-ха! Ну, а тебе я понравился?
Мойше покосился на горбуна и ответил робко:
— Да, вы довольно красивы.
— Ага! Стало быть, у тебя горб внутри. Ну, садись, детки, на траву и потолкуем. Вы постились?
— Да.
— Значит, хотите есть.
Горбун достал из кармана бублики, сыр и фунтик с вишнями.
— Кушайте, детки. А я уж набил свой барабан! Горбун хлопнул себя по животу ладонью. Втроем они уселись на траве, и «невидимки» принялись за еду, забыв о своей неудаче.
— Запомните, ребята: кто любит сам поесть, тот охотно и с любовью кормит и другого. А постники все сквалыги.
— Как вас зовут? — спросил Берко.
— Меня? По-разному: Ициг-Шпицик, Хайкл-Пайкл, Эли-Гели, Айзик-Лайзик…
— Кто же будете вы? — робко спросил его Мойше.
— А как ты думаешь, пузырь?
— Я думаю, что вы — лец[8].
— Ага, стало быть, ты веришь в чертовщину. Ну, малый, хотя я сам и похож на чорта, но могу тебя уверить — ни леших, ни чертей нет на свете.
— Но кто же ты? — спросил Берко.
— Вот это мне по душе, что ты меня зовешь без церемоний на «ты». Продолжай так. Я уже сказал вам, что меня зовут Хайкл-Пайкл. Хайкл — мое имя, а пайкл — мой инструмент, по тому что я играю в оркестре, на бубне. Вот послушайте.
Горбун надул щеки и, ударяя по ним кулаком, прищелкивал языком; в общем было очень похоже на звуки бубна.
— Я бадхон[9], дети мои, в оркестре, который приглашен из города играть на свадьбах в Купно. Возможно, что во время набора мы будем играть в трактире одного тутошнего живодера, ребе Шезори.
— Это мой отец, — сказал Мойше.
— Мм! Ну, а твой отец, я вижу по твоей одежде, Берко, вероятно, более почтенное лицо в этом обществе?
— Мой отец был водовозом, а теперь поступил к ребе Шезори балагулой.
— Ага! Ну, передай своему отцу, Берко, почтение. Да ступайте, тараканы, домой; уже не рано, делается совсем темно, и мне пора соснуть.
— Как, Пайкл, ты будешь спать здесь, в лесу?
— Почему бы нет? Ведь я похож на лешего? Спокойной ночи… Забирайте свои дрянные книжонки и убирайтесь.
Пайкл сладко зевнул и повалился на траву. Берко и Мойше пошли домой. Оба молчали. Когда настало время расходиться, Мойше сказал:
— Какой невежа этот Пайкл. Велел передать почтение твоему отцу. Что такое твой отец? Простой фурман!
Мойше надменно отвернулся и ушел от Берко, не простясь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1. Бадхон Пайкл
На следующий день после неудачного колдовства Берко уговорил своего хавера итти заниматься в лес, на ту полянку, где они были вчера.
— А вдруг мы там встретим этого лешего опять?
— Так что же Мойше, разве тебе не понравились бублики?
— Это тебе в диво бублики!
— Ну, а вишни?
— Гм! Мамеле мне запрещает дома кушать вишни: от них бывает нехорошо.
— Вот видишь. А у Пайкла наверное есть вишни снова.
— Разве так. Тогда идем.
На полянке, как и ждали, они нашли бадхона Пайкла. Горбун сладко спал на земле, согретой солнцем. Хаверы уселись поодаль от него, раскрыли книги и принялись читать. Вскоре Пайкл открыл глаза и проворчал:
— Ага! Эти мухи уже жужжат вокруг моего кармана. Ну-ка заглянем, что там есть.
Берко запустил руку в широкий и глубокий карман шута и достал оттуда фунтик с вишнями.
— Вот видишь, Мойше!
— Кушайте, крысы, за мое здоровье.
Берко и Мойше принялись за ягоды. Бадхон Пайкл смотрел, усмехаясь, на их соревнование: Мойше забыл про запрет мамеле и набивал в рот ягоды горстями.
— Что вы тут вчера делали, крысы?
— Мы хотели бы сделаться невидимками.
— Почему же это у вас не вышло?
— Не знаем. Мы сделали все, что нужно. Мойше вычитал в Кицер-шелой все, что надо сделать.
— Гм! А дочитал ли ты, Мойше, до конца?
— Нет, пане Пайкл.
— А там сказано: «Средство это должно употреблять только во время очень серьезной опасности, например когда нападут разбойники». Видите? Вот если на тебя, Мойше, напали бы разбойники, то ты мог бы им сказать на точном основании Кицер-шелой: «Господа разбойники! Дайте мне сроку сутки, а потом можете меня убить». — «Хорошо, — сказали бы тебе разбойники, — мы подождем!» Тогда ты эти сутки употреби на пост, молитву, купанье, прочти семь раз псалом, и ах! — разбойники остались в дураках: ты сделался для них невидим.
— Ты смеешься над преданием наших отцов. Я больше не хочу тебя слушать. Пойдем, Берко. — Мойше сердито скомкал пустой фунтик.
Берко не шевельнулся.
— Подожди, Мойше, надо дослушать до конца. Вот ты не дочитал до конца Кицер-шелой, и мы с тобой остались в дураках. Пайкл, говори, мы слушаем тебя.
— Я вижу, ты, таракан, не глуп. Что значит быть евреем! Нас дурачат тысячи лет, и все-таки родятся умные еврейские головы.
— Кто дурачит?
— Да вот те, кто собирал веками болтовню наших раввинов и в этой куче мусора зарыл жемчужины древней мудрости. Те, кто, всю жизнь копаясь в куче этого мусора, уже сам не способен оценить жемчужное зерно и, обманывая народ, заставляет поклоняться Талмуду, как золотому тельцу.
Мойше схватил с травы книгу, губы его дрожали.
— Это мусор — вы говорите? Значит, вы не читали Торы, вы невежда и эпикуреец!
— Подожди!
Бадхон положил свою крепкую ладонь на книгу и удержал мальчика, который в слезах готов был убежать.
— Что это за книга?
— Килаим.
— Ага! «Разное о разном» или нечто обо всем. Раскрой книгу на любом месте и прочти.
Мойше раскрыл книгу и прочел:
— «Законами о килаим запрещено носить лишь смесь овечьей шерсти и льна.»
— Стой! — крикнул Пайкл. — Следи за мной по книге. — И продолжал на память — «Если к шерсти овечьей подмешана шерсть верблюжья, то к полученной шерсти примесь льна допускается, когда в ней преобладает шерсть верблюжья; когда же преобладает шерсть овечья, то примесь льна не допускается…»
Бадхон читал, или вернее пел, правила килаима, соблюдая каждую паузу. Мойше и Берко следили за ним по книге и не подметили ни одной ошибки в напеве.
— Прочти еще! — приказал Пайкл.
Мойше прочел:
— «Законы о килаим распространяются лишь на пряденое и тканое, ибо сказано: не надевай шаатнез, то есть одежду из шаа — глаженого, тавуй — тканого и из нез — пряденого…»
— А! Любопытный кусочек, — смеясь, перебил Пайкл. — Ну-ка! Вы, наверное, знаете, что значит шаатнез[10]?
Берко и Мойше вперебой стали выкладывать толкования разных мудрецов на вопросы:
Можно ли носить пряденое глаженое.
Можно ли носить войлочную шляпу.
Можно ли носить корзины, в которых положены шерсть и лен.
Может ли быть в льняной материи шерстяная кайма.
Можно ли подостлать под себя войлок.
Пайкл выслушал до конца все, одобрительно кивая головой, и потом заметил:
— Ну вот, и все эти мудрецы занимались пустяками, ибо они думали, что слово «шаатнез» составлено из начал трех слов — шаа, тавуй, нез; прошла тысяча лет, пока наши ученые доказали, что шаатнез есть слово коптского языка и значит просто «поддельный». Мы не должны носить ничего поддельного — вот и все. Не смешны ли наши портные, когда шьют из сукна, где нет и половины шерсти? Они не смеют положить шитва на колено, ибо это килаим! Еще смешнее наши базарные торговцы одеждой, которые носят на палке платье шаатнез из боязни, что коснутся к нему телом — это ведь тоже килаим. Теперь скажи, Мойше, — закончил Пайкл, — кто здесь ученый и кто невежда?
— Ты знаешь книги наизусть! Но как ты можешь называть глупостью Талмуд: ведь тут все науки!
— Науки?! Вместо медицины — колдовство. Астрономия — где земля в центре вселенной; физика — говорящая о том, как мыть посуду; география — указывающая, где находятся рай и ад; метеорология — говорящая, когда должен итти дождь, но он ни за что не хочет итти! Хороши науки!
— Пайкл! Скажи, пожалуйста, что такое барометр? — попросил Берко.
— Барометр? А зачем тебе это знать?
— Тебе Элиа Раппопорт говорит, что молиться о дожде можно лишь тогда, когда упадет барометр… У ребе Элиа упал барометр. Тогда был назначен пост, мы молились, и пролился дождь.
— Вот вам, тараканы, пример того, как нас дурачат.
Пайкл описал в понятных для ребят словах барометр, объяснил, что прибор этот указывает давление воздуха. Погода зависит от давления воздуха. Если давление воздуха быстро уменьшается, то говорят, что барометр падает, и тогда можно ждать грозы, ветра и дождя.
— Видите, мальчики, ребе Элиа сам больше доверяет настоящей науке, нежели Торе, более барометру, чем посту и молитве. Однако он ест хлеб свой не от науки, а от ваших молитв, и хочет, чтобы вы верили в силу не науки, а его молитв.
Мойше посмотрел на Пайкла гневно.
— Пророк Элиа низводил дождь на огонь нечестивых и без барометров. Он знал все, что наверху и что внизу под землею!
— А знаешь ты, невидимка, простое средство обратить любого человека в пророка? — лукаво спросил шут.
— Скажи. Как же?
— А так, как это делают в полиции. Она частенько делает пророков.
— Ты шутишь?
— Ничуть. Это просто совсем. Кладут человека рожей вниз. Он видит только то, что внизу, но прекрасно знает, что делается наверху, потому что его порют.
Мойше заткнул уши, вскочил и закричал:
— С меня хватит твоих шуток! Я ухожу. Если ты, Берко, не пойдешь со мной, ты больше мне не товарищ!
Мойше подхватил свои книги и убежал. Прежде тем нырнуть в лесную чащу, он оглянулся: последовал ли ему Берко, но тот остался с шутом.
— Ты поссорил меня с моим хавером, с моим первым другом, Пайкл!
— Не печалься. Я знаю, что рано или поздно вам надо поссориться.
— Почему же?
— Вы с ним килаим — разные. «Нельзя запрягать коня и осла вместе», сказал ребе Меир. Ты и Мойше — огонь и вода. Но ты не можешь зажечь воды, а он погасить твой огонь. Беги от него! Беги от них!
— Почему же ты учишь меня? Я хочу остаться евреем.
— Шезори и ему подобные еще не евреи, по тому, что они читают. Мы с тобой — евреи. Быть евреем — значит прочитать все до конца!
2. Песни ямщика
Кнут балагулы Клингера успел порядочно истрепаться, и не потому, чтобы он его не жалел, а потому, что ребе Шезори с точностью аптекаря отвешивал овес двум заморенным клячам, которые едва справлялись на косогорах и подъемах с экипажем. По вечерам, когда балагула возвращалась в Купно, уже за пять верст можно было узнать ее по облаку пыли; клячи едва волочили ноги, вздымая пыль; ближе к местечку балагула сообщала о своем прибытии скрипом плохо смазанных колес, дребезжанием подвешенного к оси конского ведра, хрустом и треском кузова. Тогда все Купно знало, что возвращается из города балагула ребе Шезори.
— Как?! И на этот раз она не рассыпалась на мелкие кусочки по дороге? Ну, Лазарь Клингер поистине счастливый человек!
Но балагула и не могла рассыпаться — скорее хряснет ось на косогоре у новой брички или свихнутся рессоры у панской венской буды; в балагуле была тысяча слабых мест, но слабое место в свое время скреплялось где веревочкой, где гвоздем, где проволокой, а то и мочалкой, смотря по тому, что в момент угрожающей катастрофы попадало под руку фурману, который все время лечил свой экипаж.
— Вы мне скажете, я балагула? Я же хирург совсем!
Лазарь Клингер не раскаивался, что купил кнут на последние деньги. Когда вся замшево-серая от пыли балагула приближалась к Купно и уж кони переставали отфыркивать пыль, а у седоков, застывших в бессильной ярости, на зубах скрипел песок, Лазарь Клингер, помахивая над спинами кляч кнутом, напевал довольно весело:
Sitzt a Schuster — neitht und neiht,
hat Kadoches, nit e Breit!
(Сидит сапожник — шьет и шьет,
нашьет чахотку, но не хлеб!)
— Фурман, разве вы не знаете песен повеселее? — спросил однажды молодой седок-еврей, сидевший рядом с Лазарем на козлах балагулы, крепко зажав между коленами небольшой дорожный сундучок.
— Почему нет? — ответил Лазарь, огрел кнутом обеих кляч, чтобы трясло почаще, и запел в такт тряске:
Адир ато амити [11],—
еден пан бог на свити,
Борух ато амити —
еден пан бог на свити,
а мы соби, как братцы,
будем соби гуляти.
Надо знати, как гуляти,
перед богом отвечати.
Пьем вудке и гуляем,
перед богом отвечаем.
Вато Мелех хай в каайем,
вато тишма мин ха — Шомаим
лшоно хабоо би Иерушолоим [12]!
«Адир ато амити» — хотел было начать снова ту же песню Лазарь, но тут с задней скамейки протянулась чья-то сердитая рука с зонтом и больно ткнула балагулу меж лопаток:
— Перестань!
Лазарь замолк; по обычаю всех ямщиков настегал коней, и лихо, с грохотом и звоном колесница подкатила к заезжему двору ребе Шезори. Седоки тотчас разбрелись в разные стороны, остался один молодой человек. Он слез, снял с козел свой маленький багаж и стоял в нерешимости, держа сундучок в руках, как поднос. Задок кузова балагулы расселся, как устало раскрытый рот. Лазарь, подвязывая кузов, сказал:
— Если вы, юноша, ждете, что супруга ребе Шезори выбежит к вам навстречу, то ожидания ваши напрасны. Она уже видит вам цену через окно. Войдите, не бойтесь, она устроит вас сообразно вашему состоянию.
Юноша с сундучком вошел в трактир. Лазарь не ошибся: трактирщица отвела приезжего в ту самую каморку над помойной ямой, где занимались Берко и Мойше, и сказала:
— Вот здесь. Надеюсь, вы не станете мешать моему сыну заниматься Торой. Надеюсь, вы мне не закажете вареную курицу, или рыбу, или суп с клецками, или вареники, или кварту меду?
— Нет, не закажу. Благодарю вас, сударыня.
Шезори ушла.
Мальчики не повели и глазом, когда вошла мать Мойше, и жужжали над книгами.
Приезжий поставил сундучок под лавку и поздоровался с хаверами, когда трактирщица ушла.
— Шолом алейхем!
— Алейхем шолом! — ответили хаверы, прекращая чтение.
Приезжий сел на скамью к столу и весело улыбнулся ученикам. Эта веселость не понравилась Мойше. Он угрюмо спросил:
— Откуда ты?
— Издалека. Из страны нищеты и рабства.
— А куда идешь?
— Далеко. В страну счастья и свободы.
— Ты едешь в святую землю?
— Нет. Я иду в Вильно.
— Зачем?
— Там я надеюсь сдать экзамены и поступить в медико-хирургическую академию.
Берко встрепенулся:
— Ты хочешь быть доктором? Разве это мыслимо для бедного еврея?
— Почему нет?
— Чтобы учиться, надо иметь хлеб.
Приезжий посмотрел на луковицу и ломоть хлеба, как всегда положенные перед Берком.
— Вот я вижу, ты имеешь хлеб от учения.
— Да, но я учусь не тому, чему хотел бы, — сказал Берко. — Неужели ты знаешь все?
— Далеко не все. Но и я учил Тору.
— Вот видишь, Берко, а твой Пайкл сказал, что изучение Торы чепуха.
— Нет, он не так сказал!
— Я не знаю, кто этот Пайкл, но он не прав. Изучение Торы и Талмуда обостряет ум. Если ты хочешь стать силачом — упражняйся в поднимании тяжестей. Так и Тора изощряет и усиливает разум. Мне всего труднее было научиться читать и писать по-русски, остальное — легко.
— А кто у тебя есть?
— Я похоронил три месяца тому назад мать. Больше у меня никого нет.
— Она умерла с горя, что у нее такой нечестивый сын, — сказал Мойше, скривив губы недоброю улыбкой.
Лицо гостя затуманилось:
— Да, она не хотела, чтобы я учился медицине. Она думала, что я буду раввином.
— А как тебя звать? — продолжал свой допрос Мойше.
— Арон Люстих.
— Ага! Прозванье правильное[13]: ты все время улыбаешься, как вареник в сметане!
— А чего же мне грустить?
— Время ли еврею быть веселым! Есть ли у тебя шварц-вейс[14]?
— О, конечно! Разве может в наше время еврей шевельнуть пальцем без паспорта!
— Что же ты думаешь делать у нас в Купно? У тебя здесь есть родные? — продолжал допрашивать гостя Мойше.
— Нет. Я отдохну здесь пару дней. Я разбил себе ноги. Добрый человек увидал, что я сижу в пыли, и предложил мне сесть на козлы и подвез меня.
— Это мой отец, — сказал Берко.
— Да это наш балагула, — поправил Мойше. — Ты должен благодарить не Клингера, а моего отца, потому что балагула принадлежит ему.
— Я благодарен и ему. Что ты еще хочешь спросить?
— Разве ты хочешь уйти?
— Да, я пойду купить хлеба.
— Как же ты оставишь здесь свой сундучок? Он, я вижу, не заперт. Так нельзя. Повремени.
Мойше сбежал вниз по лестнице и скоро возвратился с навесным замком.
— Вот я выпросил у мамеле для тебя замок с ключом. Запирай сундучок, пока мы здесь…
— Что, разве здесь воры? И что можно с меня взять!
— Ну да, я знаю, что у тебя там одно барахло. Однако, раз сундучок заперт, ты уже не можешь обвинить кого-либо, что у тебя чего-то не хватает в твоем саквояже.
Люстих замкнул сундучок и ушел за хлебом.
3. Пойманник
На другой день Берко пришел в дом Шезори раньше обычного, боясь попреков своего хавера за опоздание. Открыв дверь в каморку под чердаком, Берко остановился, удивленный. Мойше склонился на коленях перед раскрытым сундуком Люстиха и, аккуратно перекладывая вещи, рылся в сундуке, видимо что-то там разыскивая.
Приход Берка не испугал Мойше. Он только рассеянно оглянулся на товарища и продолжал копаться в сундуке, добираясь до самого дна.
— Что ты делаешь, Мойше?
— Что я делаю? Разве ты не видишь? Я любопытствую, что здесь есть. Подумай только, у этого нечестивца нет даже молитвенника с собой. Голодранец! — презрительно закончил Мойше, аккуратно укладывая обратно в сундучок жалкий скарб проезжего в том самом порядке, как вещи лежали раньше. Уложив все, Мойше закрыл сундучок, навесил на его пробой замок и замкнул его ключом.
— Откуда у тебе ключ, Мойше?
— Молчи, раз тебя не спрашивают! Я сейчас приду, и мы начнем учиться; мне надо сказать мамеле что-то.
Мойше убежал и вернулся веселый:
— Вот тебе и мне по маковой лепешке, Берко, и не вздумай Арону или кому-либо сказать, что я смотрел в сундучке. Давай займемся книгами.
Товарищи раскрыли книги, но чтение не клеилось: Берко то забегал вперед, то путался в знаках, не соблюдая даже «этнах» — остановок между первой и второй половиной стиха; этнах под строкою видом своим напоминал Берко сегодня замочек, повешенный на пробое, поэтому-то глаз чтеца и пробегал стыдливо мимо знака.
Мойше тоже был неспокоен, прислушивался к голосам на дворе, как будто ждал чего-то.
— Мойше, — сказал Берко, положив руку на книгу, — я должен сказать Люстиху, что ты делал в его сундуке.
— Вздумай только! Чей хлеб ты кушаешь? Чей хлеб кушают твой отец и твои сестры?
Берко хотел возразить, но Мойше испуганно прошептал:
— Ша! Кто-то идет.
По лестнице тяжело поднималось несколько человек. Кто-то пнул дверь снаружи, и в комнату вошли двое рослых дюжих еврея; хотя из-под их ермолок вились локоны и одеты они были в обычные кафтаны, но во всей повадке было что-то такое, по чему взгляд угадывает переодетого полицейского. Берко, увидев их, застыл в испуге, и Мойше побледнел.
— Шолом алейхем! — сказал один из пришедших.
Берко и Мойше едва пролепетали ответное приветствие.
— Чего вы перепугались, мальцы? Мы еще не за вами! Ха-ха-ха! Где же бродяга?
— О каком бродяге вы спрашиваете? Мы не знаем.
— А о том бродяге, которого Лазарь вчера привез на козлах балагулы.
— Он ушел, я думаю, на рынок купить себе хлеба, он скоро вернется. Вот его сундучок, пане ловчик! Он заперт на замок, — пояснил Мойше.
— Отлично! — сказал один из пришедших. — Пускай зверь вернется в свою нору. Я останусь здесь, а ты, Якоб, повремени на дворе. Когда я позову, беги сюда.
— Таки так, пане, — согласился Якоб и вышел.
— Что же вы замолчали? Читайте книгу, — сказал ловчик. — Ведь я пришел еще не за вами!
У Берка и Мойше застыли губы. Хотя ребе Шезори был богат, а Лазарь Клингер беден, но и в богатой и бедной семье малышей одинаково пугали еще в колыбели:
«Что же ты не спишь? Закрой глаза, спи, а то позову ловчика! Он тебя возьмет и отведет в прием!»
Точно так русские бабы пугали своих ребят волчком:
Придет серенький волчок,
схватит Ваню за бочок.
И самые слова схожи: ловчик — волчок. Ловчику было приятно, что его так испугались два ученых, ибо хаверы уже ученые люди.
— Тебе нечего бояться, Берко, ты у Лазаря один сын.
Мойше потупился, словно речь идет о нем.
— Ну, а тебе, Мойше, папаша, когда придет время, купит рекрутскую квитанцию.
Мойше покраснел и украдкой взглянул в глаза Берку. Тот был занят другим: он спросил:
— Почему вы, пане ловчик, называете гостя Шезори бродягой?
— Он не гость наш, — поспешно вставил Мойше, — это нам чужой совсем.
— У заезжего есть шварц-вейс, он не бродяга.
— Так что же? — ответил ловчик. — Мы посмотрим, и если у него в порядке паспорт, то мы его отпустим с миром. Читайте, дети, ибо ребе Анания сын Терадима говорит: «Если двое или трое сидят и среди них нет слова Торы, то это собрание развратителей».
Ловчик благочестиво завел глаза. У Берка застучало сердце, и он возразил:
— А ребе Досия сын Архиноса говорит: «Сон утром, вино в полдень, разговор с детьми лишают человека жизни этого мира и жизни будущего».
Ловчик понял намек: сивуха, которую он пил недавно, сделала дыхание смрадным.
— Ну, как хочешь, Берко, — примирительно сказал ловчик, — можешь и не читать. Ребе Доса Вавилонский сказал: «Кто учится у молодых, ест зеленый виноград, а кто учится у старых, тот ест спелый виноград».
Берко не ответил, и ловчик, довольный тем, что ловко отбил удар, посмотрел на ребят искоса, нагнув голову набок, и был в эту минуту похож на огненно-красного петуха, который к чему-то прислушивается.
На лестнице послышались быстрые шаги, и в каморку вошел Арон Люстих.
Он кинул перед товарищами на стол связку бубликов.
— Ребята, я хочу угостить вас перед уходом маковыми бубликами! — сказал Люстих.
Ловчик поднялся со скамьи.
— Ara — сказал он. — Вы, пане, собираетесь уже уходить. Мы пожелаем вам счастливого пути, если только у вас есть пасс.
— Кто вы такой?
— Я здешний ловец, юноша, только и всего. Итак, вы имеете при себе шварц-вейс. Вы понимаете сами?
Арон, вспыхнув, посмотрел на ловчика.
— Сейчас!
Арон склонился к своему сундуку, отомкнул его и начал перебирать вещи.
Берко с трудом поднял взгляд на Мойше; тот сидел потупясь над книгою и зажав ладони между колен.
Арон перерыл все в сундуке. Приподнялся и хрипло пробормотал:
— У меня украли мой паспорт!
— Ну да! Все так говорят. У одного паспорт украли, другой его потерял, — сказал ловчик и, вздохнув, прибавил из солдатской песни — «Mein Pass, mein Pass… hob ich gethon vartieren. Mit tut min in Priem arainfihren»[15].
— Послушайте, добрый человек! — пролепетал Люстих, роясь в кармане.
— Оставь свои деньги при себе, еврей, они тебе пригодятся, когда будешь солдатом.
— Вот здесь тридцать злотых!
Ловчик рассмеялся.
— Хотя бы тридцать карбованцев!
Люстих рванулся к выходу, но в дверях стоял второй ловчик — Якоб.
— Что ты здесь так много тратишь времени, Заккариа? — проворчал он недовольно. — Разве ты имеешь дело с купцом?
Заккариа расхохотался:
— Ну да! Он предлагал мне, подумать только, тридцать злотых за выкуп!
— Идем — ведите! — сурово сдвинув брови, сказал Люстих.
— Бери свой сундучок, бродяга, и пойдем.
Люстих, уже готовый итти, взял сундучок и ушел в сопровождении ловчиков.
Шаги на лестнице и голоса на дворе давно смолкли, а Берко и Мойше все сидят молча, словно связанные. Первый, тяжело ворочая языком, заговорил Мойше:
— Это хорошо, что наши ловчики поймали этого бродягу. Теперь они отдадут его приемщику. И общество получит за пойманника квитанцию: из наших местечковых один останется в набор дома. Очень хорошо, что он оказался бродягой.
— Но он говорил, что у него есть паспорт.
— Ну да! Какой ты смешной, Берко, он конечно говорил. Но ты сам видел, я пересмотрел у него все в сундучке — там не было ни паспорта, ни молитвенника.
— Нет, я верю ему. У него украли паспорт!
— Украли? Кто мог у него украсть, раз его сундучок был заперт на замок? Ой-ой-ой! Что я наделал! Что скажет мамеле: он же унес наш замок и с ключом!
Мойше сорвался с места и загремел вниз по лестнице каблуками. Он нагнал шедшего меж, двумя ловчиками Люстиха уже около самого дома присутственных мест, на горе у костела.
— Послушайте, панове, — кричал подбегая, Мойше, — это же грабеж! Этот бродяга утащил с собою замок, который ему дала мамеле, чтобы его не обокрали, а он, панове, унес замок и с ключом!
— Верно ли это? — спросил ловчик Заккариа.
— Да, верно. Я забыл от горя. Вот ваш замок и ключ!
Люстих отомкнул замок и, сняв его с пробоя сундучка, вместе с ключом вернул Мойше.
Мальчишка пошел обратно тихо и важно, как подобает хаверу.
Ловчики ввели пойманника в дом присутствия, окрашенный золотистой охрой с белыми отводами.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1. Упавшего не поднимай
Лазарь Клингер был в отъезде, да если бы он и был дома, Берко не стал бы с ним держать совет по такому делу. Когда Мойше вернулся на чердак, Берко отказался продолжать чтение и пошел не домой, а в лес за кладбище, на знакомую полянку, где надеялся встретить Пайкла. И точно: шут сладко храпел на полянке. Берко позвал его. Шут захрапел еще сильнее. Берко растолкал его.
Пайкл приподнялся и спросил:
— Ну что? А, это Берко! Ну, мой невидимка, что ты скажешь на этот раз? Вид у тебя весьма огорченный.
— Случилась беда, Пайкл. Арона Люстиха забрали ловчики. Его сочли бродягой, но у него был паспорт, и у него украли паспорт!
— Подожди! Это для меня очень много новостей. Что за Люстих? Откуда?
— Это еще не все, Пайкл!
— Тогда лучше всего расскажи мне все с конца. С самого конца!
Берко подумал.
— Ты проснулся, Пайкл. Я разбудил тебя. Я прибежал к тебе.
— Дальше.
— Мойше принес замок с ключом, которым был заперт сундучок Люстиха.
— Ага! Видишь — с конца яснее. Середину можно пропустить, если мы знаем начало и конец, середина — это тентель-ментель, всякий вздор. Ты уверен, что у этого Люстиха был паспорт? Ты видел паспорт?
— Нет, но я верю ему.
— Ах, он говорил сам? Почему же ты ему веришь?
— Он добрый. Он улыбался. Он бедный. Он идет учиться. Его подвез мой отец, — подыскивал Берко доводы.
— Так, — остановил его Пайкл, — этого с меня хватит. Кто же украл у него пасс?
— Мойше, — без колебания ответил Берко. — Я видел, как он рылся в сундучке Люстиха.
— Но замок висел на сундуке?
— Да.
— Значит, Мойше сломал замок?
— Нет. Он его запер своим ключом.
— Ага! У замка два ключа. Но зачем Люстих дал второй ключ твоему товарищу?
— Мойше дал ему замок с ключом, взял у своей мамеле, чтобы Люстих запер свой сундучок.
— Ах так! Ну, теперь и я знаю, что у Люстиха был паспорт и что его украл Мойше. Но зачем?
— Затем, чтобы отдать Люстиха в солдаты.
— Но зачем это делать Мойше, его мамеле, наконец ребе Шозори? Он конечно живодер и мошенник, но такого он не сделает, — я уже достаточно слышал здесь про него. Скажи, какой же смысл в твоих догадках? Зачем это делать Мойше?
— Он хотел получить квитанцию на рекрута и ее продать.
— Для этого он должен бы ловить сам, а не звать ловцов кагала.
— Ну, может быть, ребе Шезори хочет, чтобы общество имело лишнего рекрута, чтобы Мойше не ходил в солдаты?
— Поверь мне, ребе Шезори такой человек, что уже имеет для сына своего квитанцию.
— Тогда я не знаю, что.
— Так. Умный человек делает два предположения, чтобы их оба отвергнуть, и затем делает третье, уже верное. Ты умный или нет, Берко? Что же дальше?
— Я не знаю, зачем Мойше взял пасс у Люстиха, но я хочу, чтобы. Люстиха отпустили.
— Ага, ты хочешь!
Пайкл неожиданно повалился на землю и, протягивая руки Берке, приказал:
— Подними меня!
Берко, недоумевая, схватил Пайкла за руки и попробовал поднять.
Шут был коренаст и тяжел, он лежал на земле бревном. Берко выбился из сил и не мог не то что поднять, но даже и сдвинуть шута с места. Тяжело дыша, Берко упал рядом с Пайклом. Мальчик был готов заплакать.
— Упавшего не поднимай! — сказал Пайкл, положив руку на голову Берка. — Так упадешь сам. Почему взяли Люстиха? Потому что он еврей! Почему смеют с нами так обходиться? Потому что так низко упал весь наш народ. Если ты хочешь поднять Люстиха — подними весь наш народ. Но разве тебе, хилому и слабому ребенку, по силам поднять такой великий народ, как наш, великий и в падении своем? Падай и ты, Берко, падай и лежи! «Лежачего, — говорят москали, — не бьют!»
Берко вскочил на ноги и закричал:
— Нет, нет, Пайкл, вставай, пойдем!
Пайкл воспрянул и вскочил на ноги с внезапной резвостью. Берко испугался.
— Вот видишь, — говорил, отряхивая с одежды своей мусор, Пайкл, — лежачего можно поднять одним словом! Ну, я встал. Куда же мы теперь пойдем? Ты даже напугал меня!
Берко вспыхнул и погас.
— Пойдем в присутствие, или нет, пойдем в кагал, — предложил он, путаясь.
— Так умный человек делает две догадки, чтобы отказаться от обеих и искать третью. Человек дела принимает сгоряча два решения, чтобы оба признать глупыми, и предпринимает третье, верное решение. Говори!
— Пойдем к Шезори и спросим Мойше…
— И его мамеле? Мадам Шезори? Ага! Идем. Это вернее. Но что мы скажем им?
— Я скажу, что у Люстиха был паспорт.
— «А ты его видел, этот паспорт?» спросил тебя, и что ты ответишь?
— Если ты знаешь наверно, почему не сказать, что видел собственными глазами? Если я знаю, что сегодня утром взошло солнце, то я могу каждому рассказывать, хоть наплюй мне в бороду: «Я видел, что сегодня взошло солнце!» Хотя бы я прекрасно спал — какая разница?!
Берко подумал и сказал:
— Я буду говорить, что видел паспорт у Люстиха, что он мне сам давал посмотреть и что я видел, как Мойше взял паспорт из сундучка и снес матери.
Берко взглянул в лицо Пайкла. Шут усмехнулся и, схватив за руку Берка, поволок его за собой.
— Идем скорее. Нельзя терять минуты!
Горбун катился шариком. Берко едва за ним поспевал. На лестницу черного хода в доме Шезори Пайкл взбежал, громко топая.
— Ага! — закричал он, распахнув дверь в каморку. — Вот он сидит здесь, и совесть грызет его, что он предал своего брата! Берко, иди сюда и не выпускай его, пока я схожу за мадам Шезори.
Шут выбежал и затопал вниз по лесенке туфлями. Берко поднял голову и исподлобья взглянул на товарища. Мойше сидел в уголке, угрюмый и печальный.
— Мойше, зачем ты взял паспорт у Люстиха?
— Паспорт! А ты видел этот паспорт?
— Да. Мне Люстих его показывал.
— Показывал? Тебе? — У Мойше побледнели губы. — Но ты видел, чтобы я брал его паспорт?
— Да, я видел это собственными глазами.
Мойше затрепетал, но не опустил глаз перед Берко, и вдруг улыбнулся надменно и отвел взор, вяло пробормотав:
— Если бы ты знал, Берко, какой ты дурак!
Наполнив лестницу, чердак, двор криком, по лестнице, не торопясь, подымалась мать Мойше — Сарра Шезори. Пайкл вошел в каморку вслед за ней. Берко прижался к стене, но Сарра Шезори даже не взглянула на него, обрушив всю ярость слов на сына:
— Хорошего ты имеешь хавера, сын мои! Эти голодранцы требуют, чтобы я им отдала паспорт того бродяги. Довольно двух бродяг — он мне приводит еще этого шута. Они смеют говорить, что ты украл паспорт и отдал мне, что я дала тебе замок с двумя ключами. Разве ты не отдал оба ключа тому бродяге? Что это значит, Мойше, что это значит, сын мой!? Если ты взял паспорт — отдай сейчас же…
— У меня нет, мамеле, паспорта.
— Слышите, он говорит нет. Вы можете ему не верить, а я знаю, что он не соврет… Вот, слышу я, стучит балагула. Мойше, цыпленочек мой, сбеги вниз, пусть Лазарь сейчас же, не выпрягая, идет сюда, мы его спросим, что нам делать с этим паршивцем, его сынком?
Мойше юркнул за дверь мимо шута, который слушал все, что говорила Сарра Дезори, молча и серьезно. Когда ее сын выбежал, Сарра вытерла передником вспотевшее лицо, заплакала и упала на скамейку.
2. Охотник
— В чем дело? — спросил Лазарь Клингер хриплым голосом. Казалось, что не только платье его, шапка и обувь покрыты серым бархатом пыли, но и внутри него до глубины существа все серо от пыли и утомления. — В чем дело, почтенная Сарра Шезори? Он не слушает вас? Или ленится читать с вашим сыном книги? Разве тебе, Берко, надоел хлеб от книги? Ты, может быть, захотел хлеба от кнута?!
В руке Лазарь Клингер держал кнут и слегка постукивал им по полу, подобно тому как рассерженный тигр бьет хвостом по земле.
Сарра Шезори отерла с лица и пот и слезы.
— Нет, Лазарь, нет! Лучшего хавера для своего сына я бы не желала. Но тот молодой человек, которого ты привез в прошлый раз, оказался бродягой, его взяли кагальные прислужники, — так теперь этот паршивец говорит, что мой сын украл у того бродяги паспорт. О, горе мне! За что такой позор на наше семейство, что скажет тебе папаша, Мойше, когда вернется из Каменца? Что скажут в синагоге? Что скажет ребе Элиа Рапопорт? Что скажет, ребе Иуда Адмати? Что скажет…
Плача, Сарра Шезори пересчитала всех почтенных людей местечка и даже прихватила кое-кого из окрестностей. Когда перечень почтенных лиц закончился, хозяйка заезжего двора замолкла, и все теперь сдали, что скажет или что сделает балагула Лазарь Клингер.
Балагула тяжело вздохнул, или вернее всхрапнул, подобно загнанной кляче, когда она под непрерывными ударами кнута наконец решается переменить аллюр шага и начинается отчаянное брыкание скачки.
Лазарь Клингер шагнул к сыну и поднял кнут. Берко жалобно крикнул и, присев на корточки, охватил голову руками. Кнут свистнул и опоясал тело Берко — раз, второй и третий. Берко молчал, только вздрагивал всем телом при каждом ударе. На четвертом разе кнут отлетел вместе с головкой кнутовища: оно сломалось.
— На этот раз, — сказал Лазарь Клингер, — новый кнут придется купить за ваш счет, почтенная Сарра Шезори.
— Об этом вы сами скажете ребе Шезори, когда он приедет из Каменца, — ответила Сарра Шезори, встала со скамьи и удалилась, ни на кого не посмотрев.
Лазарь двинулся за нею, но в двери ему преградил дорогу Пайкл. Лазаре в изумлении отпрянул: шут приставил ребром к носу ладонь раскрытой руки, и правая половина лица у бадхона Пайкла смеялась, а левая плакала: в левом его глазу набрякла крупная слеза, и вот-вот покатится по щеке.
— О чорт! — вскричал балагула. — Что это значит?
— Это значит, почтенный ребе Клингер, что половина моего существа оплакивает тебя, а другая половина над тобой смеется.
На щеках балагулы сквозь серую пыль и загар, казалось, засветился румянец. Что это было — стыд или новый приступ гнева?
— Тебе нечего тут плакать или смеяться. Какое тебе дело? — грубо пробормотал балагула. — Пусти меня!
Бадхон пропустил Клингера в дверь; балагула вышел из каморки, поникнув головой и тяжело ступая.
— Теперь поплачем, тараканы, — сказал Пайкл, — а затем разберемся наконец, в чем дело.
Мойше и Берко будто только и ждали подобного приглашения: оба они заплакали на голоса, бессвязно выкрикивая слова не-то обвинений, не-то оправданий.
Правая половина лица Пайкла перестала смеяться, и в правом глазу показалась тоже слеза, пожалуй еще крупнее, чем в левом. Бадхон смахнул и ту и другую.
— Ну, дети, теперь довольно плакать. Пусть все станет ясно, как божий день.
Товарищи постепенно затихли.
— Мойше, теперь скажи мне: ты верно взял у Люстиха паспорт?
— Да, я взял. Но мамеле ничего не знала. Она мне отдала оба ключа и замок и велела отдать оба ключа гостю вместе с замком: «Пусть он не беспокоится, что есть другой ключ», сказала она. Я подумал: вот счастье, что два ключа, все будут довольны — и тату, и маму, и Берко, и я! И я оставил один ключ для себя.
— Так ты верно взял паспорт? Ты же сейчас говорил, что у тебя его нет? Надо паспорт вернуть Люстиху, и его освободят.
— У меня нет паспорта! — выкрикнул со слезами Мойше. — Я тогда его схватил, сбежал вниз и кинул в печь: мамеле вышла в то время. Я стоял и смотрел, пока огонь не сжег бумагу в пепел и черный остаток улетел в трубу.
— Ой-ой! Значит, с Люстихом все покончено, мы не сумеем его спасти! — горестно заметил бадхон Пайкл.
— «Что ты стоишь у печи? — спросила меня, войдя, мамеле. — Разве ты уж захотел есть? Вот возьми две маковки: одну тебе, другую Берке». Я взял маковки и с радостью вернулся. Помнишь, Берко? — закончил Мойше свой рассказ.
Берко безмолвно кивнул, в его глазах было изумление, но он был не в силах задать вопрос.
— Зачем? — вместо Берко спросил Пайкл.
Путаясь и делая остановки, чтобы высморкаться, Мойше рассказал, что он однажды подслушал тихий разговор своего отца Шезори с матерью ночью в постели.
«Мне жалко, что наш сын лишится такого хорошего товарища. Но что поделать? Очередную книгу нельзя подчищать. Будет назначен набор без всякого послабления. Царь боится войны и потому велел побольше набрать в армию евреев. О наборе еще держат в большом секрете, но я знаю, я сам видел книги; Берко по счету семейств последний: его неизбежно возьмут, если только обществу не повезет на какого-нибудь пойманника или на охотника». — «Что говоришь ты! Разве Купно на большой дороге, чтобы в местечко заглядывали бродяги? — ответила мужу Сарра Шезори. — И откуда у Клингера охотник, если у него денег нет на новый кнут! Разве ты на свой счет наймешь за Берка охотника? Разве ты так богат? Не лучше ли найти Мойше другого хавера, пока есть время?» — «Я подумаю об этом, — ответил отец Мойше Шезори и заговорил о другом».
— Я тогда тихонько заплакал, — говорит Мойше, — так тихо, чтобы мамеле не слыхала, а то она тотчас бы меня подняла и заставила съесть чего-нибудь, а в тот день остались у нас гречневые галки, — я их очень не люблю. И я тогда подумал из солдатской песни про тебя, Берко:
Лучше бы дома есть гречневые галкес,
нежели страдать от солдатской палкес.
Лучше двадцать лет учить Гемору [16],
чем вставать, когда ударят зорю!
— Тогда я тебе и предложил, Берко, сделаться невидимкой, чтобы ты скрылся от приема. Тебе это нужнее, чем мне, но я тебе не мог тогда сказать, зачем. Это у нас не вышло. Ну, я стал думать: неужели наш балагула никогда не привезет молодого бродягу? Так оно и случилось. Люстих был похож на бродягу совсем, но у него был паспорт; я взял его и сжег в печи. Черный пепел листком улетел в трубу. Это было, помнишь, Берко, в тот день, когда я дал тебе маковку.
— Да, я помню, Мойше. Маковка была очень вкусная. Я теперь знаю, что мне делать, чтобы спасти Люстиха: я скажу сдатчику, что я иду вместо Люстиха охотником.
— Берко, что ты говоришь?!
— Да, я сделаю это. Ведь если верно то, что я слышал от тебя, то вскоре мне пришлось бы итти. Три месяца раньше — какая разница.
— Но теперь тебе итти не надо! Ведь у общества есть пойманник. Я вовсе не хотел донести на него. Я знаю, что ловчики все равно видели его, когда он приехал, я их не звал, они пришли сами.
— Хорошо! Но они пришли-таки!
Пайкл молчал доселе в раздумье, а тут вставил:
— Можешь ли ты это сделать, Берко? Тебе еще нет двенадцати лет, и за тебя отвечает отец.
«У меня нет отца!» хотел крикнуть Берко, но горький ком подступил ему к горлу, и мальчик не мог промолвить слова.
— Все равно, Берко, — убеждал товарища Мойше, — Люстиха не могут выпустить, раз у него нет паспорта.
— Твой отец должен заверить, что паспорт был. Когда вернется ребе Шезори из Каменца, мы ему все расскажем.
— Он не поверит тебе! — закричал Мойше.
— Я слышал, дружок, все, что ты нам рассказал здесь, — подтвердил Пайкл.
Мойше застучал по столу кулаками, и закричал:
— Ты, чорт! Уйди отсюда.
— Я ухожу. Пойдем, Берко. Мы с тобой сделали все, что надо.
3. Царский крестник
По шляху под конвоем солдат идет, направляясь в далекое Поволжье, этап арестантов. Впереди, закованные в цепи, шли осужденные в сибирскую каторгу. За ними, под звон их цепей, шагали, пересыльные без оков, а в хвосте плелось с десяток мальчишек, мал-мала меньше, по два в ряд: это были случайные рекрута, отправляемые в батальон военных кантонистов. В этапных списках конвоируемые разделялись на два разряда: 1) вроде арестантов, 2) не вроде арестантов. Вторую часть и составляли рекрута. Кратко их именовали «не вроде». Вслед за «не вроде» пылили обывательские фургоны с жалким арестантским скарбом, замыкая этап. Среди «не вроде» шел и Берко Клингер. Если бы чудесная сила, — а он переставал верить в чудесное, — поставила Берка теперь на площадь местечка Купно, то, пожалуй, его не признал бы, проходя мимо, и родной отец. Конечно он и не захотел бы его признать.
Берко помнил день, когда, повинуясь внезапному огненному порыву сына балагулы, ребе Шезори и другие воротилы еврейского общества отпустили Арона Люстиха, а Берко был отдан в распоряжение кагального сдатчика рекрутов. В тот день Лазарь Клингер воздел руки к небу и прокричал над сыном:
— Ты умер для нашей веры, для нашего народа, для семьи и для самого себя!
Слова Лазаря прозвучали для Берка проклятием. И сейчас они еще звучат в его ушах, но и теперь на каждое заклятие отца сын отвечает:
— Нет, отец, нет, нет, нет! Нет, я не умер для веры! Нет, я не умер для народа! Нет, я не умер для тебя, отец! И я жив сам…
Конечно Лазарь Клингер если бы и узнал Берка, то не признал бы и, сжимая кнут в руке, прошел бы мимо. Да и узнать Берка теперь можно только по темным, словно вишни, запавшим глазам. Глаза остались те же. Берко был худ и раньше, а теперь он был — живые мощи. О пейсах — локонах, которые ниспадали, виясь по вискам, из-под ермолки, — теперь не было и помину: голова Берка была на первом же роздыхе острижена барабанщиком под гребенку. И ермолки не было давно — вместо нее на стриженой голове Берка болталась непомерная старая солдатская фуражная шапчонка; ноги Берка вместо туфель были обуты в «поршни», вроде лаптей, из сыромятной кожи, а вместо чулок обернуты онучи; труднее всего было Берку расстаться с памятью матери — своим старым кафтаном. А пришлось. Скоро вслед за Конотопом провожавший этап унтер-офицер сказал евреям:
— Ну, вы, «не вроде», слухайте меня. Дальше жидков немае. А куда придете, так ваше барахло никто и смотреть не захочет. Послухайте моего совета: продавайте здесь, а что выменяете, на месте продадите. В батальоне вас оденут во все казенное… А кто не скинет, так покается: в первой деревне ребята камнями закидают — там жид в редкость будет.
Рекрута заплакали. Иван Павлыч сказал:
— У меня обычай не пороть. А если реветь — выпорю всех на воздусях. По шляху березы — имейте это в виду.
Тогда в этапе было еще только семеро «не вроде» — все евреи. Все послушали совета начальника этапа. Берко, скинув кафтан, первый день ходил будто голый в своем новом платье, напоминая шагом переодетую в мужское платье девочку. Когда этап вышел в ту сторону, где «жидков немае», то шестеро из «не вроде» удивились, увидав, что седьмой сидит на подводе по прежнему в ермолке и не в своем кафтанчике, более опрятном, чем тот, который был на нем раньше. Это был Ерухим — мальчик лет девяти; он был сдан в этап последним, его еще не успели и остричь. Лицо у Ерухима в слезах.
— Видишь, — сказал сосед Берка по паре, — Ерухим не захотел снять кафтана, и его еще не порют! Чего же испугались мы?
— Кто испугался? И смотри: он плачет. Что с ним — мы его спросим в ростах[17].
В попутном городке, когда проверяли этап, унтер-офицер сказал воинскому начальнику, указывая на Ерухима:
— А вот это и царский крестник! Его приказано не в обычай в первобытном состоянии везти, чтобы все видали, что крестить везут. По-моему, зря это, чего народ дразнить?
Ерухим громко заплакал, а за ним завопили и все «не вроде».
— Эй, вы, жидовское отродье, молчать! Березовой каши не пробовали! — крикнул офицер.
— Приучаешь? Порешь?
— Не довелось пороть, — ответил Иван Павлыч, — поводу не давали: они совсем как овцы, хоть в воду загони — пойдут. Ну, а если до дела, то и царскому крестнику попадет.
Ерухим зарылся головой в тряпье, брошенное на подводе, и затих.
Когда этап вышел из города, Ерухим по прежнему ехал на подводе. Товарищи посматривали на Ерухима с гневным испугом.
— Я пойду спрошу его, — сказал Берко, — что, неужели он захотел креститься?!
— Не ходи! Не ходи! Ты знаешь, что надо сделать с ним? — залепетали в страхе рекрута.
— Да, но надо его сначала спросить, что это значит? Он обливается слезами.
Улучив минуту, когда конвойные заняты были ссорой между кандальниками, а этап остановился средь дороги, Берко подбежал к подводе и спросил Ерухима:
— Что значит «царский крестник»? Ерухим, ты решился на это? Тебя будет купать сам царь?
Ерухим затрепетал и лепетал сквозь слезы:
— Меня никогда, никогда не били!
— Что? Тебя не били дома, но ведь ты учился в хедере? Так тебя, наверно, колотил головой об стену меламед?
— Нет! Я не учился в хедере, я учился дома.
— Так что же?
— Солдат сказал мне, что меня забьют на смерть в батальоне. Да еще до батальона далеко. «Это я добрый, что не тронул никого из вас пальцем, — говорит он, — а чем дальше, больше будет битья. Если хочешь быть жив, крестись. Скажи, что хочешь быть царским крестником, — пальцем никто не тронет. Если тебя не били, то привычки у тебя к палке нет: дело твое конченное!» Меня никто не бил, Берко, — ну, я испугался, сказал, что хочу.
Берко молча отошел к товарищам.
— Ну, что он тебе сказал?
— Его не били совсем! Он испугался.
Путь этапу лежал через большое село. Было около полудня. С белой колокольни сельской церкви разносился веселый трезвон — видимо, в селе был праздник. На улице мелькали пестрые платочки баб и красные рубахи мужиков, слышались песни, хотя еще не отзвонили в церкви. Перед околицей Иван Павлыч подошел к подводе, на которой ехал Ерухим, и сказал ему:
— Хлопче, ты лягай и лежи себе, поколе мы селом идем, так будет тебе добре.
Ерухим поспешно лег на мешки, и конвойный покрыл его с головой веретьем.
— Арестантов ведут! — закричали босые ребятишки в «кобеднишних» новых рубашонках, завидев этап.
Кандальники зазвонили цепями, заглушая церковный благовест, и запели жалостно и протяжно:
— Подайте несчастненьким христа-ради!..
Бабы подбегали и совали в руки каторжан лепешки. Начальник конвоя подгонял этап:
— Шагай, шагай! Не задерживай!
— Господин унтер! — на ходу заговорил староста арестантов, крепкий кандальник. — У мужиков престол, пиво варили: надо бы ростах сделать.
— Шагай, шагай! — сурово прикрикнул начальник этапа.
— Эх, служба! Души в тебе нет!
— Знай шагай! По уставу души не полагается. Перепьетесь тут с мужиками, а я отвечай потом.
Конвойные ускорили шаг и подгоняле арестантов прикладами ружей.
Этап уж миновал пестрый столб на околице и двинулся дальше по обочине шоссе, — тут было легче итти тропой, огибая пирамидки щебня, запасенного для ремонта. Мальчишки по одному отстали. Ерухим выглянул из-под веретья и сел на подводе: ему сделалось душно под покрывалом. На последней, крытой старой обветренной соломою избе села была вывеска с тремя черными буквами: «МВД», что значило «Московский воспитательный дом». Когда этап поравнялся с этой избою, из подворотни выскочила и залаяла шавка, в окнах мелькнуло несколько лиц, и вдруг из калитки выбежало целое стадо ребятишек, быстроглазых, оборванных, грязных, простоволосых.
— Шпитомцы! Ну, эти хуже собак, — проворчал конвойный. — Эй, шагай, шагай! Хлопчик, накройся! — крикнул он Ерухима.
Это были сданные в деревню на воспитание «шпитонцы» — из детей, подкинутых в Московский воспитательный дом, — всем известный буйный на род.
Кандальники ускорили шаги. Шпитонцы с гамом догоняли этап, набирая попутно в пазухи камней из пирамидок щебня.
— Арестантов бей! Бей крупу! — кричали шпитонцы, забегая со сторон.
В солдат и арестантов полетели камни. Ерухим юркнул под веретье, но поздно: его ермолку увидали.
— Гляди, ребята! Царского крестника никак везут! Бей его, моченого! Бей кантонистов!
С обеих сторон в Ерухима полетели камни.
Он вскрикнул и повалился на мешки.
Берко подхватил упавший у ноги осколок и швырнул в сторону шпитонцев. Камень не долетел, но в ответ каменный дождь обрушился целиком на шедших в хвосте этапа «не вроде».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1. Под березкой на шляху
У скованных по ногам и рукам арестантов не было способов защищаться от камней. Евреи не умели кидать камней и попрятались от них за подводы. Мужики-подводчики, ругаясь, кинулись с кнутами на шпитонцев. Те разбегались от них врассыпную, а потом опять настигали этап и кидали камнями. Бой был бы неравен, если бы один из камней не угодил в голову конвойного солдата. Тогда начальник этапа, дотоле лишь кричавший — в расчете, что шпитонцы отстанут: «Шагай, шагай», скомандовал:
— Стой! К пальбе готовьсь! Скуси патрон![18]
Этап остановился. Конвойные зарядили ружья.
Шпитонцы перестали швырять камни и один по одному пустились наутек. Унтер подошел к подводе, где лежал Ерухим.
— Ну что, царский крестник, поробил?
Мальчик не отзывался и лежал не шевелясь.
— Эге! Да ему никак башку прошибло!
Из-под ермолки Ерухима сочилась кровь. Мальчик был без сознания. Конвойные сняли его с подводы и положили на траву о бок шоссе. Из кювета зачерпнули воды и обмыли голову. Ерухим открыл глаза и всхлипнул. Товарищи его не решались приблизиться. Арестанты бранились, что на мешках пятна крови. Ерухим, всхлипывая, затихал, хватался судорожно за платье и разводил руками.
— Прибирается, стало быть кончается. Сейчас ноги протянет, — говорил, раскуривая трубку, старик-конвойный. — Эй, вы, иудино колено, может быть, у вас есть какие молитвы, когда человек отходит? Подходи кто, читай.
Из рекрутов никто не решился подойти к кружку людей около Ерухима.
— Ноги тянет. Капут!
Ерухим протянул ноги и застыл.
— Вот оказия. Как теперь быть? С собой его везти до уезда иль тут закопать? — ни к кому не обращаясь, но, видимо, спрашивая совета, заговорил конвойный. — Иван Павлыч, как вот теперь, рапорт писать?
Все — и арестанты, и конвойные, и подводчики — заголосили:
— Вздумал тоже — везти. Дело к ночи. Само собой, закопать. У Митрия на возу лопатка есть.
— Ведь пришлось-то как ловко, хоть бы подранили, что ли, да живого сдать в лазарет, пусть бы там и помирал, а то, накося, наповал…
— Дива ли — щебень, смотри: по три фунта весом, да зубристый! Это и тебе бы по башке попало, так проломит, а у них черепок слабый. Значит, закопаем?
— Конечно. Все свидетелями были. Как было, так все и расскажем.
— Акт надо бы, что ли, составить?
— Там составят! Зарыть — и все. А то вздумал — везти! Дорога лесом да ночь. Гляди, и так сколько проканителились, кабы у перевоза заночевать не пришлось: паром от зари до свету не ходит.
— Ну что ж, так делать и будем. Вот под березкой местечко подходящее. Немало тут могилок под березкой на шляху, — приметно!
— Примечай не примечай, на могилку поплакать никто не придет, — заметил солдат, поплевав на ладони.
Он взял у подводчика заступ и принялся рыть могилу. Рыли по очереди, споро, и могила тотчас поспела.
— Эй! Что ж вы? — крикнул рекрутам унтер. — Неужто с товарищем прощаться не будете? Ведь окрестить его еще не успели!
— Нет, мы ничего не можем, — один за всех ответил Берко.
— Не можете, не надо.
Два солдата подняли тело Ерухима за плечи и за ноги и опустили в яму под березкой. Могилу засыпали, заровняли и навалили сверху большую булыгу.
Этап в молчании двинулся дальше по шоссе. Дорога шла лесом. Как ни спешили, настала ночь, когда этап подошел к перевозу. Мостки у пристани пусты. Парома на этой стороне не было. Покричали — никто не ответил; на том берегу не слышно ни голосов, ни лая, нет огней.
— Стало быть, тут и заночуем. Ну-ка, братцы, за дровами. Сушнику набрать поболе… Вы, «не вроде», ложись вот тут все вместе. Сколько вас?
Солдат пересчитал головы новобранцев на ощупь:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, седь — мой под березкой лежит! Все тут! Ложись кучей вот тут, кучей, а то утром застынете!
Мальчишки сбились в кучку и лежали молча. От реки веяло влагой и холодком.
Берко лежал на спине и смотрел в небо. Оно было темное, и звезды трепетали в нем, предчувствуя осень. Они были прекрасны. Первую в жизни ночь Берко остался под открытым небом. Простор его пугал, пугало и небо. Раньше Берко видел звезды уголками: то в окно, то над узким двором. Еще недавно Берко думал, что звезды — очи ангелов. Бадхон Пайкл в одной из своих шутовских лекций разуверил Берка: звезды — то же, что солнце, только далекое. У вселенной нет пределов: за звездами опять звезды, а там опять…
«Это тоже хорошо, — ищет утешения Берко, — если никто не смотрит с неба на то, что делают люди на земле, и если нет отмщения за злодейство, то улететь бы в небо!»
Берко пробует, не мигая, смотреть на звезду. Она расплывается в глазах, растет, близится, и впросонках Берку кажется, что тело его отделилось от земли, и он легко летит навстречу синему свету.
Берко тихо засыпает, но кто-то из шестерых грубо толкает его в бок.
— Послушай, Берко!
— Ну что? Я хочу спать.
— Послушай, почему ты не захотел со мной проститься?
— Кто ты? — замирая в испуге, спрашивает Берко.
— Хорош, что не узнал меня! Я — Арон Люстих.
— А, это вы, Арон! А я думал, это Ерухим встал из могилы. Как вы напугали меня! Я не простился с вами потому, что мне это запретил бадхон Пайкл. Вы знаете, ведь мой отец проклял меня и отказался от меня совсем. Меня провожал один Пайкл, дал мне немного денег, они у меня зашиты в черес[19]. Бадхон Пайкл мне сказал, что лучше от вас скрыть всю эту историю, потому что вы послушаетесь не разума, а сердца, и не велите мне итти за вас. Но знайте, Люстих, что я иду не за вас, а за себя. Вам дали цеттель от кагала за печатью с орлом, что вы потеряли паспорт?
— Да.
— Бадхон Пайкл сказал: «Иди своей дорогой, Берко, а Люстих пусть идет своей. У вас дороги разные».
— Ну, вот они сошлись, эти дороги, опять. Я хочу итти вместе с тобой в солдаты и не хочу больше учиться на доктора. У всех евреев должна быть одна судьба.
— Люстих! Ах, как я рад, что ты догнал этап!..
— Погоди, молчи! Сюда идет солдат… Ша! Лежи тихо.
Берко испуганно открывает глаза. Небо стало еще темнее оттого, что на берегу пылает большой огонь, разведенный солдатами. Фыркают распряженные кони подводчиков. Невдалеке стоит, опираясь на ружье, часовой; он кажется Берку огромным на фоне зарева от костра. К часовому подходи другой, по голосу Берко узнает в нем Ивана Павлыча.
— Ну что, спят жиденята?
— Спят, — отвечает часовой голосом, сдержанным из уважения к ночи, к звездам, — возятся, повизгивают, чего-то лопочут, то расползутся, то опять в кучу собьются: ни дать, ни взять кутята в овраге кинутые. Эх, Россия-матушка!
— Да, кому мать, а кому мачеха.
Берко приподнялся.
— Что не спишь, паренек? Ноги, что ли, застыли? Иди к костру погрейся, — сказал унтер.
Берко встал и едва мог шагнуть от ломоты в ногах. С трудом он дотащился до костра. Звякнув кандалами, арестант подвинулся, пропуская Берка в середину, к теплу. От костра пахнуло весело дымком.
2. Солдатская сказка
У костра рассказывают сказки.
— Ничего, пускай и он послушает. Послушай, свиное ухо, про вашего брата речь. Подкинь, ребята, в костер сушнику!
Рассказывал сказку один из конвойных — старый, сивый солдат. Он выждал, пока в костре пыл. Обнял подкинутые ветки, чтобы видеть лица слушателей.
— Так вот. Собрал Николай Палкович сенат и говорит: «Господа сенаторы! Верные мои подданные обижаются, что льют они беспрерывно кровь на алтарь отечества, между тем как евреи от военной службы откупаются деньгами. Надо и евреев пригласить на военную службу. Прошу обсудить это дело. Вот тут написано все по порядку». — «Хорошо, — говорят сенаторы, — обсудим. А теперь отложим присутствие: нам надо это дело хорошенько обдумать». Граф Сперанский встает и говорит: «Нечего обдумывать, надо решить разом». Сенаторы: «Не согласны! Отложить». Отложили.
«Ну, — говорит Николаю Павлычу граф Сперанский, — припало нам с тобой дело: они их всех теперь подкупят!» — «Неужто так? Да хватит ли у них денег подкупить всех моих сенаторов? Ведь это нужен громадный капитал. Неужто и тебя купят, граф?» — «Меня купить им не придется, а прочих они купят превосходно. И ты, ваше царское величество, напрасно полагаешь, что на это дело нужны большие деньги, — они и малыми обойдутся!» Николай Павлыч даже рассердился. «Об заклад, — говорит, — мне, императору, биться с тобой неприлично, а то бы побился с тобой об заклад, что ты врешь». — «Почему неприлично? Аль бы заклад был большой?» Тогда Николай Павлыч снимает со своей руки бриллиантовый перстень в миллион рублей и спрашивает: «Чем ты ответишь?» Покачал головой граф Сперанский и говорит: «Хоть я человек бедный, — а надо сказать вам, что он действительно из жеребячьей породы: поповский сын, и больших капиталов за ним нет, — хоть и бедный я человек, а отвечу той же суммой». — «Ой, так ли?» — «Так». — «Пиши вексель». — «Согласен. А вы извольте сейчас при мне снять со своей руки перстень». — «Я тебе верю, а ты мне нет?» Николай Палкович даже обиделся. «Не в том дело, что верю или нет, а раз заклад, то должен он находиться в третьих руках. Я вот напишу вексель на миллион рублей, и положим перстень и вексель в сохранную казну на Екатериновском канале под печать министру финансов». — «Согласен!» Так и сделали.
А в сохранной казне в Санкт-Петербурге, надо вам сказать, собрано золота, серебра, каменьев несть числа. Однако все на счету, все записано, министр только ордера да квитанции подписывает: «принять», «выдать». Ну иногда на выборку спросит: подать мне «то» или «это» — подадут. На месте, все в порядке, — ну, министр и опять спокоен, что нет воровства.
Между тем как сенаторы обдумывают дело, в сохранную казну приходит Ротшильд. Тот самый, про которого запрещенный стих составили:
Всеобщий двигатель — монета,
мы ей воздвигнули алтарь.
Теперь банкир — владыка света,
и Ротшильд — гений наш и царь
Приходит, а дела у них коммерческие еще раньше начались. «Нет ли, — говорит Ротшильд, — мне на время какой ценной вещички? Надо оборот сделать». — «Ценных вещей у нас много». — «Мне такая нужна ценная вещь, чтобы была чем меньше, тем ценнее». — «Так вот, не угодно ли взглянуть, перстенек. Стоит миллион». И показывает казна — чей тот самый перстень: знает, что до времени не спросят. «Хорошо». Выдает Ротшильд расписку — а его расписки вернее всяких денег: дело на чести, — что взял на время из сохранной казны перстень ценою в миллион рублей. Так. Взял Ротшильд тот перстень и отдает самому главному из их кагала. А тот позвал своего мишуреса, то есть служителя, и говорит ему: «Ступай к первому сенатору и скажи ему: „Вот вам, ваше превосходительство, подарок за то, что у вас такая умная голова“». Уж известно, что они в таких случаях говорят. Хорошо-с! Мишурес так в точности и сделал, что ему приказано было. Первому сенатору перстень понравился, взял. Еще бы!
Настает день первого присутствия насчет еврейского рекрутского набора. Сидят все. Николай Павлыч, граф Сперанский и двенадцать сенаторов. Начинает говорить первый сенатор. «Неправильный, — говорит, — это будет закон: брать еврейских парнишек в солдаты. Солдатское дело строгое, а евреи народ хлипкий. Зря мы их только передавим, а казне кроме расхода, что их кормить, обувать и одевать, прибыли никакой не будет». Сперанский царю мигает: «Есть один — готово!» Выслушали первого сенатора, задумались, условие сделали, когда собрать сенат в другой раз.
Накануне того дня прибегает к первому сенатору кагальный тот слуга — мишурес, сам весь дрожит — и лица на нем нет. «Ваше, — говорит, — превосходительство, господин сенатор, беда! Купили мы для вас в магазине Кнопа у Полицейского моста подарок, перстень драгоценный, — и что бы вы думали? Перстень тот, оказывается, краденный у самого его величества! Николай Павлович того перстня еще не хватился! Ради бога, пока вы этого перстня на пальчик не надевайте». Сенатор задрожал сильнее самого мишуреса и сделался бледнее стены. «Да пропади, — говорит, — вы с перстнем своим. Возьми его! И чтобы никто не знал!» Отдает перстень; мишурес взял и уверяет: «Само собой, никто не узнает!» И прямо от первого сенатора ко второму. «Ваше, — говорит, — превосходительство господин сенатор, ваш, — говорит, — государственный разум сверкает более, чем этот бриллиант. Примите его в дар!» Второй сенатор то же, что и первый: взял.
И во второй раз назначили сенатское присутствие. Второму сенатору речь говорить. «Неправильный, — говорит второй сенатор, — закон. Потому что и взрослые-то евреи к военной службе не способны, разве в барабанщики. Хотя вы, Ваше величество, и обожаете барабанный бой, но барабанщиков у нас и без того довольно». Граф Сперанский опять Николаю Павлычу мигает: «Второй готов!» Разошлись. В третий им собираться.
А мишурес и ко второму сенатору с тем же трясется: «Ой, ваше превосходительство господин сенатор, беда!» Кинул ему перстень второй сенатор, только о том и думает, как бы с таким делом не опозориться. А, мишурес с перстнем сейчас к третьему сенатору. И третий сенатор в присутствии докладывает, что не надо евреев на военную службу брать, пусть по прежнему откупаются деньгами. Так и четвертый, и пятый, и шестой — и чем ни дальше, тем сенаторам труднее выдумывать, чтобы еще такое сказать в защиту евреев. Однако все нашлись — и девятый, и десятый, и одиннадцатый. Все до двенадцатого раскритиковали закон так, что граф Сперанский — ему бы в дураках сидеть, а он, знай, царю мигает: «Все готовы, голубчики!» Николай Палкыч говорит ему: «У меня даже желудок расстроился. Ужели все мои сенаторы — взяточники? Ужели евреи — такой богатый народ? А вдруг они и тебя, граф, подкупят? Ты, — говорит, — моя последняя надежда». — «Обо мне не беспокойтесь, я их к себе и близко не подпущу!» Поцеловал его Николай Палкыч, прослезился.
А граф Сперанский заперся у себя на квартире: сказался больным и камердинеру своему приказал никого, а пуще всего их не пускать. Так-то! сидит граф Сперанский взаперти, под домашним, так сказать, арестом. А приближается последнее, тринадцатое присутствие сената. Скажет свое слово граф Сперанский — и на голоса! Ходят они вокруг графской квартиры, ищут скважинки, куда бы пролезть. Все закупорено, и даже рамы зимние замазаны. Между тем мишурес и двенадцатого сенатора оболванил: перстень у него отнял и Ротшильду сдал. Ротшильд отнес перстень, сдал в сохранную казну, и расписку свою обратно получил и порвал на мелкие клочья.
Теперь им надо подумать о том, как бы последнего сенатора, графа-то, то есть Сперанского, доспеть и оболванить. «Тут, — говорит им Ротшильд, — деньги нужны очень большие. Про перстень он знает. А у меня все деньги в расходе по случаю предстоящей по всей Европе войны. Если бы достать хороший вексель, то еще можно под такой вексель в аглицком банке миллион золотом взять». — «Вексель можно всегда достать», говорят. «Тут нужен вексель такой, — отвечает Ротшильд, чтобы у англичан сомненья не было: с тремя подписями, и чтобы две персоны значились — например я и русский император, а третье лицо может быть и незначительное». — «Так чего лучше! В сохранной казне на Екатериновском канале вексель лежит. Брато Сперанским у Николая Палковича миллион рублей, и скоро срок платить». — «Отлично!» Взял Ротшильд тот вексель, надписал на нем на обороте и свою подпись и послал в город Лондон для учета. Аглицкий банк посмотрел: подписи верные — и немедля снарядил в Петербург голландский корабль с грузом селедок, и был на том корабле один бочонок с отметиной, полный новенькими золотыми.
Между тем граф Сперанский на квартире своей отсиживается, скучает. А вся столица в недоумении: что за болезнь такая с главным сенатором приключилась? Однажды на ночь графский камердинер разоблачил графа и бух ему в ноги. «В чем дело?» — «Дозвольте мне, ваше сиятельство, через вас сделаться богатым человеком!» — «Изволь. Но как?» — «Предлагают мне жиды пятьсот золотых за то лишь, что я их допущу перед ваши светлые очи!» — «Так они меня заговорят, а мне завтра в сенате речь держать насчет закона о кантонистах». — «Нет, ваше сиятельство, они не будут долго говорить, они обещают сказать только два слова и тотчас же уйдут. Дозвольте взять с них пятьсот червонцев и к вам их допустить. Они в приемной стоят, дожидаются!» — «Ну, только для тебя, друг мой! Бери себе на счастье пятьсот червонцев и впускай их. Только два слова!» Вскочил камердинер с колен резво, выбежал в прихожую, взял у них пятьсот червонцев, двери в графскую спальню распахнул. Входят трое. Двое несут в руках что-то тяжелое, шелковым платком накрыто. Поставили на столик перед графскою постелью. Третий снял платок и сказал: «Бери и молчи!» Потом все трое попятились к двери и пропали. Камердинер за ними дверь прикрыл. Смотрит граф Сперанский: стоит на столе серебряное блюдо, а на нем горой золото насыпано!
К утру и граф выздоровел. Приезжает в сенат в карете; вид у него прекрасный, — а говорили, болен был! И Николай Павлыч прибыл. Открывается присутствие. Графу Сперанскому говорить. Всех двенадцать сенаторов он должен опровергнуть и сделать глупое разумным и черное белым. Ждут, что он скажет. А он сидит и молчит. Видят: обдумывает. Час ждут, другой, дают время обдуматься. Но наконец Николай Павлыч не стерпел: «Что же ты молчишь?» спрашивает. «Сейчас все объясню, ваше величество. Дозвольте взойти в присутствие моему камердинеру.» — «Хорошо. Пусть войдет!» Хлопнул граф в ладоши. Распахнулась дверь. Входит камердинер, несет что-то в руках тяжелое, платком покрытое, поставил на стол. Сорвал граф платок — ах! На столе серебряное блюдо, а на нем горой насыпаны золотые деньги — как жар горят. Все сенаторы прямо шарахнулись, дивятся. Суматоха!..
— Эй-эй, эй! На том берегу! Гей, гей, гей! Что за люди? Что за народ?!
Крик этот заставил всех — и слушателей и рассказчика — вздрогнуть. Сказочник смолк. Берко будто от сна пробудился и осмотрелся. Река побелела. Видно у того берега — паром; с парома и кричали. Заря пламенела.
— Досказывать, что ли, сказку? — спросил старик, выколотив трубку о подошву сапога.
— Будет, доскажешь вдругорядь, коли придется пора. Надо перевозиться, а то наедет мужиков! — решил начальник этапа. — Эй, давай сюда паром! Этап идет!
— Даем!
Плеща веслами, к этому берегу медленно поплыл паром. Берко пошел будить своих товарищей; они совсем закоченели и дрожали, сбившись в тесный клубок.
3. Бехолес
Река не казалась широкой, но паром должен был, чтобы его не снесло водой, сначала подняться вверх. Этап подняли рано. Дрожа, люди стояли на мостках; из-под досок хлюпала вода, подмачивая ноги; поднялся заревой ветер и развел по серой воде рябь. Многие курили. Кто не курил — бранился.
— Досказывай, что ли, сказку! — потребовали от солдата.
— Али опять к огоньку захотелось?
Но берег в свете нового дня, замусоренный, с угасшим огнем, подернутым пеплом, казался неприютным.
— Ну, може, сказкой согреемся? Говорить?
— Говори.
— А где жидок тот? Иди сюда, Беркой тебя, что ли? Иди, Берко, дослушивай. Влезай от ветра в середку, тут теплее. Ишь ты, продрожье его взяло.
Берку пропустили в тесный кружок слушателей.
— На чем мы, значит, остановились? Да! Смотрят все: и Николай Палкович и все двенадцать сенаторов на блюдо с червонцами и не знают, что им думать. Ждут, что граф Сперанский скажет.
«Вот, ваше величество, — говорит граф Сперанский, — это золото мне дали за то, чтобы я сегодня молчал; сколько же дано им, — тут он на сенаторов показал, — за то, что они тут говорили!» Сенаторы переглянулись, видят, что они в дураках. И все в один голос: «Даем честное благородное слово, что не получили ни копейки! И теперь нас граф Сперанский своей короткой речью убедил: мы согласны на то, чтобы евреев брать в военную службу со всей строгостью». Поклонились сенаторы Николаю Палковичу подписались под законом и один по одному покинули присутственное зало. Остались тут только Николай Палкович и граф Сперанский; заперли дверь и давай деньги считать. Насчитали червонцев девяносто девять тысяч четыреста семядесять пять штук, без малого на миллион целковых. Граф Сперанский смекнул, куда пошло пятьсот червонцев — его камердинеру, ну, а двадцать пять червонцев — это уж у камердинера, пока он от кареты до зала блюдо нес, кто-нибудь в сенате ухитрился слимонить.
Николай Палкович, тот ничего не знает, как царю и полагается. «Вот, — говорит, — какие дураки евреи: без малого миллион целковых истратили и все зря. Куда же теперь эти деньги?» — «Куда? — говорит граф Сперанский. — По закону они как конфискованная сумма идут в распоряжение вашего величества». — «Вот спасибо тебе, граф. Ну, стало быть, мы оба с тобой не в накладе. Бери себе перстень, ты парей выиграл. Я за перстень имею золотом миллион, а вексель свой порви. До свиданья, мой друг». — «Счастливо оставаться, ваше величество!»
Идет граф Сперанский в сохранную казну. «Пожалуйте, перстень». — «Вот вам, извольте, перстень». — «Пожалуйте вексель!» — «Ах, ах, векселя нет, он на учете. Но не беспокойтесь: подпись верная поставлена, и деньги вернутся». — «Чья подпись?» — «Ротшильдова… Только что-то он векселя этого из аглицкого банка не выкупает: должно быть, в делах заминка». Граф Сперанский от злости даже затрепетал. «Да вы разве не знаете, какой аккуратный аглицкий банк: если векселю срок, то аглицкий банк сейчас же обратит взыскание на второе и третье лицо! А второе лицо на векселе кто? Николай Палкыч! Это будет на всю Европу скандал, когда откроется, что у русского царя с еврейским банкиром печки-лавочки. Уж лучше выкуплю вексель я, а то пропадет вся моя карьера. Денег у меня нет, но вот царский подарок — перстень. Цена ему ровно миллион рублей». — «Так, — говорят, — согласны, но с вас еще проценты следуют». — «Процентов я как-нибудь из жалованья уплачу».
Взяли у графа Сперанского перстень — в банк! Аглицкий вексель назад. Порвал его граф Сперанский в мелкие клочки и ногами затоптал. Тут и сказке конец.
Гляди-кось, солнышко встало. Да и паром подходит. Ну, Берко, скажи нам теперь, складка-сказка или быль, правда?
Арестанты и солдаты молча и с интересом ожидали ответа.
— Что значит «правда»? — подумав, ответил Берко. — Царь получил свой миллион обратно без мелочи. Ротшильд на эту операцию не истратил ни копейки. Слуга у графа заработал пятьсот червонцев и еще кто-то — мелочь. Ну, а кто пострадал из всей этой истории? Мы, бедные евреи…
— Верно рассудил парнишка! Ну, ребята, паром пристает — посторонись!
Паром причалил. Этап погрузился на паром, переплыл на нем реку и двинулся дорогой дальше.
Берко на ходу пересказывал Гиршу, своему товарищу по паре, солдатскую сказку с утра до обеда. Выслушав все до конца, Гирш вздохнул и молвил:
— Мы-то знаем больше, что значит бехолес[20].
— Да. Я слыхал от моего отца совсем другую сказку про указ, — ответил Берко, — но это уж не сказка, а быль.
— Расскажи мне и эту сказку.
— Слушай. Этот граф Сперанский вовсе не такой дурак и негодяй, как рассказал солдат. Он писал свой указ очень долго. Брал разные книги, ему читали и Мишну и Гемору. Он хотел нас опутать веревками кругом так, чтобы мы и не замечали, что мы в сетях. Это хуже того кафтана, который мне сшила мамеле. Я теперь уже рад, что с меня его сняли. А ты разве нет?
— Я же хожу как совсем голый. Разве можно так?
— Это ничего. Надо привыкать. Так если тебе еще нравится твой кафтан, — продолжал Берко свою быль, — то граф Сперанский хотел сделать еще хуже — сумасшедшую рубашку, чтобы рукава были еще длиннее, что уже из них не высунешь и пальца. Что ни шагнуть — надо смотреть в указ: так ли еврей шагнул, и может ли он чихнуть, если ему в ноздрю залетела мушка. Скоро все было написано и переписано и начисто и набело. Тогда граф Сперанский задумался: так ли все написано, как бы он хотел? А он хотел, чтобы евреи сидели смирно в своей сумасшедшей рубашке и думали, что так и надо по их вере и по их закону. Он думал недолго и велел позвать к себе раввина из Петербурга, так как, ты понимаешь, в столичном городе очень много наших, то есть там и раввин! Очень почтенный и уважаемый человек. Это ребе Аарон Миттельмейер. Ребе Аарон пришел, как его позвали.
«Не угодно ли вам присесть в кресло, уважаемый господин Миттельмейер?» — так сказал граф Сперанский.
Ребе поклонился, присел в большие кресла, и борода его была как серебряный дождь; ниспадающий из уст его. Он молчал, потому что если он говорит, то это уже не серебряный, а золотой дождь из его уст и с каплями бриллиантов!
«Ваш разум, господин Миттельмейер, и что вы ученый человек, — сказал граф Сперанский, — известно и в Кракове, и в Вильно, и в Санкт-Петербурге. Послушайте указ: нет ли в нем такого, что возмущает обычаи и веру вашего народа?»
Ребе молча наклонил голову. Тогда Сперанский велел секретарю своему читать. Ребе Аарон приклонил свое ухо и слушал. Секретарь читает час, другой, третий, четвертый, — и уже граф Сперанский несколько раз сам зевнул и ясно видит, что в указе написана тысяча пустяков. Но ребе Аарон слушает внимательно и не думает зевнуть или понюхать носом вниз, чем пахнет его собственная борода. Смотрит ясно и сидит прямо и смирно. Секретарь потерял уже голос, и граф Сперанский приказал подать свечи и другого секретаря — наступил уже вечер.
Второй секретарь читает другим голосом один час, второй, третий, четвертый, — и все еще очень, много остается прочесть.
Граф Сперанский успел уже нарисовать на листке бумаги лошадку, на ней генерала в шляпе с перьями. Но и это не помогает. И наконец граф Сперанский начинает кланяться ребе Аарону головой: почти что засыпает. Вот уже тысячу раз кивнул он ребе Аарону головой, вот уже догорают в шандалах свечи, и наконец секретарь сказал: конец.
Граф Сперанский смотрит вокруг, пробужденный от сна. Тогда ребе Аарон встал и с ясным взором сказал простые слова: «Вы написали очень много и очень много потрудились. Но закон должен быть краток и ясен, чтобы его могли понять и исполнять простые люди. У нас есть закон, данный Моисеем. Вы считаете, что это десять главных законов и для вас. Тогда напишите так же ясно и кратко: „Не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй“». Затем ребе Аарон поклонился графу и ушел.
Ты сам понимаешь, Гирш, что граф Сперанский не умеет писать, как писали пророки, но ему стало стыдно, и он взял карандаш и многое зачеркнул в указе. Вот и все. Ясно, что у ребе Миттельмейера не было никакого серебряного блюда и целой горы золота, о чем говорит солдат. Но графу Сперанскому могло присниться, когда он кланялся впросонках ребе Аарону, что есть серебряное блюдо — это борода. И выложил перед графом ребе Миттельмейер не гору, а только десять лобанчиков[21] всего-навсего из своих золотых уст.
— И ты думаешь, Берко, граф не положил их к себе в карман? — спросил Гирш.
— Это же ясно! — усмехнулся Берко.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1. Кандальная музыка
Каждый шаг этапа удалял Берка от дома и прошлого и приближал будущее в чужом городе. Прошлое отступало быстрее, чем приближалось будущее: этапная жизнь все одна и та же, а потому и в днях была беспокойная пустота.
Густозеленые дубравы на пути сменились трепетнолистыми тополями; трава серела, попадались все чаще раньше не знакомые полынь и розовые звездочки гвоздики; шоссе сменилось пыльным в сушь и грязным в непогоду большаком. Простор больше не пугал, а ему, казалось, не будет края, но где-то голубой чертой лежала Волга — и с ней конец этапного пути для Берка и всех «не вроде». Теперь на «не вроде» реже попадали обиды от селян; мальчишки попутных деревень не кричали «жидков ведут», а поглядывали на ребят в этапе с испуганным почтением. «Кантонистов ведут», переговаривались мальчишки сдержанно и тихо.
В маленьком городке, когда до назначенного этапу места на Волге осталось мало дней пути, к кандальным арестантам присоединили закованного по рукам молодого солдатика. Берко сразу в нем узнал еврея. Солдат был весел, из котомки за спиной у него торчал гриф скрипки и смычок. Солдат нарочно потряхивал ручными кандалами: их перезвон напоминал игру на цитре. Конвойный унтер-офицер встретил солдатика приветом:
— А, старый приятель, музыкант. Опять бегал и попался?
— Что значит попался? Я хочу просто прогуляться с вами до заведения.
— Ну, теперь песни играть будем иначе!
На выходе этапа нового арестанта не приковали к общей цепи, которую волокли кандальники. Солдатик подошел к кантонистам и закричал:
— Здорово, жидки!
Мальчишки смотрели на нового человека угрюмо. Один Берко решился ответить осторожно:
— Здравствуй, если не шутишь.
— Разве так отвечают начальству? — грозно нахмурив брови, сказал солдатик. — Запорю, если не будете отвечать, как должно!
Конвойный унтер-офицер поглядывал на испуганных кантонистов усмехаясь.
— Они у меня еще ничему не учены. И, можно сказать, чудо: напоротых веду. Поводу никакого не дают!
— Ну да, не дают! У вас же слабое к детям сердце. Трефное жрут?
— Хлебом кормятся. Ну, а где яблочко сунут в руку. Ты с ними, Мендель, займись. Назначаю тебя к ним капралом.
— Ладно. Ну, слушайте меня, жидки. Если с вами здоровается начальник, например как я, то вы должны отвечать все разом, в один голос, громко и весело: «Здравия желаем, капрал!» Когда же я буду генералом, то конечно придется вам кричать: «Ваше превосходительство!» Поняли, как надо отвечать?
— Ну да! — ответил за всех Берко. — Мы поняли и извиняемся, господин капрал: мы не знали, что вы начальник, мы даже не думали, что у начальства могут быть на руках эти штучки.
Слушая ответ Берка, новый начальник грустно крутил головой:
— Не так, не так начальству отвечают. Солдат должен отвечать начальству коротко, весело, точно: «точно так» и «никак нет».
— Точно так, господин капрал! — сказал, весело улыбаясь, Берко.
— Ага! Ну-ка, сними с меня котомку и достань оттуда скрипку. Говори: «Слушаю, господин капрал», и исполняй, что приказывают.
— Слушаю, господин капрал.
— Котомку повесь себе на спину. Она не тяжела.
— Слушаю, господин капрал.
— Вот так. Ты, я вижу, человек умный. Был хавером?
— Точно так.
Берко надел на себя котомку Музыканта. Этап построился и готовился тронуться в путь. Сделали перекличку. Менделя выкликнули по списку так:
— Беглый кантонист четвертой роты волжской военной школы Мендель Музыкант.
— Я! — заорал во всю глотку Мендель, выпучив глаза.
Потом он обратился к своему капральству:
— Ну, видите, жидки, я тоже такой. Но я все-таки ваше начальство. Ну, отвечайте! — Он, повысив голос, спросил: — Что, жидки, нашли руки-ноги?
— Точно так, господин капрал! — нестройно, но, видимо, охотно ответили кантонисты. Всем им понравился вопрос, особенно Берку, который вдруг с грустью вспомнил свой долгополый с длинными рукавами кафтан. Да, тогда Берко не знал, что такое руки и ноги. Теперь он их нашел, — о руках еще можно сомневаться, ноги же он нашел наверное.
— Ноги, да, — прибавил к общему ответу Берко, — а чтобы руки, так еще нет!
Мендель свистнул около носа Берка смычком:
— Если тебя не спрашивают отдельно — молчи.
— Слушаю, господин капрал.
— Если ты не нашел рук, то скоро их найдешь тоже. Ты видел, например, когда-нибудь, чтобы скрипач играл и с цепью на руках. Нет? Так вот!
Мендель приладил к щеке скрипку и провел по струнам смычком. Скрипка его запела, кандалы зазвенели.
— Что я вижу: звон моих цепей приятно слушать? Ну, я скажу вам, — настраивая скрипку, болтал Мендель, — я не только музыкант, а еще немножко слесарь. У меня в котомке есть напильник. Если бы дать этот напильник одному из этих бритолобых Иванов, так он, наверное, пилил бы кандалы поперек, чтобы убежать на волю. Я, напротив, пилю кандалы вдоль. Вы понимаете? Они от этого делаются тоньше и легче. Эти кольца я оставляю в покое, а те подтачиваю, и вот теперь они дают, послушайте, аккорды. Скрипка жалостно пропела, и в лад с ней зазвенели цепи на руках Музыканта.
— Песни знаете? Наши песни? — спросил Мендель.
Берко и его товарищи не знали, о каких песнях спрашивал Мендель. Они промолчали.
— Я знаю, господин капрал, такую песню, — сказал Берко:
Ein guter Gott is eiben,
Ein einziger Gott is unten,
Unten und eiben.
(Один бог наверху,
один бог внизу,
внизу и вверху.)
— Такие песни надо оставить, — строго оборвал Мендель. — Я научу вас новым песням. Слушайте:
Авраам, Авраам!
Дедушек ты наш.
Ицок, Ицок!
Старушек ты наш.
Яков, ты Яков!
Отец ты наш.
Моисей, Моисей!
Пастушок ты наш.
Чево вы не просите,
чево вы не просите,
чево вы не просите
пана бога за нас?!
Чтобы нашу хатку выстроили,
нашу землю выкупили,
нас бы в землю отводили,
в нашу землю нас,
в нашу землю нас!
У Берка закапали слезы.
— Молчать! — закричал Мендель. — Кто там слюни распускает? Запорю! Пойте! Пойте за мной все. Ну, сначала!
Под грустную песню кантонистов и стон кандальников: «Подайте несчастненьким христа-ради», этап двинулся по пыльным улицам за город и вышел на дорогу к Волге.
Степь к востоку вздымалась бурыми буграми. Села стояли по горам. У околиц, на буграх, махали крыльями ветряки. Скрипели воза. На токах стучали цепы. В полях еще стоят сжатые хлеба. Вдали видны шапками прибрежные горы, то синие под лесом, то белые меловые, — тогда казалось в сумерках, что это снежные вершины.
Было воскресенье.
Виднелось богатое село. Унтер-офицер крикнул вперед Менделя Музыканта. Этап подбирался и подтягивался, будто к смотру. Мендель и на кандальщиков покрикивал:
— Слушай скрипку! Когда запевка — кандалами не бренчать. В ногу! В ногу!
Этап вступил в село. Арестанты подобрали и придержали цепи, и они едва звякали при каждом шаге. Мендель, отбивая такт своими кандалами, заиграл на скрипке грустную песню. С Менделем рядом шел Иван — запевала арестантов Вытянув худую тонкую шею, он запел:
Зачем я встретился с тобой,
зачем я полюбил тебя,
коль мне назначено судьбой
итти в сибирские края?
Выкликнув тоскливую жалобу, запевала смолк. Мендель махнул смычком, цепи все разом зазвенели, и яростно и весело загремел хор:
Шаг! Шаг! Шагаем!
Шагать будем, шагаем!
Ай, дербень, дербень Калуга,
дербень Ладога моя!
Тула, Тула первернула!
Тула родина моя!
Пройдет зима…
Опять запела тоскливо-тоскливо скрипка, и тонкий голос запевалы:
Настанет лето,
в полях цветочки расцветут,
а нам с тобою, мой любезный,
в железо ноги закуют!
И с присвистом хор опять грянул припев, гремя цепями:
Шаг! Шаг! Шагаем!
Шагать будем, шагаем!
— Не все поют! Эй вы, крупа! Подпевай, кисла шерсть! — покрикивал Мендель и на конвойных. — Подтягивай, служба!
— Каторжников ведут! — возвестили ему, восторженно визжа, ребятишки. — Опять Музыкант ведет!
— В последний раз веду! — выкрикнул куда-то вдаль Мендель, глядя по направлению к Волге, вдруг блеснувшей меж бурых увалов голубым стеклом. За Волгой, мглистым морем, подымалась к небу пойма.
Немало лепешек из муки нового помола, дуль и яблоков, дынь и арбузов перепало этапу, пока он под песню мимо церкви и кабака проходил селом. У кабака конвойные хватили вина, к вечеру писали «мыслете» и арестанты, хотя этап прошел село без останова. Конец пути был близок, в город на Волге можно было притти засветло, но в таком виде показать этап начальнику конвоя не хотелось. Он объявил ростах и ночевку у придорожного ключа на скате гор, под самым лесом.
Ночь была тепла. Мендель Музыкант лег вместе с кантонистами.
— Достань из котомки напильник, — приказал Мендель своему оруженосцу, — у меня эта музыка еще кой-где фальшит. Надо еще подточить немного.
— Зачем? Ты говоришь, тебя завтра раскуют?
— Так я уж продал эти цепи Ивану Запевале. Он дает мне за эту музыку три целковых.
— Разве та цепь не казенная, ее можно продать?
— Ну, нет! Но мы устроим так, что кузнец собьет с меня браслеты и с Ивана тоже, потом ему наденут эти, а я сдам те, что у Ивана, за мои. Ивану итти до Нерчинска. Он на этой музыке заработает десять рублей. Уж я продаю так не в первый раз.
Мендель принялся подпиливать кольца цепей, приговаривая:
— Запомни, Берко. Цепи не надо пилить поперек, а вот так — они от этого тоньше и красивее звучат.
— Да, но мы пилим их уже тысячу лет! — возразил Берко.
— Будем пилить еще тысячу лет, пока они не спадут с наших рук без труда!
2. Барабанная шкура
Лагерь этапа давно угомонился, только столбами маячили часовые. Берко и Мендель Музыкант, лежа рядом с краю кучки кантонистов, не спали: Мендель от тревоги ожидания, Берко от желания узнать, что ожидает его в школе завтра. За длинный путь этапом у Берка накопилось много нерешенного и непонятного.
— Есть ли в городе наши? — спросил Берко.
— Очень немного среди солдат, в гарнизоне и один лагерь в лазарете. Поэтому нет и раввина в городе.
— Где же вы молитесь?
— Мы молимся?! Зачем нам молиться?
— Разве, Мендель, ты крещеный?
— А ты что думал, нет? Но нас называют не крещеными, а мочеными. Они сами понимают, что это бесполезно. Пожалуй, Берко, что моченых они больше не любят. Вот спросить меня, почему я, моченый, а бегал уж сколько раз и теперь убежал в последний?
— Почему в последний, Мендель? Ты больше уже не побежишь?
Мендель про себя во тьме горько улыбнулся, и Берко угадал эту усмешку в его ответе.
— Да, я больше уже не побегу, я это хорошо знаю. Однако я бегал. Почему? Потому, скажу я тебе, что все равно бьют, хоть ты и не моченый, хоть ты и моченый.
— Так это не помогает?
— Ничуть.
— У нас шел в этапе один, совсем маленький, Ерухим. Он захотел это, и его русские мальчишки в деревне убили камнями.
— Так? Ему лучше, Берко, чем нам с тобой.
— Его очень любили шамеле и тателе, поэтому его не били никогда, он испугался и сказал, что хочет.
— Ну да! А твоя мать?
— Она умерла давно.
— Тебе лучше. А твой отец?
— Он меня проклял, но я не хочу его забыть.
— Ох, я лучше бы хотел забыть своего отца и свою маму! Послушай, что я расскажу тебе. Мой отец конечно тоже бил меня, но он меня не проклинал, когда меня уводил сдатчик. Напротив, он сказал мне: «Будь крепок, как леопард, легок, как орел, быстр, как олень, и силен, как лев, в исполнении воли отца твоего, что на небе». Видишь, он запретил мне отказаться от веры. Но мамеле мне сказала другое: она не знает книги; она заплакала, облила меня всего слезами и сказала: «Вейся, Мендель, вейся, как вьется виноград! Найди себе крепкого, как дуб, и обвей его с корня до вершины, будь приятен ему, как сладкие ягоды лозы, как вино из них, — и тогда никто тебя не сломит». Когда нас пригнали сюда, то я увидел, что тут ни к чему все, что говорил отец, но я-то понял, чего он хотел, — чтобы только я остался евреем. Тогда я должен был подумать о том, что сказала мамаша. Я нашел такого человека, я обвился вокруг него: он был крепким и высоким дубом. И пришла гроза, дуб повалила, — и вот меня выдернули с корнем вместе с этим дубом, и я сохну без родной земли. Послушай, Берко! Отцы наши неправы, и твой и мой. Мой отец ничего не узнает про меня. Но пусть узнает твой отец, что ты не умер для своего народа. Я тебе скажу, потому что я брат твой: будь крепок, легок, быстр и силен, но не обвивайся вокруг сильного дуба; лучше будь приятен всем, будь всем сладок, как спелый виноград, пусть все будут пьяны от твоего вина.
— Ну-ну, откуда же столько хватит вина?
— Хватит, Берко, я знаю, только я узнал это поздно!
Берко заплакал и сквозь слезы говорил:
— Мендель, ведь тебя били тоже?
— Очень много.
— Я боюсь, Мендель!
— Я тебе скажу, Берко, что лучше вытерпеть сразу или умереть, чем терпеть долго и тоже умереть. Каждый еврей думает про себя и пилит свою цепь поперек, а ее надо пилить вдоль и всем вместе. Понимаешь?
Берко не ответил, потому что смысл того, что говорил Мендель, был ему непонятен, а может быть, смутен и неясен и тому, кто говорил.
— Скажи мне, Мендель, про начальников, про тех, кто бьет.
— Они бьют мало, они только приказывают бить. Там есть много начальников, Берко, тебе будет очень трудно и долго разбирать, но я тебе сейчас помогу. Там есть главное начальство, среднее начальство и малое начальство. Мы очень редко видим главное, высокое начальство. Там есть главный начальник, генерал Севрюгов, так это совсем старый человек, у него есть большая зеленая птица — попугай, и что ему попугай скажет, то генерал сделает. Но попугай знает очень немного слов, и никто не может догадаться, что он скажет сегодня или завтра, поэтому все боятся генерала и не знают, что он сам скажет сегодня или завтра. Он только кричит на среднее начальство, и тогда оно в страхе бьет всех. Самое малое начальство тоже бьет мало, потому что никогда не надеется дослужиться до генерала и даже не хочет быть генералом — это солдаты. Этот ударит так себе, сгоряча. Страшнее же всех, Берко, я тебе скажу, и ты это запомни, среднее начальство, — оно ни туда, ни сюда. Оно уже вышло из солдат, но видит, что никогда не будет генералом, а хочет им быть. От этого они все злые и бьют всех, кого только можно, прежде всего нас.
— А кантонисты — они тоже бьют?
— Так кто же и бьет? Конечно кантонисты, они сами себя и бьют. Одни служат малому начальству — этих-то и бьют. Другие служат большому начальству — этих бьют особенно, потому что среднее начальство боится доноса за свои грехи. Третьи служат среднему начальству — этих бьют мало, или они сами бьют всех. Это барабанщики. Они бьют зорю, потом бьют нас, потом учатся играть на барабане, потом бьют нас, потом еще бьют зорю вечером — и так у них проходит день. Ты еще никогда, Берко, не слыхал и не видал барабана?
— Никогда не видел близко, Мендель, а слышал издали.
— Ну, скоро увидишь и услышишь. И даже сам ты, Берко, хочешь сделаться барабанной шкурой?
— Что значит «шкурой»?
— Так тебя ж будут бить палками барабанщики, и ты будешь кричать сильнее барабана. Это военная служба. Ну, теперь скажи мне, Берко, кому бы ты хотел служить на военной службе?
— Можно мне немного подумать, Мендель?
— У тебя есть время, подумай немножко.
— Мне приходят в голову сразу две вещи, Мендель. Первая вещь: лучше бить, чем быть битому. Почему бы мне не сделаться барабанщиком?
— Я тебе скажу, почему нет. Барабанщики все моченые, но есть и русские. Ты же хочешь остаться евреем. Так тебя будут еще сначала бить по шкуре эти самые барабанщики, каким ты хочешь быть. Они-то помнят, что из них тоже выбивали дурь, как говорится. Так они станут, ты думаешь, торопиться выбить из тебя дурь? Если бы они торопились, так все бы сделались барабанщиками и кого бы они стали бить? Это не годится, Берко.
— Я-то знаю, что не годится. Мне приходит в голову вторая вещь. Барабанщики тоже устают, или нет? Так лучше я хочу служить тем, кого бьют. Если прибавить меня, та на каждого придется меньше палок…
— Палок с нас хватит… Стало быть, ты хочешь быть барабанной шкурой?.
— И это не годится. Знаешь, Мендель, я еще тебе не успел ничего сказать про Пайкла. Он очень умный человек.
— Раввин или цадик[22]?
— Нет, он бадхон. Он очень ученый человек и говорит, что умному человеку всегда сразу приходят в голову две вещи и надо отказаться от обеих и найти третью. Так я не хочу быть барабанщиком и не хочу быть барабанной шкурой…
— Ты нашел третью вещь? Кому же ты хотел бы служить, Берко?
— Знаешь, Мендель, что я тебе скажу: я хотел бы служить попугаю.
Мендель не проронил ни звука: он, видно, задохнулся от изумления, а потом тихо рассмеялся:
— Ты думаешь, Берко, что попугая можно чему-нибудь научить?
— Да, Мендель…
— Ой, Берко, боюсь, что из тебя выйдет!.. Ну, уж я знаю теперь наверно, что ты не будешь барабанщиком. Смотри: светлеет. Давай попрощаемся. Когда придет в город этап, тебя поведут прямо в школу.
— А тебя, Мендель?
— Меня сначала в тюрьму.
— Но мы увидимся с тобой потом! Ведь тебя тоже приведут потом в школу?
— Да, приведут, а потом унесут.
— Что ты говоришь, Мендель?
— Да видишь ли, Берко, со мной случилось такое несчастье: когда я убежал из школы, мне шел восемнадцатый год. Теперь, пока я был на воле, время шло — и мне больше восемнадцати. Мне уже надо итти в полк. Я солдат, но мне прежде дадут «зеленую улицу». Меня проведут сквозь строй… Мне дадут по крайней мере четыре сотни палок.
Берко вздрогнул и ничего не мог сказать. Было уже светло. Мендель лежал, закрыв глаза. Цепь на его руках тихо и нежно звенела, руки дрожали. Берко оглянулся кругом, — дикая мысль пришла в голову.
— Бежать, бежать, — шептал он.
Но можно ли бежать? Куда и зачем? Затем ли, чтобы вернуться сюда же снова с кандалами на руках? В груди у Берка была боль. Он, опираясь на локоть, полулежал и смотрел в лицо Менделя: лицо его было бледно и застыло в скорбной усмешке.
— Мендель, что с тобой? Что ты молчишь? Мендель, ты умираешь? Ты умер, Мендель?
— Нет, Берко, я задремал.
Мендель вытянул закованные руки к небу, потянулся и зевнул.
Из-за Волги брызнуло румяным светом солнце. Часовой закричал:
— Этап, вставай!
И конвойные, и арестанты, и «не вроде» арестантов — кантонисты, и подводчики-мужики — все как будто только и ждали этого крика, чтобы встрепенуться и вскочить. Этап шумно снялся с места. Все были в лихорадке. Предстоял последний переход до Волги. Конвойные возвращались в свой гарнизон из далекой командировки. Арестантам предстояли в пересыльной тюрьме перетасовка, присоединение к новому этапу, а за Волгой, казалось, была уже близко Сибирь.
Дорога под гору вступила в лес. В лесу кричали иволги, хотя некому было слушать. Арестанты попробовали песню, и Мендель Музыкант, настроив свою скрипку, зазвонил своей источенною цепью и заиграл веселую:
Ах вы, сени мои, сени!
Где вы, девушки, засели?
Запевала лихо подкрикивал. Еще бы! В городе он обменит свои ручные кандалы на «музыку» Менделя.
Из лесу дорога вывела на скат лысой горы. Отсюда город был виден, как на ладони. Он расположился в серо-зеленой кайме густых садов по трем горбам, разделенным глубокими долами, сбегающими к Волге. Воздух трепетал от мари, и в ней город представился этапным спутникам нарядным и веселым. Высились белые стены, зеленели крыши, сверкали золотые главы, дымили уютно трубы сереньких, мещанских домов.
3. Наряд за розгами
— Вот наша школа, — указал Мендель, когда этап вошел в город.
Берко увидел за глубоким долом, за садами по его скатам, большую белую казарму под красной крышей. Но этап не свернул на ту сторону, где была школа. Сначала весь этап прошел по главной улице до тюремного замка над обрывом реки, где когда-то был острог — крепость для защиты от набегов татар. Тут конвойный сдал арестантов и уже затем повел городом одних рекрутов, без конвоя. Мендель остался в тюремном замке. Длинным спуском, а потом мостком через овраг миновали зеленый дол. За садами площадь, а на площади — казарма школы.
Рекрутов ввели на широкий двор. Конвоир поставил их посреди двора, велел сложить им с плеч котомки к ногам и встать в шеренгу, а сам ушел в канцелярию со своей кожаной сумкой. Там он пробыл очень долго. Из раскрытых окон казармы слышался гомон молодых голосов, иногда быстро, украдкой, из окна высовывалась стриженая голова и, крикнув: «Слабых привели», исчезала.
«Почему же он знает, что мы слабые?» подумал Берко, едва держась на ногах: в них была вся усталость от сделанных полутора тысяч верст.
Солнце начинало припекать.
— Я сяду, — сказал один из «слабых», изнемогая от солнечного зноя, — мне хочется пить.
— Что ты говоришь «сяду», — возразил Берко. — Если он сказал «стой», то и надо стоять, пока не прикажут «сядь». Вот он уже идет.
Конвойный возвратился с фельдфебелем. Они подошли «к слабым», и, осмотрев их, фельдфебель покачал головой:
— Истинно, что слабые. Сколько? Давай список.
Он принял список, сделал «слабым» перекличку и, спрятав список за обшлаг, сказал:
— Марш за мной!
Рекрута подхватили котомки и, не успев проститься с конвойным, гурьбой пустились вслед за фельдфебелем, едва за ним поспевая.
Из сеней казармы пахнуло кислой прелью и прохладой. Каменные своды гулко отдавали каждый шаг. Фельдфебель прошел в дверь с вывеской «Первая рота». Оттуда — гул голосов, сразу утихших, когда вошел фельдфебель.
— Здорово, первая рота!
Дружный ответ прокатился громом под круглым сводом долгого зала. Берко увидел около нар множество одетых в серое солдатиков; все они стояли навытяжку и смотрели на фельдфебеля, чуть откинув головы назад. Фельдфебель двинулся вдоль нар, и, куда он шел, вслед за ним медленно поворачивались головы и взоры. От этого медленного движения у Берка закружилось все в глазах.
— Петр Курочкин!
— Я!
— Иди сюда, — позвал фельдфебель. — Вот тебе новый племяш. Да куда же он пропал? — повернулся фельдфебель. — Эге, да он с копыльев сбился.
Берко лежал на полу около нар в обмороке. Кантонисты оставались в стойке. Никто не шевельнулся. Подозванный фельдфебелем Петр Курочкин склонился к назначенному ему в племяши Берку и, ткнув его легонько в бок рукой, позвал:
— Ну, племяш, будет ломаться, вставай. Да он обмер, господин фельдфебель.
— Положить на нары. Ну-ка, двое сюда, — распорядился фельдфебель. — Взбрызните его!
— Эй, барабанщик! — крикнул кто-то.
— Да не барабанщик, дурак! Пока еще не за что его. Водой взбрызните.
Курочкин прибежал с ковшом воды и полил голову Берка холодной водою. Берко очнулся и привстал. В роте уже не было фельдфебеля. Кантонисты толпились, весело перекликаясь, и толкались в двери, — они куда-то спешили.
— Воды хочешь? — спросил Курочкин, поднося к губам Берка ковш. — Эх ты, дрянь! Канителься тут с тобой, а наши сейчас за розгами пойдут.
— За розгами?
— Ну да. Чего таращишься? Нашей роте сегодня наряд за розгами итти. Некстати ты мне сейчас пришелся. А може, ты околемался, так сдюжишь итти? Може, ты голодный? На́ вот хлебушка, пожуй. Эх, уходят, чтобы ты пропал совсем!
Со двора слышались команда и громкие ответы роты.
— Вы очень хотели итти за розгами?
— Зови меня Петькой. Я Петька Штык. Понял? Я тебе в дядьки поставлен, пока ты в слабых будешь. Понял или нет?
— Понял, господин дядька. Точно так.
— Дурак! Я тебе не господин дядька, а Петька Штык. Ну?
— Точно так, Петька!
— Ну, бери хлеба: у меня от утрего осталось. Може, оправишься — и пойдем? Случай-то какой пропадает! Ну, уж скомандовали! Эх!
— Рота! Вольный шаг на месте! Марш! — послышалась со двора команда. — Ать! Ать! Левой! Левой!..
Команде ответил согласно звучный топот ног.
Берко взял из рук дядьки хлеб и стал поспешно жевать, запивая водой.
— Знаешь, дядька, я еще не скоро стану сильный, — грустно сказал Берко.
— Эх, голова, тебя слабым назвали, так ты и рад. Слабыми всех новых зовут, потому что они в службе слабы. Иной придет бык-быком, а все в слабых проходит недель семь. А другой — вот из ваших, хилой — три недели, а его уж в слабых нет давно.
— Тогда я скоро буду сильным. Если хочешь, Штык, я пойду и за розгами сейчас. Ты хочешь?
— Чудак! Как же не хотеть! Айда, скорей. За розгами — то ведь у нас это вроде праздника. А ты никак слюни распустил! Котомку покинь, тут никто не возьмет. В нашей роте воровства нет.
Дядька, а за ним его новый племяш пустились догонять роту, которая уже вышла со двора.
— Приставай ко мне! Да смотри в ногу попадай! — крикнул на бегу Штык.
Он догнал последнее неполное отделение роты и примазался к нему, сразу попав в ногу; Берко пристал к нему и пошел справа, последним на левом фланге.
Роту вел высокий офицер в белом кителе. Он был без оружия, шел чуть-чуть вразвалку, видимо красуясь. Там и тут в окне женская рука отодвигала занавеску, и бойкие глаза сверкали вслед роте, когда она шла улицей.
— Песенники, вперед! Шаг реже! — скомандовал офицер и, сам запел прекрасным, звучным голосом заунывную песню:
Калина с малинушкой,
что так рано зацвела?
Да не в пору-времечко
мати сына родила.
Что не в пору-времечко
она сына родила
да, не собравшись с разумом,
во солдаты отдала!
Рота шла медленным шагом, и, покрывая хор, заливался тоскливо голос офицера. Город знал, что под эту песню «кантонистов за розгами гоняют». Навстречу роте попадались старушки; растроганные, они вытирали глаза платочком, свернутым в комочек, и качали грустно головами.
— Бедненькие! На самих же себя орудия резать идут!
А кантонисты хоть и пели заунывную песню, но пели ее с огнем, одушевленно, пели весело.
Берко не мог понять радостной печали этой песни, ему начинало думаться, что он снова идет с этапом в неведомую землю и, заглянув в школу на часик, больше туда не вернется. Улица вывела роту в чистое поле, потом под гору на поемные луга, среди которых в курчавой поросли вилась голубая речушка.
— Рота, стой! — скомандовал офицер.
Кантонисты остановились. Офицер вызвал вперед капралов и спросил их:
— Какого порядка хотите, ребята?
— Как водится, ваше благородие, — один за всех ответил Петька Штык — во-первых, купаться, во-вторых, прутья резать, в-третьих, с песнями вязать в пучки, там — мимо садов домой.
— Согласен, детки! Только не холодна ль вода?
— А я живо разденусь, попытаю.
— Хорошо. Попробуй!
Штык живо скинул с себя верхнее и исподнее платье, сложил по форме и бултых — кувырнулся с яра в воду.
— Ух! И хороша вода, ваше благородие, — закричал он, вынырнув и отфыркиваясь, — ровно парное молоко! Велите ребятам раздеваться.
— Раздевайся! — скомандовал офицер.
Кантонисты рассыпались вдоль берега; не прошло и четверти минуты, как гладкие воды реки взволновались. Мальчишки бултыхались в реку.
— Ты что же стоишь, не скидываешься? — спросил Берка офицер. — Кто ты таков? Я что-то тебя не признаю.
— Мы — слабые, ваше благородие. Мы только сегодня пришли с этапом.
— Ну, так вот и обмой дорожную грязь.
— Ваше благородие, это мне не можно. Я никогда еще в жизни не купался в реке.
— Чудно! Кто у тебя дядька?
— Петька Штык, ваше благородие.
— Эй, Штык, что же ты племяша одного покинул?
Штык выскочил из воды. Тело его было красно от холодка.
— Что же ты, Берко, меня срамишь? Скидывайся.
— Мне это не можно, дядюшка!
— Скидывайся, а то в чем есть в воду скинем!
— Киньте его, всамделе, — сказал, нахмурясь, офицер.
Берко поспешно начал раздеваться.
— Эх, и худой же ты! Ну, лезь в воду! Чего встал? Не крестить тебя хотят!
Берко испуганно остановился на заплесе, не решаясь войти в воду.
— Ребята, кидай его в самый омут! Берегись!
Со смехом несколько кантонистов набросились на Берка, подхватили и швырнули в самую глубь речонки.
Берко закричал, захлебнулся, вынырнул, хотел крикнуть еще и опять погрузился, пуская пузыри. Чья-то сильная рука выдернула его на мелкое место. Берко встал, упал, вскочил опять и, разбрызгивая воду, под крик и свист кантонистов, выбежал на берег. Он дрожал, и не попадал зуб на зуб, в ушах урчала вода; его тошнило.
— Эге! Да ты совсем посинел! Стой, не падай! — Офицер подхватил Берка за руку и закричал: — Ну, беги, а то сердце зайдется!
Он закрутил Берка, держа его одной рукой, вокруг себя, а Берко поневоле побежал вприскочку. А в другой руке офицер держал сломанную хворостину и ею стегал Берка по голому.
— Ну-ка, ну-ка, грейся! Попробуем-ка новую лозу! Аи, славная выросла лоза в этом году!
— Я уже согрелся, ваше благородие. Мне горячо! — кричал Берко, вырывая руку, но офицер его держал за руку у запястья, словно клещами, и не отпустил, пока у Берка на щеках не заиграл румянец.
Берко кинулся к своей одежде и начал одеваться. Рядом с ним, стуча зубами, одевался его дядька Штык.
— Ну и вода: прямо лед. Так и ошпарила. Что, Берко, попробовал каши? Ну, я скажу, тебе повезло: у него рука легкая. Уж так замечено: кого впервой Антон Антоныч отстегает, того под крышку не застукают.
— Про какую крышку ты говоришь?
— Про гробовую — ясно. А ты думал про что? Погоди еще!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1. Выигранный приз
После купанья кантонисты принялись резать розги. По старинной памяти розги именовались в школе «березовой кашей»; на самом деле применялись молодые побеги талов. Луга назывались «поповы», и все, что на них произрастало, принадлежало городскому собору. Покосы на поповых лугах сдавались с торгов, а талы в рубку делянками всем желающим. Двух-трехлетний таловый хворост шел уже в дело: им по дубовым кольям заплетали плетни вокруг садов. На вырубленных местах в первое же лето вырастали побеги до двух аршин длиной. Вот такую делянку у соборного протопопа и снимало местное военное управление, снимало не дешево, потому что в городе был промысел: плели из этой прекрасной лозы узорчатые корзины, стулья и разные безделки. Находились, из новых в городе людей, чудаки, которые за карточным столом пытались подразнить отца протопопа:
— Как же это так, отец протопоп, выходит, что вы на приношение бескровной жертвы получаете средства от продажи палок, а потом этими палками в кровь и насмерть забивают солдат и взрослых мужиков и кантонистов-ребятишек? Христианское ли это дело?
— А как же! И господа нашего Иисуса перед пропятием также наказали на теле тростью. Да, и его святое тело порото лозою. Такова воля отца небесного. Так надо! Так надо! Ставлю вам ремиз.
И твердою рукою отец протопоп писал на зеленом сукне мелом штраф на своего противника.
— Лоза прекрасно растет на наших лугах, — прибавлял отец протопоп. — Я не раз был удостоен благодарности от военного начальства: прекрасные розги! Редкий случай, чтобы спелая лоза с наших лугов при испытании сломалась! А уж если на погребу держать — и не говорите! Лучше лозы не сыскать.
Испытываются розги так. Петька Штык подал офицеру на пробу несколько срезанных им прутьев мерою точно в один с четвертью аршин. Антон Антоныч смерил прутья пядью, потом согнул в кольцо: ни один прут не сломался.
— Поспела лоза! Можно резать, Антон Антоныч?
— Валяйте!
По команде рота кинулась с ножами в атаку на густую и частую поросль лозняка.
— На спор! Кто больше? Ну-ка, ребята! Первому, кто представит тысячу, жалую гривну денег! — крикнул Антон Антонович.
Обещание награды придало кантонистам прыти. Это было похоже на жатву — вроде колосьев, под серпом, падали молодые побеги лозы; одни были в гладкой коре изумрудно-зеленой, другие — в баканно-красной с сизым налетом.
— Нож у тебя есть? — спросил Берка его дядька.
— Нет ножа, Штык.
— Эх, недотепа! Первое дело завтра купи себе складной ножик. Гляди, что ли, что я делаю: надо срезать, а потом еще листья снять. Вот так это делается.
Штык взял прут за верхушку и, охватив рукой, провел к комлю. Листья все облетели — это была легкая работа.
— Так давай, — сказал Берко, — ты режь, а я буду чистить: у нас пойдет скорее!
— Верно! Ну, валяй!
Срезанные прутья клали на землю пучками. Штык работал, не разгибаясь, и считал:
— Пятьсот восемьдесят семь… восемьдесят восемь…
Наконец:
— Тысяча!
— Хватит! — сказал Берко. — Кричи ему, ты уже заработал гривну.
— Ну да! А ты-то? На тебя еще надо тысячу. Вторую кучу клади! Ну, ворочайся! Эх! Обойдут, обгонят нас… Куда прешь под ноги! — заорал Штык на кантониста, который, врезаясь в гущу прутьев, приблизился к нему.
— Что тебе места мало?!
— Держи левей, а то недолго и на нож наскочишь! — крикнул Штык, продолжая работать и считать:
— Девятьсот девяносто восемь, девяносто девять.
— Тысяча! — крикнул Берко. — Прибавь на просчет пару десятков.
Штык схватил в охапку прутья, бегом взбежал на пригорок, где лежал, покуривая трубку, Антон Антонович. Берко едва мог поднять вторую кучу и поволок ее с трудом туда же.
— Ура! Наша взяла! — крикнул Штык. — Антон Антоныч, считай да выкладывай алтын[23]!
Вслед затем стали подбегать с пучками розог и другие кантонисты. Зашел спор.
— Это чур не игры! — спорили соперники Штыка. — Мы видели, как они резали. У слабого-то и ножа не было — он только листья счищал.
Антон Антонович посмотрел на Штыка и на Берка и поставил такое заключение:
— А вы что смотрели? Если они одним ножом две тысячи изготовили, так это же вдвое! Получай, Штык, алтын!
— Ваше благородие! — остановил офицера Берко. — Это неправильно так!
— Почему?
— Вы же сказали: кто первый нарежет прутьев, тому алтын.
— Да.
— Так мы оба первые: Штык и я.
— Так что же?
— Если он первый и я первый, то ему алтын и мне.
— Получай! Раз, два, три! — Антон Антонович больно щелкнул Берка по носу три раза.
Соперники Штыка захохотали и примирились с таким решением.
— Пучки вязать! Садись в кружки! — приказал Антон Антонович, когда все сдали урок.
— Позвольте позавтракать сначала, ваше благородие.
— Ладно! Закусим.
Офицер достал из одного кармана фляжку, из другого сверток с едой, выпил и принялся закусывать. Кантонисты расселись на лугу кружками и ели хлеб — кто с яблоками, кто с огурцом, запивая тиноватой, зачерпнутой из реки водой.
После завтрака сели по отдельным кружкам вязать розги в пучки. В каждом кружке пели свою песню. В середине кружков сидели кантонисты-ефрейтора, отсчитывая по сотне палок в пучок. Их обвивали теми же прутьями — два раза по концам кольцом поперек и один раз крестом посредине; получались плотные пачки, перевязанные точно так, как это делалось в древнем Риме, где ликторы — римские городовые — носили розги для граждан великой империи на плече своем, всегда наготове, в подобных пучках.
— Антон Антоныч, разрешите спеть любимую, — попросил Штык.
— Своего сочинения?
— Да.
— Ну, что выдумал! При моем присутствии таких песен нельзя петь. Пойте простые.
— Дозвольте свою! Уж очень на сердце печально. Ведь кустикам-то надо тоже почувствовать, на что мы их сгубили.
— Ну, пойте. Только без пропусков.
— Опасно без пропусков. Разрешите с пропусками.
— Пойте все — и про царя.
— Про царя — то что! Про царя мы споем. А ведь если без пропусков, то и про вас, ваше благородие, придется петь.
— Если петь, то и пойте все.
— Хорошо. Споем, братцы? Только, Антон Антоныч, чур потом не сердиться.
— Не буду.
Штык поник, вздохнул и запел тихо и грустно:
Как на быстрой речке при долиночке
вырастала буйная талиночка.
Высока зеленая качайся,
середь трав душистых красовалася.
— Мне семнадцать лет,
Мил мне вольный свет!
Пришел к той зеленой то талиночке с
вострым ножиком младой детиночка.
Крепко белая рука сжимается,
а сам горькими слезами заливается:
— Пришел мой конец,
прощай, мать-отец!
— Ты не режь талиночку, солдатик молодой,
дай мне волю красоваться над водой;
ты и сам бедняжечка молоденький,
ты не плачь, молоденький, хорошенький.
Не порти потрет,
скажи мне ответ!
— Пожалел бы я тебя, талиночка,
да я сам на свете сиротиночка,
не с кем мне перед смертью попрощаться,
перед смертным часом целоваться.
Вот мой ответ:
прощай, белый свет!
— У тебя солдатик есть надежа государь,
пожалеет тебя православный царь,
командиры у тебя — что любезные отцы,
а товарищи твои — все лихие молодцы.
— Ты с ними простись,
не плачь, взвеселись!
— Пожалеет белый царь меня дубинкою,
командиры жалуют «скотинкою».
Батальонный Зверь над нами издевается,
а Онуча, пес вонючий, насмехается.
— Исполняй приказ
дать двести раз!
Ротный наш, Антоныч, все красуется,
во саду с девицами милуется,
за Звериной бабой увивается,
усы фабрит, в кудри завивается.
Ему не до нас:
«Пардон! Мерси вас!»
Мои милые товарищи замыканы.
У них спины все занозами утыканы.
Пред Онучею дрожат осинкою,
перед Зверем изгибаются лозинкою.
— Всех убей,
лишь меня пожалей!
Поникала головой зеленая талиночка:
— Ах ты, бедный мой, хорошенький детиночка,
никого-то у тебя, мальчишки, нет,
опостылил мне, талинке, вольный свет.
Не жалей,
режь скорей!
Крепко и туго стягивали в кружке у ефрейтора Штыка под эту песню пучки. Под конец песни вздохнул и стал подпевать без слов и сам Антон Антонович, задумчиво поглядывая то на скошенные луга, то на осокоря, тронутые позолотой осени, то в небо, где кружили ястреба.
Работа кончилась. На луг приехала фура из школы, запряженная парой сытых лошадок. Ее с верхом нагрузили заготовленной лозой. По одному пучку осталось на брата в руках; рота выстроилась, держа пучки, подобно ружьям у ноги.
— Смирно! Ружья на плечо! — скомандовал Антон Антонович.
Отчетливо и ловко мальчишки вскинули пучки розг на плечо.
С песнями рота пошла к городу домой.
2. Зорю бьют!
— Слабых к каптенармусу! В цейхгауз, одеваться! Дядьки, слабых к каптенармусу! — прокричал в дверь вестовой.
— Что за спех? — спросил Штык. — Мы отдыхаем — за розгами ходили. Сейчас только пришли.
— Приказано всех слабых одеть к завтрему. Экзекуция будет на плацу. Менделя привели!
— Да ну?! Опять его пымали, беднягу? А думал далеко уйти.
— Так он со мной и шел вместе, — сказал Берко.
— Ты чего же молчал? Ну, теперь ему конец… Ребята, слыхали? Музыканта опять поймали.
— Слышали сами, — угрюмо, устало ответили с нар. — Ты племяша-то веди, куда велели. На такой парад торопятся одеть.
— Берко, айда в цейхгауз.
Берко едва мог подняться с нар: от тысячи поклонов, сделанных им по одному за каждым срезанным Штыком прутком, у племяша разломило поясницу.
— У меня сломался хребет! — охнув, закричал Берко.
— Ладно! Я тебе его поправлю, — злобно ответил дядька и ткнул Берка в поясницу кулаком.
— Что, полегче?
— Да, господин дяденька, ой, мне совсем легко!
— Ну, так идем!
Цейхгауз был за двором, рядом с батальонными мастерскими. Войдя в раскрытые ворота склада, Штык крикнул:
— Здравия желаю, господин каптенармус!
— Слабого привел?
— Точно так.
— Ну, подбирай все, что полагается, по раз меру. В раншир его поставили?
— Нет, еще не мерили.
— Подбирай на глаз.
В складе было много платья, белья, амуниции, разложенных по полкам. Каптенармус, как на диване, сидел, промяв ямку на кучке сложенных на полу шинелей, и курил трубку с длинным, шитым бисером чубуком. Цейхшрейбер[24] за шатким столиком что-то бойко строчил, скрипя пером; у него были слегка вытаращены белые глаза, словно сам он был в изумлении от того, что выходило из-под его пера.
Тут же Берка увидал еще нескольких из своих недавних товарищей по этапу. Расстался с ними Берко только нынче утром, а прошел с ними вместе много сотен верст, но за день как будто успел забыть и смотрел на них совсем безучастно. И те посмотрели на Берка с равнодушным любопытством, как на человека совсем чужого и незнакомого, а может быть, тут были и незнакомые, которых пригнали раньше. Около «слабых» возились дядьки и мастера-солдаты из полковой швальни. Швецы не выпускали из рук больших ножниц, пощелкивали ими, прикраивая и сметывая «на живую» распоротое где нужно платье на живом солдатике, вместо болвана.
Петька Штык выбрал по размеру своему племяннику сапоги, портянку, две пары холщовых подштанников и две такие же рубахи, потом два комплекта верхнего обмундирования: брюки на подтяжках, куртка, шапка и серая шинель в каждом комплекте. Один комплект — новый, первого срока, другой — поношенный.
Дядька приказал Берку снять все свое и надеть казенное. Увидав на теле Берка пояс с деньгами, Штык велел племяшу подсчитать деньги и надел пояс на себя:
— А то у тебя отнимут или украдут.
Белье дядька подобрал своему племяшу хотя и мешковатое, но подходящее. Хороши оказались и сапоги, и брюки, но куртки, сколько их ни перепробовал Берко, были непомерно широки в плечах, а шинели все до пят. Труднее всего оказалось с шапкой: ни одна не хотела сидеть на бугроватой голове Берка так, как ей подобало по форме: если шапка была мала — слезла на затылок, если велика — сползала на глаза.
Наконец Штык умаялся и, нарядив Берка в шинель, нахлобучив ему шапку, позвал портного.
Тот подошел, пощелкал ножницами, обошел Берка кругом и, присев на корточки, отхватил снизу у шинели на две ладони полосу сукна. Штык скинул с племяша шинель. Портной посмотрел, как сидит куртка, ловко распорол рукав и, прикроив, сметал белой ниткой.
— В швальню!
Штык сдернул куртку с Берка и отнес в швальню батальона.
Дошел черед до шапки; она сидела на голове Берка боком. Портной, пощелкивая ножницами, причмокнул. Каптенармус, дотоле молча куривший, вынул изо рта чубук и посоветовал:
— Ухи мешают. Обрежь ему лопухи-то.
Портной задумчиво взял Берка за ухо и, проведя сведенными ножницами по краю уха, спросил:
— Вот так прикажете?
Берко вздрогнул от прикосновения холодной стали и попробовал вырваться, но портной его потянул больно за ухо:
— Стой, дурень! Штык, дай самую большую шапку.
Нахлобучив большую шапку на голову Берка, швец пощупал сквозь нее шишки на черепе мальчика, потом ловко распорол, рванув по шву прикроил, сметал и спросил:
— Ладно будет, господин каптенармус?
— Да уж ладно!
— Идите пишитесь! — подтолкнул швец сомлевшего совсем Берка к столу, за которым сидел цейхшрейбер.
Штык подобрал в охапку заготовленную на Берка одежду и пригреб ее к тому же столу.
Посыпав песком бумагу и щелкнув по ней пальцем, цейхшрейбер подмигнул Берку и спросил:
— А ухи, что же, не будем резать?
И опять подмигнул куда-то вверх и в сторону. Берко понял, что цейхшрейбер мигает на свои собственные уши: они торчали у него, как и у Берка, из-под шапки крылышками.
— Ну, хаверим[25], запишем, — сказал цейхшрейбер, — как тебя зовут.
У Берка билось сердце, и он, задыхаясь, едва мог ответить.
Цейхшрейбер написал на ярлычках, пришитых на исподи каждой вещи: «Берко Клингер. Четвертая рота. 3-й взвод. 2-е отделение».
Тем временем Штык сбегал в швальню и принес уже в готовом виде прикроенную для Берка обмундировку. Всю новую одежду служитель цейхгауза забрал и уложил на полку. У Берка осталось, кроме пары белья на руках, поношенный комплект — брюки с курткой и затасканная латаная шинель.
— Одевайся скорей! — заторопил племянника Штык. — Гляди — уже темно. Сейчас барабанщики выйдут на двор зорю бить. — Старую одежду племяша Штык аккуратно свернул. — Ужо на толкучку снесем.
Путаясь неловко в новых брюках, ломая пальцы о тугие петли, Берко с помощью дядьки застегнул все пуговицы и, словно связанный, пошел вслед за Штыком в казарму.
К середине двора вышли со всех рот барабанщики и тихонько пробовали палками, хорошо ли натянута на барабане шкура. К барабанщикам присоединились четыре горниста с блестящими медными трубами. Взглянув на них, Берко, вспомнил слова:
«Вострубите трубою в седьмой месяц в десятый день месяца, вострубите трубою по всей земле вашей и объявите свободу на земле всем жителям ее. Да будет это у нас торжество!»
В коридорах казармы роты строились к зоре. Берко встал рядом со своим дядькой. Впереди роты, лицом к свету, стоял фельдфебель. Алые отсветы зари окрасили своды казармы усталым светом.
— Зорю бьют! — тихо и сдержанно доложил унтер-офицер фельдфебелю.
— Смирно!
Строй затих. Берко услышал, что на дворе «просыпался горох»: барабаны ударили дробь.
Затаив дыхание, Берко слушал тревожно первую свою зорю, то, что раньше знал только из песни:
Ах, лучше двадцать лет читать Гемору,
чем слушать в тихий час заката зорю!
Барабаны зарокотали, ударив враз, и вместе с тем заиграли горнисты:
Бери чашки,
бери ложки,
иди кашицу
хлебать!
Бери чашки,
бери ложки,
иди кашицу
хлебать!
Так звучала эта вечерняя музыка для кантонистов.
Для Берка медные голоса горнов пели:
Теки — туру,
теки — теки,
туру — теки,
теки — туру,
теки…
Заря угасала. Берко был в смятении: он знал, что кантонисты и солдаты сейчас будут петь молитву; сам он помнил, что сказано каждому хаверу: «При звуке труб и рога торжествуйте!»
— Отче наш… — запели кантонисты.
Берко рванулся.
— Стой, куда ты! — схватив его за руку, пытался удержать Штык.
Берко вырвался и, гулко топая неуклюжими сапогами, побежал вон из коридора по плиточному полу.
Фельдфебель повел глазом, но остался стоять в каменной стойке.
В казарме пело со всех сторон и во всех этажах; четыре хора по триста звонких голосов то обгоняли, то отставали один от другого, напоминая смутный ропот волн.
Берко не посмел выбежать из казармы наружу и, уткнувшись лицом в угол к камню стен, замирая, шептал слова вечернего «шема»:
— «Ты, устанавливающий сумерки, премудростью открывающий небесные врата… прогоняющий свет перед тьмою и тьму перед светом…»
Между тем хоры смолкли. Рота Берка стояла по прежнему навытяжку. Фельдфебель форменно повернулся к строю лицом и после некоторого молчания спросил:
— Кто вышел вон из строя?
— Берко Клингер, господин фельдфебель. Из слабой команды.
— А кто отвечает?
— Ефрейтор Курочкин, как назначен в дядьки ему, господин фельдфебель.
— Поди, приведи его.
Штык нашел Берко, привел и поставил его перед фронтом лицом к лицу с фельдфебелем.
— Клингер, ты почему вышел из строя?
— Мне не можно петь молитву, господин начальник. Но я прочитал свою молитву там, один.
— Тебя никто не заставлял петь молитвы. Заставлять запрещено. Другое дело, если бы ты захотел сам. Выходить из строя нельзя. Ты знаешь, что тебе будет за это?
— Не знаю, господин начальник.
— Не знаешь? Курочкин, ты сказал племяшу, что строй святое место? Сказал, что из строя, хоть умри, нельзя уйти?
Петька Штык помедлил ответом, кинул взгляд на Берка и увидел, что тот заводит по-куриному нижние веки на помертвелые глаза.
— Виноват, господин фельдфебель, — торопливо сказал Штык, — замотался я и забыл. С утра раннего мне с ним хлопот: то с ним припадок, то учи его лозу резать, то одевай — смучился я с ним, ведь его нынче из этапа сдали.
— А ты не знал, что твоему племяшу после этапа отдых полагается? Зачем его поволок на розги? Сам, что ли, он просился?
— Никак нет. Я, можно сказать, его силком утащил. Он тут не виноват, господин фельдфебель.
— Если он не виноват — ты виноват.
— Точно так.
— Дам я тебе, так и быть, двадцать пять.
— Слушаю, господин фельдфебель.
— Третьего взвода капрал! Дать Курочкину двадцать пять. А ты, паршивец, погляди, как твоего дядьку за тебя будут наказывать. За то бой будет: если слушать его не будешь, получишь свое — и долг и проценты заплатишь.
— Точно так, господин фельдфебель, — едва шевеля языком, прошептал Берко.
В углу коридора под образом стояло несколько пучков розг. Капрал третьего взвода выбирал розгу, посвистывая прутьями в воздухе.
— Господин фельдфебель! — плаксиво заговорил не своим голосом Штык. — Дозвольте свеженьких принести. Сегодня нарезали. Эти высохши, уж очень занозисты стали.
— Свеженькие, брат, ау, все в погреб сложили. Изготовься. Стыдись, брат! Какой пример даешь племяшу?
Штык замолчал и начал расстегивать пряжки.
Берко ждал, что после наказания Штык на него будет сердиться. Ничуть не бывало. Дядька с большой охотой за ужином скушал вторую порцию кашицы, от которой Берко наотрез отказался, да у него и ложки не было; после ужина дядька перевел своего соседа по нарам на другое место и устроил Берка рядом с собой. Указав, как сложить по форме снятую одежду, Штык дал племяшу последнее наставление:
— Смотри, не обмочи тюфяк, за это уж тебя не помилуют. Параша в правом углу.
Берко почти не слышал, что ему говорит дядька; усталость наконец сломила его и, повалясь головой на соломенную в холщовой наволочке подушку, Берко сразу заснул. Штык прикрыл его сермяжным одеялом.
3. «Акута»
В шестом часу утра на дворе забили барабаны, и дневальный зычно крикнул:
— Четвертая, вставай!
По всей роте поднялись гомон и возня. Кто попроворнее, вскочив и натянув «в три счета» штаны, бежал тотчас к ушатам умываться, и там уже шла драка из-за полотенец. Другие первым долгом принялись ваксить сапоги и, подышав на сапог, наводили щеткой умопомрачительный глянец. Подняв Берка, дядька приказал ему:
— Оденься и покажись!
Берко неумело натягивал сапоги и брюки. Одевшись кое-как, он показался дядьке.
— Ну, как ты застегнул куртку, неряха! Вот как надо! Вот как!
Штык оправлял на Берке куртку, жестоко его встряхивая.
— Выходи к завтраку! — закричали капралы.
Рота высыпала в коридор. Ефрейтора остались в помещении. Они пересмотрели все тюфяки, откинув обмоченные для просушки. Затем тюфяки и подушки были выровнены на нарах по нитке и накрыты по форме с отвернутыми краем одеялами из серой сермяги. Тем временем в коридоре шел осмотр одежды. Фельдфебель осмотрел капралов с ног до головы. Сапоги капралов зеркально сияли, брюки были плотно подтянуты в пах, куртки застегнуты на все пуговки, лица, сполоснутые холодною водой, румяны; глазами капралы ели начальство; головы капралов были под короткой стрижкой, как точеные шары.
— Ладно, — сказал фельдфебель.
Потом капралы, захватив из пучка по пяточку розг, так же тщательно осмотрели ефрейторов; те перед капралами старались тоже быть помолодцеватее, но кое у кого недоставало пуговицы, крючка, иль куртка разорвана подмышкою, а у иного синяк под глазом, тщательно припудренный мелом.
С неисправными был короткий разговор:
— Спускай штаны.
Все шло быстро, в порядке, деловито. Приведенные в порядок ефрейтора осмотрели дядек, в свою очередь вооружась лозами. Больше всего неисправных оказывалось у тех ефрейторов, которые сами только что получили внушение за неаккуратность. Наказанные дядьки принялись за своих племяшей, причем обходились тычками, оплеухами, лещами, затрещинами, подзатыльниками, рывками, щипками, толчками, пинками и тому подобными ручными и ножными приемами, потому что наказывать розгами племяшей дядькам не полагалось.
По обычаю племяши могли в это время, пока их дядьки обряжали, «реветь»; этим правом они пользовались весьма охотно, причем ревели на разные голоса и те племяши, дядьки которых не были наказаны. Они кричали петухами, мяукали котами, ржали жеребцами, мычали телятами, мекекали козлами, блеяли овцами, гоготали гусями, свистали соловьями, граяли воронами, лаяли псами, выли волками, визжали щенками, верещали скворцами, пищали мышами, куковали, ворковали, токовали…
И вдруг над этим диким хором прогремел человеческий голос:
— Рота, смирно!
Шум погас.
— На молитву!
Оглушенный гамом, Берко хотел опять бежать. Зазвучало согласное пение. Напрасно Штык пытался удержать его, сжав руку племяша. Берко рвался и метался.
— Держи его за другую руку, — попросил Штык соседа.
Берко вырывался и бился все время, пока пели молитву, и слышно было, что в третьем взводе какая-то возня. Фельдфебель стоял, как слитой, как будто все забыв, но когда утихли последние вздохи хора, фельдфебель повернулся к роте и спросил:
— Третий взвод! В чем дело?
— Это опять тот слабый, что вчера у Штыка убег, — доложил капрал.
— Курочкин, в чем дело?
— Он, господин фельдфебель, опять хотел убечь из фронта.
— А ты ему разъяснял?
— Так точно!
— Что фронт святое место? Что во фронте, если команда «смирно», никакого шевеления и даже дух запереть? Идите оба сюда!
Штык вывел Берка перед фронтом.
— Говорил тебе дядька, что фронт святое место?
Берко взглянул на дядьку. Штык так стиснул зубы, что на скулах выступили желваки.
— Так точно, говорил, — ответил Берко, отводя глаза.
— Ну, тогда плати долг. Будешь платить дядьке вчерашний долг?
— Точно так.
— За себя еще получишь столько же. Дайте ему для начала сто. Я из тебя выбью блох. Штык, Штык, покажи ему, как лечь.
— Не робей, привыкай, — потихоньку шептал Берку Штык, помогая раздеваться. — Штаны положи под себя. Куртку сверни под голову. Если кричать не хочешь, кусай пальцы.
Плыла лебедь… Плыла лебедь с лебедятами…
Плыла лебедь с лебедятами,
Со малыми… Со малыми… Со малыми дитятами… —
пел тонкий и очень жалостный голос.
Звуки этой песни было первое, что проникло в существо Берка, когда он вернулся к жизни. Песня была как маятник часов, своим тиканьем говорящий, что время идет. Второе, что услышал Берко, — это звучные и четкие удары маятника больших часов. Берко открыл глаза и увидел, что на белой стене висят большие часы с двумя медными гирями и длинным маятником.
Тик, малыми, так, малыми,
Тик, малыми, так, дитятами.
Тик, малыми, так, дитятами, —
в такт с маятником пел голос.
Голос был похож на птичий. Берко перевел глаза туда, откуда слышалось пение, и увидел большое окно, а перед окном лицом к свету и спиной к Берку стоял грузный большой человек в белом парусиновом халате. Коротко остриженная голова его была серебряно-седая, на розовой толстой шее поперек ее — складочка.
Все было ново и непонятно. Берко попробовал вспомнить, где он, и хотел приложить руку ко лбу, — рука тяжелая и обмотана белой тряпкой, сквозь которую видно — сочилась кровь. Берко застонал.
Песня смолкла. Только тикали часы. Берко смотрел на широкую спину человека у окна. Послышался зевок, человек повернулся; у него были седые насупленные брови над строгими серыми глазами, седые усы с подусниками, а на розовом бритом подбородке — ямочка.
— Эге! — прогудел старик басом, тяжко шагая к Берке. — Этот очухался. Сотрем «акуту».
Старик плюнул в ладонь и поднял куда-то вверх руку. Следуя за ним взором, Берко увидал над головой черную дощечку, на которой было мелом написано два слова. Старик стер нижнее слово.
— Теперь дело пойдет на поправку, — сказал старик, вытирая руку о полу халата. — Жалко, что Мендель тебя не дождался.
— Он приходил?
— Нет, принесли.
— Он ушел?
— Нет, унесли!
— Куда?
— На «кудыкину гору».
— Что он там делает?
— Лежит в земле.
— Он умер? Отчего он умер?
— От «акуты». Вот я у тебя стер с доски «акуту», ты, стало быть, не помрешь.
— Что значит «акута»? — дрогнув, спросил Берко.
— «Акута», если хочешь знать, слово медико-хирургическое и значит: острая или скоротечная болезнь. Мендель, например, умер от «туберкулезис-акута», а у тебя было «эндокардитис-акута». Туберкулезис или эндокардитис — это еще надо разобрать, а уж «акуту» мы видим сразу. Теперь у тебя «акуты» нет. Рубцы у тебя зажили — только руку ты себе чуть не напрочь отъел. Следующий раз жуй левую, а не правую, а то за умышленное членовредительство с целью уклонения от военной службы еще больше накажут.
— Вы кто, господин начальник?
— Мы будем ротный фельдшер местного лазарета баталиона военных кантонистов, старший унтер-офицер Степан Ильич Осипов. Каково?
Фельдшер подмигнул.
— Деньжонки водятся? — спросил он.
— Да. Я отдал их хранить дядьке.
— Штыку? Парень верный. Был. Два раза забегал. Я сказал, что дело твое табак. Ну, а теперь, вижу, пойдет на поправку. Придет Штык, скажи, чтобы дал мне на косушку, а то я опять тебе «акуту» напишу.
— Да, я скажу ему, только не пишите «акуту».
— Не будем писать.
Фельдшер ушел из комнаты. Длинная стрелка на часах догнала короткую, и часы пробили двенадцать. Вскоре после того пришел в лазарет Петька Штык.
— Ну, зубы скалишь, стало быть не зашьют в рогожку, — ответил он на печальную улыбку, которой его встретил Берко. — Рука болит?
— Чешется.
— Значит заживает, если зудит. Мне фершал говорил, у тебя скоро зажила, а руку ты свою чуть не сгрыз. Ну, удивил ты всех: хоть бы пискнул.
— Я испугался очень утром.
— Утром? Каким это утром?
— А как стали меня бить.
— Эва! С той поры утров прошло чуть не десять. У нас уж классы начались. Трудно мне с тобой будет, да и тебе нелегко. Ну, да подтяну я тебя. Только вставай поскорей.
— Штык, дай этому фельдшеру сколько-нибудь денег из моих, а то он хочет написать мне «акуту».
— Не напишет. Зря тоже «акуту» писать не будут.
— Ты все-таки дай ему сколько-нибудь.
— Дам. Ведь у тебя капитал-то вырос за это время. В прошлое воскресенье я еще на толкуне твою худру-мудру продал за три рубля. Теперь твоего капитала тридцать четыре рубля ассигнациями. Ты у нас, почесть, самый богач! Поправляйся скорей. Я пойду, мне на рифметику. Вот, брат, наука: что ни слово — фунт изюма! Прощай. Про тебя ротный батальонному докладывал: «Такой, — говорит, — закоренелый жидок, никак не терпит нашей молитвы. Начали его пороть — мертвым прикинулся». Верно, и мы думали, ты сердцам зашелся, и нос тебе табаку давали и веки спичкой подпаляли. Лапки поджал, как жучок. Конечно сразу трудно пришлось. Стали Ильича звать: «Несите, — говорит, — ко мне — акута ». Дать ему, значит, на косуху? Прощай.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1. Фунт изюма
С того часа как Берко очнулся, выздоровление его пошло скорыми шагами. Рука быстро заживала, раны, нанесенные Берком себе самому же зубами, очистились, рубцы затягивались, и фельдшер, которому не раз от Берка перепадало на косушку, уверил его и Штыка, что рука не повреждена. И в самом деле, когда Степан Ильич снял в последний раз бинт, то Берко мог свободно и без боли шевелить пальцами.
— Это ладно, — сказал облегченный Штык, — а то Зверь сказал, что если рука не заживет у тебя, то тебя за это сквозь зеленую улицу.
— Кто это сказал, ты говоришь?
— Зверь-то! Батальонный. Он нашу роту не любит из-за Антона Антоновича. Видишь ты, Антон Антонович-то был гвардии капитан, — ну, за какую-то провинность его сюда сослали. Он, как приехал, пришел к Зверю с визитом да его Зверине ручку поцеловал. С этого и пошли у них семейные неприятности. Зверина говорит Зверю своему: «Вот это мужчина, вот это кавалер, это офицер: он понимает тонкое обращение, а вы все — и ты, Зверь Косолапый, и все твои ротные командиры — мужики сиволапые». Надо тебе сказать, что он свиреп, а она в сто раз свирепее; не дай бог к ней «на вести» пошлют — забьет! «Ну, матушка, — сказал ей Зверь, — видел я, как он к твоей ручке приложился, так тотчас нос на сторону отворотил. Поди, после плевался час. Знаю я, чем твоя рука пахнет». Она: «Ах!» Да его в морду — на, нюхай. И пошла у них баталия. С тех пор к нашей роте особое у Зверя внимание. А Онуча Рваная, фельдфебель-то, который тебя окрестил, с ним заодно, со Зверем-то.
У Берка побледнели губы.
— Что значит «окрестил»? Мне уж сделали это, когда я был без памяти?
— Да нет, чудак, это у нас называется «окрестить», когда первый раз слабому всыплют. А тех, которые с тобой пришли, действительно скоро окрестят: уж их до крещения не велели пороть. Они к Бахману ходят, он их склоняет. А потом будет протопоп их учить как на вашу веру через плечо назад плевать.
— Кто такой Бахман?
— А помнишь, когда тебе портной хотел ухи прикроить, чтобы шапка лучше сидела, так был там писарь — цейхшрейбер, еще помнишь, он спросил: «А что же ухи ему не обрезали?»
— Так он тоже еврей. Я узнал сразу.
— То-то, узнал. Еврей-то он еврей, да моченый. Его ты пуще всего бойся. Имя ему меж нас не Бахман, а Звериное Ухо, а то просто Зверюхо, потому что все, что бы ни было в батальоне, через него Зверю известно. Его и офицеры, и учителя, и нижние чины боятся. Вот он слабых и подговаривает, чтобы шпионов между нас себе иметь. А ты, Берко, будешь на свою веру плевать?
— Что значит «плевать»?
— А как же. У нас уж сколько из ваших крестили. При полном параде спросят: «Откажись от сатаны и всех дел его! Дунь и плюнь на него!»
— Штык, ты веришь в такую глупость?
— Нам не до того, в этом деле разбираться. Вот велели мне тебя на рифметику вести. Ты дома учился?
— Да.
— Рифметику учил?
— Нет. Я учился читать наши книги.
— Ну, а рифметика такая, брат, наука, что тут ни бога, ни чорта не разберешь. Пойдем. Мы уж табличку начали учить. Беда! Например, так: сколько будет семью семь?
— О чьей семье ты говоришь?
— Ах ты! Да не о семье, а семь. Ну, взять, например, из кучи яблок семь раз по семи штук, сколько всего будет — это и будет «семью семь».
— Сорок девять, — ответил Берко.
— Верно. Откуда же ты знаешь?! Наврал, значит, что не учил рифметики. Учил, учил. Ну-ка, а скажи четырежды семь?
— Что значит «жды»?
— Это все равно, то же что «ю».
— Если все равно, то двадцать восемь.
— Откуда же ты знаешь?
— Очень просто: я считаю про себя потихоньку.
— Чудно. А я никак всю табличку не могу затвердить. Ну, идем, я Фендрикову прямо тебя покажу, скажу: «Глядите, Иван Петрович, я вам какого рифметика привел». Только не дай бог, если он с мухой придет.
— Зачем он ходит с мухой?
— Ну, «подшофе».
— Что значит «подшофе»?
— Ну, выпивши!
— Зачем так много слов, когда можно сказать просто: если человек пьян.
— У нас слов много. Нам слов не жалко. Пойдем в класс.
Это был первый выход Берка из лазарета. Батальонный лазарет находился в отдельном здании средь сада, близ казармы. Итти было через батальонный плац, по одну сторону которого цейхгаузы, по бокам мастерские, конюшни и другие службы, а четвертая сторона замыкалась трехэтажным корпусом казарм. Берко, следуя за Штыком, узнавал места, как будто они ему когда-то привиделись во сне. На плацу шло строевое ученье.
— Вот, Берко, погляди, какого дурака строят, — остановил Штык племяша. — Это третья рота. Сделает ружейные приемы.
— А где же у них ружья, я не вижу?
— А они думают, что у них ружья. Слушай, сейчас учитель начнет командовать. Постоим тут малость, рифметика еще прискучит. Только не высовывайся, гляди, из-за угла.
Унтер-офицер перед ротой взмахнул фалдочками своей куртки, как трясогузка хвостиком, и крикнул:
— Третий взвод, равняйсь! Смирно! Ружья на пле-чо!
Все кантонисты, как один, ударив правою ладонью по левому плечу, загнули пальцы левой в горсть, как будто держали в ней приклад ружья, правою протянули мгновенно по шву.
— Эй, кто там ружьем дергает! — кричит учитель, забегая с правого фланга. — Помни, что у тебя на плече ружье. Взвод! На кра-ул! Ать! Два! Три!
В три темпа кантонисты, как один, сжимают кулаки (ать!), звучно ударяют (два!) правою рукою в левый бок и левой (три!) — в правый.
— Отставить! — кричит учитель. — Почему звук плох? Когда берешь на караул, не дребезжать, делать удар сразу, как один человек. Ровней штыки, штыки ровней! Скворцов, где у тебя приклад? Запорю! Не шевелись! Чтобы никакого шевеления: стой и умри. Ружья к ноге. Ать! Два! Нехорош темп. Прием надо делать плавно. Не заваливай назад штыков! Скворцов, не шевелись: на стойке заморю!
— Видал? — дернул Берка Штык. — Форменно делают? У нас все по форме. Ну, идем на рифметику. Видал?
— Да, видал, — ответил Берко.
И в самом деле, учитель кричал про ружья так уверенно, что Берку на мгновенье показалось, что над головами кантонистов блеснули при взмахе ружей штыки.
Классы — в третьем этаже над спальнями. Там был такой же широкий сводчатый коридор; из него направо и налево застекленные двери классов; оттуда слышались гулкие голоса учителей и глухие ответы учеников. По плитам коридора мерно шагал дневальный; его звучные шаги были похожи на удары маятника, и это еще усиливало пугающую пустоту холодного коридора. Штык открыл дверь одного из классов и, подтолкнув Берка вперед, вошел вслед за ним.
— Честь имею явиться, Иван Петрович! По глядите, какого я вам рифметика привел: без всякой науки знает табличку.
— А почему ты опоздал? Здесь наука, а не какие-нибудь там «ружья на плечо». Наука тебе не фунт изюму. Науку надо уважать. Где пропадал, мерзавец?
Учитель, заложив руки за спину, играл фалдочками мундира и, мутно посмотрев на Штыка, не дождался ответа:
— Садись на место!
— Идем сядем скорее, — прошептал Штык племяшу, — он со здоровой мухой.
Они пробрались меж двух рядов скамеек и уселись на одну из них. В классе было около ста учеников.
Появление Берка с дядькой прервало урок. Один из кантонистов стоял навытяжку: его спрашивали. Все остальные сидели, положив ладони на стол, храня неподвижность и молчание.
Учитель, походив вдоль скамей, подошел к окну и, играя, сзади фалдочками мундира, посмотрел на двор, откуда доносились звуки ученья: «На кра-ул! Ать! Два! Три!»
Забыв, что спрашивал ученика, учитель нашел, водя глазами, Штыка и Берка рядам с ним…
— Курочкин! Кого ты привел?
— Это, Иван Петрович, мой племяш, Берко Клингер, из слабых. Я потому опоздал, что Берка еще из лазарета не выписали, — ну, его сразу и не отпускали. Он замечательный рифметик: всю табличку знает. А, говорит, не учился ничему.
— Что ты врешь! Садись! Ребята, не верьте, что науку можно одолеть, не учась. Сказано: Ars longa — vita brevis, то есть жизнь наша короткая, а наука не фунт изюма. Я сам учился десять лет. Я сам! Ибо сказано: «Век живи, век учись». Дальше как? — внезапно обратился Иван Петрович к тому кантонисту, которого спрашивал раньше.
— «Дураком помрешь», Иван Петрович!
— Совершенно верно. Ну, а сколько будет семью четыре?
— Двадцать два, Иван Петрович.
— Врешь. Семью четыре это будет двадцать восемь, а не фунт изюма! Ступай к двери! Понюхай, чем пахнет арифметика. Надо отвечать точно так, как тебе говорит учитель.
Кантонист, форменно шагая, подошел к двери и, приставив ногу, повернулся лицом к стене и упал на колени перед таблицей умножения, приколотой к стене в уровень глаз.
— Петров, сколько же будет семью четыре? — круто повернувшись, крикнул учитель куда-то вдоль класса, где на «Камчатке» сидели рослые кантонисты.
Длинной жердью Петров медленно вытянулся и ответил:
— Я не знаю.
— Не знаю? Нет, ты скажи — не хочу знать.
— Не хочу знать.
— Ага! Ты смеешь так говорить, со мной? Чего ты хочешь?
— Вы знаете, чего я хочу. Уж пятый год я говорю вам, что хочу итти в мастеровые. Право, отдали бы меня в швальню. Рифметику я делать все равно не буду.
— К двери… Я посмотрю, как ты не будешь.
— Что же, я к двери пойду.
Ворча и нарочно задевая ногами за скамьи и столы, Петров прошел к двери и грохнулся на колени перед таблицей умножения.
— Ну, ты, новый рифметик, скажи, сколько будет семью четыре? — обратился учитель к Берку.
— Встань, — толкнул Штык племяша.
Берко вскочил на ноги и ответил бойко:
— Двадцать восемь, а не фунт изюма.
— Ага! Правильно! Ну, а сколько будет восемью девять?
— Позвольте сообразить.
— Соображай.
— Семьдесят два, а не фунт изюма.
— Ага! Правильно! Ну, а девятью три?
— Двадцать семь, а не фунт изюма, господин учитель, — бойко ответил Берко.
— Правильно! Молодчина, жидок! Но почему же ты прибавляешь каждый раз по фунту изюма? Это не расчет. Ты так проторгуешься.
— Вы приказали отвечать точно так, как говорит учитель…
— Aral Ты, стало быть, надо мной смеешься? К двери!
— Так ведь я, господин учитель… — начал оправдываться Берко.
— Иди, иди, — подтолкнул Штык племяша, — а то хуже будет.
Берко пробрался меж скамеек и опустился рядом с Петровым на колени перед таблицей умножения.
2. Геометрическая прогрессия
Урок продолжался своим чередом. К концу его, когда по коридору со звонком прошел дневальный, на коленях перед таблицей умножения стояло семь кантонистов, в том числе с краю, последним, оказался Штык.
— Повертывайся, — шепнул он Берку, — протяни руки вот так…
Наказанные все отвернулись от таблицы умножения и, стоя на коленях, протянули вперед руки ладонями вверх: они как бы умоляли о прощении.
В дверь заглянул барабанщик с пучком розг.
— Понадобится, Иван Петрович? — спросил он весело.
— Как же! Смотри — целых семеро. Ну-с! Начнем! Я докажу вам теорему. Арифметика — наука, а не фунт изюма.
Ученики после звонка все поднялись за столами и ждали, стоя навытяжку и руки по швам. Учитель подошел к наказанным.
— Ага! Да и природный «рифметик» тут оказался. Почему у тебя на руке шрам?
— Я укусил себе руку.
— Ага! Это ты, стало быть, не хочешь есть трефного и предпочел съесть собственную руку. Так-с. Я вижу, ты Перец?
— Нет, я Берко Клингер.
— Хорошо-с! Вы со своим дядькой думаете, что арифметику можно и без науки постигнуть? Но знаете ли вы, например, что такое геометрическая прогрессия? Нет? Не знаете? Сейчас я покажу геометрическую прогрессию. Барабанщик! Дай первому две.
Барабанщик взмахнул розгой и ударил два раза по протянутым ладоням первого из наказанных; Берко увидал, что на ладонях кантониста вспыхнули две багровых полосы.
— Так! — воскликнул учитель. — Это есть первый член прогрессии. Природный арифметик, сколько будет дважды два?
— Четыре, — ответил Берко.
— Четыре, а не фунт изюма. Дай Петрову четыре! Дешево отделался, Петров, ибо ты есть всего только второй член прогрессии.
Барабанщик ударил Петрова, который три года просился в мастеровые, четыре раза по ладони.
— Ну-с, природный арифметик, а сколько будет дважды четыре?.. Восемь? Верно, восемь, а не фунт изюма. Барабанщик, природному арифметику восемь погорячее. А-те-те! Вот так. Не любишь? Это тебе арифметика, а не фунт изюма.
Берко вздрагивал при каждом ударе, но не вскрикнул ни разу.
— Ага! Молчишь. Закоренелый. Ну, говори дальше, сколько дважды восемь?.. Верно, шестнадцать, а не фунт изюма. Дать четвертому шестнадцать. Считай, арифметик, сколько будет дважды шестнадцать? Ну-ка, ну? Это уж мы с тобой за табличку перемахнули. Удивительно! Тридцать два? Верно, тридцать два, а не фунт изюма. Дай, барабанщик, пятому тридцать два.
— Не много ли по ладоням будет? — усомнился барабанщик.
— Бей, бей. Прогрессия — тут ничего не попишешь, — притопывая индюком, говорил учитель.
Взгляд его просветлел. Лицо раскраснелось. Когда черед дошел до Штыка, тот заорал:
— Берко, паршивый дьявол, скажи, что не умеешь рифметику делать!
— Как так не умеет? — завопил Иван Петрович. — Сам привел мне арифметика, а теперь — «считать не умеешь». Сколько будет дважды шестьдесят четыре, арифметик? Говори!
— Это будет, — пробормотал Берко, опустив голову, — так что-нибудь около ста…
— Окола ста! — заорал учитель. — Ага! Это тебе не фунт изюма. А больше или меньше ста? Наука требует точного ответа.
— Чуть-чуть побольше ста, господин учитель.
— Так. Ну, ладно, Штык, тебе сто, а твоему арифметику разницу. Это сколько будет?
— Двадцать восемь, — ответил Берко, вздохнув.
— Прибавь ему, после Штыка двадцать восемь погорячее. Пусть помнит, что арифметика не фунт изюма!
— Не вытерпит сотню, — сказал барабанщик, жестоко стегая по ладоням Штыка.
После семьдесят второго удара Штык обессилел и упал на пол, лицом вниз, с протянутыми вперед руками: ладони его были иссечены в кровь.
— Разрешите докончить калачиком? — попросил барабанщик.
— Валяй, так и быть, калачиком.
— Штык, вставай калачиком.
Штык покорно поднялся на ноги и, наклонясь вперед, ухватился руками за носки сапог, свернувшись калачом. Барабанщик отстегал его по спине.
— Фу, устал! — отдуваясь, промолвил учитель. — Ну, не тяни канитель, дай арифметику остальные легонько, а то он вторую руку съест.
Учитель, кончив урок, ушел, а барабанщик, кончив свое дело, отправился в соседний класс, где преподавал закон божий соборный протопоп, и перед таблицей моисеевых заповедей, около двери, тоже стояло несколько наказанных кантонистов.
— Товарищи, что же это будет? — закричал Штык.
Кантонисты окружили наказанных.
— Где это видано, чтобы по рукам давали сотню? Что же это будет?
— А то и сбудет, — угрюмо проговорил Петров, — что, если не хотите жалобу подавать, надо бунт устроить. Я три года прошусь в швальню, а меня все на табличке морят. И что ни год, все больше бьют.
— Против порки какой же может быть бунт? — сказал другой кантонист, ростом не ниже Петрова. — Всегда пороли и будут пороть. В прошедшем году учителя придумали инспектору на смотру претензию заявить. Что вышло? Их же ведь потом пороли.
— Да верно ли говоришь-то? Учителей не полагается пороть.
— Не полагается, а выпороли. Само собой, по секрету. Собственноручно Зверь порол. Отчего и Иван Петрович лютует. Раньше он редко приходил с «мухой», а в этом году бесперечь пьян. Почему? Обидно. В том году стал бы он сотню давать? А вот ныне дал. Почему? Потому что самого его обидели, все-таки он коллежским регистратором числится. Каково ему было брючки спускать? Вот он с той поры фалдочками позади и играет — руками стыд покрывает.
— Против порки нельзя бунтовать.
— Конечно.
— Всех потом и выпорют. А то, как Менделя, пустят по зеленой улице десятого. В Чугуеве бунтовали, да закаялись…
— Душу-то как отвести?
— Отведешь, да душа с телом и распрощается.
— Все равно забьют. Так ли, сяк ли. Чем ни дальше, тем больше бьют, — это вот как нынче твой племяш, Штык, насчитывал. Здорово он тебе насчитал, привел рифметика!
— Иди ты к монаху!
— Нет, постой, мы его спросим. Берко, ну-ка, скажи, сколько бы пришлось восьмому по такому счету?
— Я подумаю, если можно.
— Думай.
— Восьмому пришлось бы двести пятьдесят шесть.
— Этого никому не выдержать.
— Видите, братцы, к чему рифметика ведет, — показывал свои окровавленные руки Штык.
— Надо бунтовать, — сказал Петров. — Если нельзя бунтовать против порки, давайте щовый бунт устроим.
— Причины нет никакой щовый бунт устраивать.
— Как это нет причины? Капуста свежая на базаре давно возами по семишнику[26] вилок, а нас все кислыми щами с прошлогодней гнилой капустой потчуют. Давно бы пора новую капусту рубить. Не станем есть щей — баста!
— И без того голодом сморили, а вы выдумали щей не есть. Раз приказано каптенармусу «стравить капусту кантонистам во что бы то ни стало», чего мы можем сделать?
— Чудак. Свинья ты, что ли? От этих щей только желудку расстройство. Все животами маются.
— Уж если бунт, то и каши не есть.
— Ну, это, братцы, не модель. На одном хлебце с квасом недолго протянешь.
— А как вот Берко живет? В лазарете, кроме хлеба, лопни мои глаза, он ничего не ел — хлебца да квасу. Ему ни нашего мяса, ни каши с салом тем более есть не полагается. Верно, Берко? — спросил Штык.
— Да, мне сало есть не можно. Но мне давали еще клюквенный кисель. Это я ел.
— Видишь, кисель! Дай хоть не клюквенного, а толокна, так мы, конечно щей не станем кушать.
— Так ли, сяк ли, ребята, — опять заговорил Петров, — наше дело «акута». Подумай то, что еще пришло в голову Фендрикову: насчитывать. Хорошо, я на место Штыка не попал. А то какой портной из меня выйдет, если мне руки перебить. По-моему, щей нынче не есть.
— Надо с ефрейторами сговориться, роты спросить. Уж если щовый бунт делать, так всем батальоном.
— Это само собой. Обид у всех накоплено. Подумать только, что с Музыкантом сделали. У меня уж вот две недели в ушах крик, провалиться мне на этом месте, — говорил Петров. — Вскочу ночью, слышу барабаны бьют, и Мендель кричит. А ведь в шестнадцать барабанов били, а слыхать.
— В первой роте у третьего взвода шкура на барабане в ту пору лопнула.
— Эй, братцы! Терпели мы долго, да лопнет же когда-нибудь наше терпеньице?
— Разойдись, братцы. Мент[27].
Кружок распался. По коридору прошел и прозвонил в звонок дневальный, возвещая, что перемена кончилась.
3. Щовый бунт
В двенадцать часов по ротам заведения прошел горнист, трубя в рожок сигнал к обеду.
— Прислуга, в столовую! — крикнули капралы, заглядывая во взводные помещения.
— Берко, пойдем со мной. Я нынче в наряде прислугой командовать, а руки у меня не годятся, — приказал Штык племяшу. — Ложку я тебе тоже купил из твоих денег. Достань-ка из-за голенища. Кленовая. Хороша? Только обновить-то тебе не придется: щи-то нынче с говядиной.
Берко полюбовался новенькой ложкой и засунул ее за голенище, у Штыка были обмотаны тряпками руки. Выкликнув по фамилиям десятка два кантонистов из своего взвода, Штык повел их и Берка в столовую, между тем как роты строились в коридоре, чтобы итти к обеду.
Столовая во втором дворе примыкает к кухне и пекарне, напротив столовой — манеж для строевых занятий кантонистов зимой; столовая размерами почти с манеж.
В столовой цейхдинер выдал прислуге фартуки и двуручные корзины для хлеба, плетеные из знаменитой лозы с поповых лугов. В пекарне на больших весах с коромыслом взвешивали еще горячий хлеб. Воздух напоен душистым хлебным паром; от тяжелых, печеных на поду караваев черного хлеба веет теплом. Штык распоряжается своей командой: «Хлеб на весы», «Хлеб с весов на стол», «Бери ножи».
Ножи для хлеба, шириной с две ладони, сверкают остро наточенным лезвием. Чтобы не мять горячий хлеб, пристающий к стали, надо сначала окунуть нож в ушат с холодной водой, потом с размаху рассечь твердую, как камень, корку, а потом уж в мякоть нож идет свободно.
— Берко, считай куски, раз ты у нас рифметик, а то ножом отхватишь себе долгий нос.
Племяш охотно исполняет это приказание дядьки. Нож непосилен Берку и то лезет в хлеб вкось, то вязнет в корке, как топор в сыром полене.
Нарезав полные корзины хлеба, прислуга вереницей несет их в столовую. Корзины дымят пахучим паром. В столовой хлеб раскладывают по куску на каждого нахлебника на пустых еще столах. Тем временем прислуга из других капральств уже нацедила квасу в погребе и расставляет по столам кувшины с квасом, глиняные кружки и солонки. Затем старший кашевар раздал прислуге большие, точеные из липы чашки, и ефрейтора указывают прислужникам их места у столов.
— Ты до молитвы стой тут с чашкой, — учил Берка дядька, — а когда молитву пропоют, ты и садись за стол на мое место, вот тут, а то у тебя опять неприятность выйдет. «Крысы» что-то учуяли, сам батальонный будет, говорят. Смотри за столом и делай все, как соседи делают. Чтобы не было неприятностей!
Роты пришли в столовую под барабан. Выстроились на привычных местах у скамей. Ударил барабан, по его сигналу пропели молитву. Потом по удару барабана в один темп кантонисты все разом отодвинули скамьи и по второму удару в два темпа перешагнули через скамьи и сели. Это было похоже на гимнастику. Берко сел за стол, на указанное ему Штыком место, вынул из-за голенища свою новую кленовую ложку и посмотрел вдоль стола. Лица кантонистов угрюмы. Они хранят безмолвие и неподвижность.
Между столами прошли, не здороваясь с обедающими, ротные командиры. Послышалась команда прислуге: «За щами». Прислуга засуетилась, вперегонку побежала с чашками щей и расставила чашки по столам. От щей шел тошнотворный запах перекисшей капусты. Каптенармус, кстати, решил «стравить» воспитанникам заведения и остаток солонины, которая «тронулась» давно; с ней не знали, что делать: не зарывать же падаль в землю. Тошный от тухлой солонины запах щей тем более был невыносим, что до щей столовая была полна душистым паром хлеба. Если бы и не было сговора, то, пожалуй, нынче щовый бунт случился бы сам собой, и тогда господам офицерам не миновать купаться во щах, подобно летошнему. Сговор же бы таков: по удару ложкой за столом первого взвода, где сидел Петров, сговорились «возить» только «щовый дух», закусывая хлебом, а щей не касаться.
По первому взгляду можно было подумать, что обед идет своим порядком. Кантонисты усердно работали ложками, поедая хлеб, но щи в чашках не убывали. Больше всего такой обед понравился Берку, так как щей, да еще с мясом, он решил не есть. Когда весь хлеб был съеден, кантонисты положили ложки и запивали еду квасом.
— За вторым хлебом! — крикнул дежурный офицер прислуге. — За вторыми щами! За вторым квасом!
— Ваше благородие, — доложил ротному фельдфебель испуганным шопотом, — они еще не тронули и первых щей.
Антон Антонович, командир четвертой роты, подошел к столу первого взвода и спросил:
— Дети! Почему вы не хлебаете щей?
— Благодарим, ваше благородие, мы уже нахлебались досыта, — ответил за всех один из первого взвода Петров.
— Разве щи нехороши?
— Очень хороши, ваше благородие. Не хотите ли отведать?
— Нет, я и по запаху слышу, насколько они хороши.
Ротный отошел. В кухне началась какая-то суета. По расписанию первый стол давно бы должен кончиться, и к столовой подошли уже роты, которые обедают за вторым столом. Им скомандовали «стой» на дворе. Прислуга принесла корзины со вторым хлебом, — это были остатки, обломки, корки, крошки от резки первого хлеба. Раздавая хлеб, прислужники шептали:
— Батальонный прибыл. Говорят, приедет сам бригадный.
Шорох трепета и тихий говор пробежали за столами:
— Зверь приехал. Едет сам бригадный. Будет дело.
— Да врут. Зачем бригадный, откуда ему знать? Кто ему сказал?
— Как кто? А попугай?!
— Попугай, попугай, попугай! Генерал Севрюгов, бригадный едет, ему попугай про щи сказал, — шептали за столами.
Слушая перешептыванье, Берко вспомнил, что ему на биваке этапа рассказывал про генеральского попугая Мендель Музыкант. Кантонисты говорили о попугае испуганно, они верили, должно быть, что попугай командира бригады — вещая птица.
На дворе послышалась команда: «Смирно!» — и чеканный на невнятное приветствие ответ: «Здравия желаем, ваше благородие!»
Приехал командир батальона.
— Сюда нейдет, стало быть верно, что едет бригадный, — шептали за столами.
Офицеры вышли из столовой. Чашек с остывшими щами не решались убирать со столов. Сосед Берка шептал ему:
— Знаешь, он сидит у себя во дворце, а у него на плече попугай. Придет батальонный с докладом, а попугай сейчас бригадному что-то на ухо бормочет. Генерал кивнет головой да давай Зверя гонять. Не веришь? Наши же «на вестях» у генерала бывают, сами видели.
Со двора слышно — подъехал экипаж и громкое приветствие:
— Здорово, молодцы-кантонисты!
Роты ответили дружно и весело. Капралы в столовой скомандовали:
— Встать! Смирно!
Генерал вошел в столовую, провожаемый командиром батальона и офицерами. Батальонный был в кивере и эполетах, при шпаге, по чему видно было, что он ждал Севрюгова. Берко сразу узнал Зверя по росту и дородству: он и без кивера был выше генерала головой, а подтянутый шарфом живот батальонного вздрагивал при каждом шаге. Лицо у Зверя было красное от натуги, а маленькие, близко поставленные глазки искрились недобрым блеском: он был похож на рассерженного боровка. Генерал же был седенький, невзрачный старичок, в сюртуке с погонами. Не останавливаясь, он тихо шел меж столами, смотря куда-то вверх выцветшими глазами; дойдя до середины столовой, генерал в такт своим шагам поздоровался громко и звучно:
— Здорово, молодцы-кантонисты!
Те ответили в такт шагам генерала, который, как под музыку, под этот ответ прошел в конец столовой. Перед ним распахнулась дверь в кухню.
Кашевары в белых колпаках стояли у котлов навытяжку. Генерал повел носом и, рассеянно смотря на потолок, спросил расслабленным и тихим голосом:
— Чем это здесь так пахнет, полковник?
Батальонный как будто хотел ответить генералу, но вдруг круто повернулся к главному кашевару и заорал на него:
— Почему открыты окна? Сколько раз я тебе, мерзавцу, говорил закрывать окна!
— Дух… — начал было оправдание кашевар, но батальонный повернулся к генералу и доложил:
— Это пахнет, ваше превосходительство, со двора, от выгребных и помойных ям: они не чищены с прошлого лета.
Солдаты кинулись затворять распахнутые окна.
— Почему они не чищены с прошлого лета? Это упущение, полковник, — говорил все тем же расслабленным голосом бригадный.
— Не отпущено сумм, господин бригадный.
— Ах, нет сумм? Так, так, так.
— Так точно, генерал, не отпущено сумм на очистку ретирад.
Бригадный вяло повернулся и последовал из кухни через столовую к выходу; кантонисты стояли «смирно». Офицеры проводили генерала. Должно быть, он тотчас уехал, не прощаясь, потому что не было слышно ответного привета из фронта первой и второй рот, которые все еще дожидались на дворе своей очереди обедать.
Батальонный и офицеры возвратились в столовую. Кантонистам приказали сесть. Они шептались, усаживаясь за столы:
— А говорили — попугай. Видимо, попугай ему ничего не сказал.
— Выдумали, попугай… Если из нас бессловесную скотину сделали, — что же может птица?
Батальонный ходил по столовой и сердито фыркал; лицо его все багровело. Он что-то придумывал. Все ждали его приказаний. Думали, что он потребует сейчас же розог.
— Прикажите, господа офицеры, вылить щи в помойную яму, если они не хотят есть. Будут сыты и одной кашей.
Прислуга кинулась исполнять приказ. Вместо щей принесли пшенную кашу; от каши припахивало салом. Казалось, о бунте все забыли думать. Кантонисты накинулись на кашу, хватая ее ложку за ложкой, давясь и обжигаясь.
Батальонный ходил взад и вперед, что-то свирепо бурча себе под нос; по временам он поражал какого-то незримого противника кулаком, яростно тыча ему в зубы. Обводя взором ряды кантонистов, батальонный вдруг увидел, что один из кантонистов в четвертой роте сидит, опустив руки и склонивши голову; новая кленовая ложка лежит рядом с ним на столе, а товарищи уже доскребывают в чашке остатки каши.
— Капитан! — крикнул батальонный командиру четвертой роты. — Почему у вас не едят каши?
— Кто не ест, полковник? — спокойно спросил Антон Антонович, подходя к батальонному.
— Вот смотрите, этот лопоухий. У вас вечно непорядки в роте. Почему в третьей роте все едят, а у вас нет? Ротой, сударь мой, командовать — это не то, что дамам ручки целовать.
— Вы напрасно горячитесь, полковник. Если один мальчишка не ест, — может быть, он не хочет или у него болит живот.
— Ага! В вашей роте, сударь мой, то животы, то головы болят! Почему ты не ешь кашу? — обратился батальонный к Берку.
Берко встал и не ответил.
— Ты сыт, Клингер? — спросил ротный.
— Прошу, капитан, не подсказывать ответа. Почему ты не ешь кашу? Тебя я спрашиваю?
— Мне не можно есть каши, ваше высокородие, в ней есть сало.
— Что же она от сала хуже?
— Другим лучше, а мне хуже, ваше высокородие: я еврей…
— Сам давно вижу, кто ты таков. Готовишься к принятию святого крещения?
— Нет.
— Болван! Если бы ты крестился, то ел бы кашу и щи.
— Нет.
— Капитан, прикажите дать ему сто.
— Он не выдержит, полковник, это значит — просто его убить.
— Что? Что вы сказали? Нет, я ослышался! Нет, я не слыхал!
Полковник притворно прикрыл уши и продолжал, обращаясь к другим ротным командирам, но так, что слышали и солдат, и унтер-офицеры, и кантонисты:
— Вы, капитан Одинцов, поощряете бунт. Я должен доложить об этом по команде.
— Ничуть, — спокойно возразил командир четвертой роты, — я только докладываю вам, что этот жидок не выдержит ста ударов: он только что из лазарета. Наказание имеет целью исправить его? Не правда ли, полковник?
— Разумеется, что за вопрос?!
— Ну, так я полагаю, полковник, что убить — не значит исправить. Есть другие меры исправления.
— Например, например? Хорошо-с! Очень приятно, капитан, вот мы выслушаем совет столичного человека. Конечно мы в глуши-с, мы здесь в Азии, на окраине государства и не понимаем, что относится к пользе службы. Вы нас научите. Скажите, какому же наказанию для примера другим подвергнуть этого мерзавца? Ну-с, капитан, я жду… Мы все ждем…
Антон Антонович взглянул на Берка, на сумрачный ряд кантонистов, которые, стоя, уже ждали команды покинуть столовую.
— Можно попробовать его на стойке. Розги на него, вы это знаете, полковник, не оказывают действия.
— Aral На стойке! Отлично Вахромеев, — подозвал полковник фельдфебеля, — сегодня после зори вот этого на стойку, на три часа, в полном снаряжении.
— Слушаю, ваше высокородие. Песочку в ранец прикажете насыпать?
— Непременно. И дать ему ружье.
— Слушаю.
— И пусть Бахман как следует займется.
— Слушаю.
— А вы, капитан, будьте любезны мне доложить лично о последствиях того, что вы посоветовали.
— Слушаю, полковник.
— До свиданья, господа офицеры, — сказал полковник и, не прощаясь с кантонистами, по кинул столовую.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1. Татарские биточки
— Хорошо сделали? — спросил Онуча.
— Очень недурно, господин фельдфебель, потрудились достаточно, — ответил цейхшрейбер Бахман, подсыпая совком песочку в лядунку, надетую на Берка!
Берка снаряжают на стойку после зори в полной солдатской амуниции, согласно приказанию Зверя. Бахман принес из цейхгауза «теленка» — тяжелый ранец, крытый телячьей шкурой, с пристегнутым к нему медным котелком — «манеркой», «крынку» — кремневое ружье, весом восемнадцать фунтов, патронташ и лядунку на широких выбеленных перевязях и кивер.
— Хорошо сделали, — повторил Онуча.
И в самом деле Берко, стоя в углу коридора четвертой роты, был похож на что-то «сделанное» человеческими руками, на какое-то сооружение. Сам Берко совершенно пропадал в своем уборе; из-под кивера, из-за широких, в ладонь, белых перевязей бледное лицо Берка смотрело, будто из окна. С кивером Онуче и Бахману больше всего досталось хлопот: в него голова Берка уходила, словно в ведро, по плечи; пришлось набить кивер паклей, чтобы он кое-как держался на голове; застежка кивера, рассчитанная на крепкий солдатский подбородок, свисала кантонисту на грудь; ее пришлось подтянуть к ремням перевязей веревочкой. В руку Берка вложили приклад, скомандовав: «На плечо».
— Стоишь? — неуверенно спросил Онуча.
— Стою, господин фельдфебель, — ответил Берко молодцевато, но слабым, замирающим голосом.
— Бахман, подсыпь еще немножко песочку в патронташ, а то он что-то на левую сторону кренится.
Бахман подсыпал в патронташ песку, и равновесие восстановилось.
— Стой, не шевелись! — приказал Онуча. — Целый час с тобой маемся!
Берко промолчал. Единственное, что он мог ответить, — это сказать, что сооружение получилось непрочное.
— Я, Бахман, пойду закушу, а ты пока побудь с ним. Как ты полагаешь, не выстоять ему три часа?
— Ясно! Если ему сядет муха на нос, то уже перетянет.
— В случае ротный придет, скажи, что я на минутку отлучился.
— Хорошо. Выпейте, Иван Лукич, уж кстати и за мое здоровье. Да закусите татарским биточком. Лучшей закуски нет.
— Само собой.
— Ваша супруга мастерица на закуски.
— Да, она это может.
Онуча ушел. Уже стемнело. Коридор роты тускло освещался по концам ночниками; от их красных огоньков вверх струилась змейкой копоть. Берко смотрел на огонек, на струйку копоти; она заплетала свет в глазах мальчишки туманной тканью. Берко обливался потом — не столько от тяжести навьюченных на него вещей, сколько от боязни шевельнуться, нарушить равновесие и целость сооружения. Голос Бахмана до слуха Берка доносился откуда-то издалека.
— Что они делают с ребенком, ай! — говорил Бахман, прохаживаясь поперек коридора около угла, где стоял Берко. — Они его совсем хотят уморить. Почему бы тебе не креститься, Берко? Ведь это насильно, и поэтому все равно, как нет ничего. Ты получишь двадцать пять рублей и будешь их отдавать под проценты… Что, ты не хочешь? Тогда ты отдашь для тебя: ты будешь иметь свой доход. Мы сговоримся… Ты и этого не хочешь? Ты, может быть, богат? У тебя, может быть, есть капитал? Много ли у тебя грошей?
— У меня есть деньги, они у дядьки. Возьмите, добрый человек, у него сколько хотите и высыпьте песок из ранца: у меня очень болит спина.
— Вот что они делают с ребенком! Это ясно: спина у тебя должна болеть. Хорошо, если она у тебя не сломается поперек… Они думают, что мальчик может простоять три часа, а я вижу, что он уже готов сейчас упасть. И заметь себе хорошенько, Берко: в ведре еще осталось несколько песку, потому что я видел, что уже достаточно. Для чего еще насыпать, когда ты уже и так готов?!
— Добрый человек, идите скорее к моему дядьке: я сейчас умру.
— Нет, сейчас ты еще не умрешь. Но хорошо, хавер, я пойду и разбужу твоего дядьку; мы посчитаем твой капитал. Там, думаю, есть рубля три.
— Больше, Бахман.
— Даже больше? Мы это посмотрим. Если тебе надо, то послушай мой совет: ты стой прямо и не думай про стены, я сейчас приду и приведу Штыка.
Бахман ушел. То, что Бахман напомнил Берку о стенах, оказалось роковым для сооружения, с таким трудом возведенного Онучею и Бахманом на теле Берка.
Когда шаги цейхшрейбера затихли в темном коридоре, Берко изнемог, ноги у него задрожали.
«В самом деле, — подумал он, — почему бы мне не опереться спиной о стену? Тут так темно, что этого никто не увидит. Я немного отдохну, а потом опять отойду от стены».
Берко попятился, чтобы опереться ранцем о стену, но при первом же движении равновесие постройки нарушилось. Ружье покачнулось. Чтобы не выпустить его из рук, Берко шагнул вперед, но тут кивер соскочил с головы и, стукнув Берко по животу, повис на веревочке. Берко ахнул и попробовал сесть — только бы не выпустить из рук ружья: Берко слыхал, что если ружье уронишь, то пойдешь по «зеленой улице». Загремела манерка, загремело ведро с песком, задетое ружьем, и Берко со словами: «Вы хотите упасть, Берко? Падайте, прах вас возьми!» — повалился, отдаваясь силе тяжести, с сладким замиранием сердца, какое бывает при сильном взмахе качелей. Сооружение с грохотом рассыпалось, похоронив под своими развалинами бесчувственное тело Берка.
Над казармой веял сон, потому что после зори батальону полагалось спать. Каждый кантонист, сложив по форме верхнюю одежду в подкроватный ящик, должен после зори спать на правом боку, подложив под правую щеку ладонь правой руки, а левую руку «свободно» протянув вдоль тела. В душных спальнях при коптящем свете ночников кантонисты, забыв о всех формах, спали разметавшись. Дышать полагалось, по уставу, во сне ровно, глубоко и спокойно. Ни храпеть, ни говорить во сне нельзя. Но одни бредили во сне, другие храпели. Спали однакоже не все. Из первой роты, где по росту было больше всего воспитанников, кончающих курс наук, пожалуй, никто не спал. Первая рота и не раздевалась.
После зори здесь начиналась своя жизнь, которую уставы и правила не могли ни предусмотреть, ни запретить. В одном углу на нарах первой роты открылся майдан, и там при свете свечки резались в три листика на деньги. В другом, сидя кружком, пили казенное вино, закусывая огурцами и телятиной. Около двери шли разговоры о минувшем дне.
— Что такое сталось с нашим Зверем? Поставил на стойку одного жидка, да и полно. Никого ведь за то, что щи не ели, не наказали.
— Ты это, полагаешь, тебе так пройдет? Он придумать не мог. А вот к завтрему придумает и объявит новую штучку.
— Заколотят они этого Клингера. Лучше бы он уж согласился обмакнуться.
— Что толку? Мендель согласился, да и бегал потом, как таракан в горячем горшке.
— Да, братцы, Менделю досталось, пока он нашу музыку постиг, — сказал Петров. — Третьего года зимой Онуча ему говорит: «Раздевайся, Мендель, совсем, я из тебя хочу монумент сделать». — «Какой монумент?» — «Ледяной». Вывели Менделя на двор к колодцу, в чем мать родила, да давай с головы из ведра поливать. Конечно Онуча был совсем пьяный. Ну, никакого монумента не вышло, потому что Мендель примерзнуть к земле никак не мог, все падал. Менделя в лазарет снесли, а самого Онучу Зверь собственной рукой выпорол. Тем и кончилось. А Мендель на этом случае и сдался: не хватило у парня терпенья. А то вы жалеете этого рифметика, что на стойку поставили! Ну, если повалится — выпорют, только и всего.
— Я видал, проходя сейчас, около него Бахман с Онучей маются. Смех один — то в патронташ, то в лядунку, то в манерку песку подсыпают, все его прямо уставить хотели, а он на ногах вихляется.
— Уставили уж. Онуча домой пошел татарскими биточками закусывать.
— Ребятишки, давайте вольем Онуче, — предложил Петров.
— Отчего же, влить можно. Кстати, Аграфена, наверно, биточки-то на таганке поджаривает под челом. Подбавим ей на сковородку соусу?..
— Ладно. Братцы, я что еще выдумал. Захватим веревочку?
— Зачем?
— А я дорогой скажу. Сенька, у тебя нос к духу крепкий, тебе нести ведро.
— Ладно, — согласился Сенька. — Троих довольно.
Трое кантонистов из первой роты шмыгнули из спальной мимо часового в коридоре. Часовой по обычаю сделал вид, что дремлет, склонясь на ружье, и не заметил ребят.
Задами казармы кантонисты выбрались на улицу через лаз в заборе, где для этого приспособлена была выдвижная доска. Домик Онучи был неподалеку от школы, над оврагом, в палисаднике.
В окне — огонь. Из дома через окна слышен разговор. Калитка не заперта. Кантонисты заглянули в окно. Онуча сидел за столом. Перед фельдфебелем стояли начатый полуштоф вина и стакан. Супруга Онучи торопливо тяпала в корытце. На шесте под таганком горел огонек щепочек. Онуча налил и выпил стаканчик.
— Да не дуй ты гольем ее, христа-ради. Сейчас биточки будут готовы.
— Если мне некогда! Жарь скорей! Перцу-то подбавь еще. Поболе, поболе сыпь, не жалей! Да не пережарь, чтобы мясцо чуть-чуть согрелось — горяченькое только было, а внутри чтобы сырое совсем.
— Да уж знаю, не учи!
Супруга Онучи поставила на таганок сковороду. Кантонисты тихо пробрались во двор.
— Сенька, ты полезай на крышу. Да помни, побежишь — у калитки подпрыгни повыше.
— Ладно, знаю.
— Не греми сапогами-то. Принимай ведро.
Сенька полез на крышу, а Петров с товарищем, протянув в калитке на аршин от земли веревку, опять прокрались в палисадник и к окошку.
На сковородке над огнем шипело масло. Огонь весело пылал. Онуча выпивал, запрокинув голову; видно было, как у него играет кадык.
— Что это, мать, будто на крыше загремело? Что бы это такое?
— Что такое? Кот конечно, — ответила супруга Онучи и тут же завопила: — Ах, матушки!
Огонь на шестке зашипел и погас. Супруга Онучи, отплевываясь, вытирала фартуком лицо. С шестка на пол по чисто выбеленной печке бежали грязные потеки.
На крыше Сенька громыхнул ведром и покатился вниз.
Онуча выскочил в сени.
— Мяу! Мяу! Мяу! — завопили в один голос кантонисты.
Сенька козлом скакнул в калитку. Онуча чуть его не поймал, но тут же повалился через натянутую в калитке поперек веревку вниз лицом.
Кантонисты ринулись, мяукая и фыркая, в овраг с обрыва. Из-под ног их сыпалась земля, сгибались и, треща, ломались ветки.
2. Пытка
В заведении не было обыкновения, чтобы офицеры посещали роты после зори: это было иногда небезопасно. Командир четвертой роты Одинцов только потому пришел в казарму, что так было приказано батальонным: лично досмотреть, как выносит экзекуцию Берко Клингер.
Одинцов прибыл в четвертую роту несколько минут спустя после того, как Берко упал под тяжестью амуниции, которая едва была по силам и рослым солдатам. Над Берком хлопотали, вызволяя его, Штык и Бахман. Онучи не было.
— Где Вахромеев? — строго спросил Одинцов.
— Фельдфебель изволили, ваше благородие, уйти на часик домой покушать, — ответил Бахман.
— Ступай в лазарет, — приказал Штыку ротный, — приведи фельдшера. Захватите носилки. Он, кажется, готов.
Одинцов наклонился к телу Берка, вытряхнутому из ременных перевязей, и пощупал рукою сердце.
— Нет, еще будто бы бьется.
Берко без дыхания лежал, свалясь комочком, среди разбросанного по полу снаряжения.
Одинцов закурил трубку и зашагал взад и вперед по коридору.
На лестнице тяжелые шаги. Это вернулся Онуча. Он шарил по стене рукой, будто шел в потемках. Завидев офицера, Онуча против правил прикрыл нос рукою.
— Что с тобою, Вахромеев? — крикнул Одинцов. — Опусти руку.
— Виноват, ваше благородие, я… такая темень на дворе: я зацепился о пенек и немного повредил нос.
— Да ты совсем пьян, голубчик — воскликнул Одинцов.
— Никак нет, ваше благородие.
— Подойди сюда! Давай маску!
Фельдфебель выставил вперед лицо. Ротный командир ударил Онучу справа и слева, приговаривая:
— Тебе что приказал батальонный командир: быть здесь неотлучно? А ты куда, подлец, ушел? Да еще насвистался!
— Виноват, ваше благородие, подкрепился, а закусить не пришлось: озорники какие-то, полагаю из старшей роты, через трубу в печь помоев налили. А супруга моя, Аграфена Сергеевна, как раз татарские биточки готовила. Всю ей личность запакостили… Вот не пришлось закусить, ну, и развезло малость, ваше благородие. Она без закуски сильно берет.
— Довольно болтать, иди проспись.
— Слушаю, ваше благородие.
Онуча ткнулся в косяк двери ровной канцелярии, где была его койка, едва устоял на ногах и со словами: «Пожелаю вам спокойной ночи и приятных снов, ваше благородие» — нырнул в дверь, ощупью нашел койку и повалился на нее.
Из лазарета принесли носилки. Фельдшера не добудились. Берка подняли на носилки. Он очнулся и смотрел бессмысленно вокруг.
— Живуч же ты, братец, — ласково сказал Одинцов, проведя рукою по лбу Берка, и тотчас гадливо отер руку о полу: лицо мальчишки было покрыто липким потом.
Лазаретный солдат со Штыком понесли Берка в больницу. Одинцов сказал Бахману:
— Ступай и ты спать, Бахман.
Ротный ушел, а за ним и Бахман, собрав доспехи Берка. В пустом коридоре настала темная тишина. В дальнем конце сладко зевал, борясь с дремотой, часовой, — это Чебарда; по росту он был в четвертой роте, а по возрасту ему было пора уже из школы во фронт.
Из спален доносились храп и сонное бормотанье кантонистов.
Часовому было скучно, сон одолевал и его, но чем развлечься, часовой не знал. Закурить трубку солдат не смел, — уж очень велик риск: если на этом поймают, что курил, стоя на часах, не миновать «зеленой улицы».
Часовой увидел, что по коридору идет, возвращаясь из лазарета, Штык.
— Эй, ефрейтор, поди сюда! — крикнул ему часовой.
— Ну, чего еще тебе, Чебарда? — спросил, подходя и почесываясь, Штык. — Покою нет нонче.
— А это тебе все за племяша. Чего путаешься с лопоухим? Думаешь, застоишь? Скорей подохнет — тебе же легче.
— Другого дадут. Слышь ты, батальонный опять написал, чтобы пополнение прислали. Берко-то в случайных пришел. А теперь требует пополнение до кадра.
— Значит, треть выбыла. «Акута»!
— «Акута»… Да… Ну, я пойду спать.
— Ну, а что этот Берко-то, жив?
— Жив.
— Заколотят.
— Пожалуй. Прощай. Я пойду.
— А ты погоди.
— Чего мне годить?
— Да мне скучно.
— На часах, конечно, какое веселье.
— Вот ты и побудь со мной. Сказку скажи…
— Ну тебя к монаху, Чебарда.
— Нет, ты постой. Дай мне грош!
— Это за что?
— Как это за что? Ты спать пойдешь, а я на часах стоять должен… Давай грош!
— Нету гроша.
— Ну, иди спи… Ладно уж.
Штык прошел в спальную роты. Чебарда выждал время, когда по его расчету Штык должен был уже заснуть. Тогда часовой вошел в спальную, нашел место, где спал Штык, и пошевелил его за ногу.
— Штык, а Штык, вставай! Онуча тебя зовет.
Штык вскочил и сел на нарах.
— Что?
— Ха-ха-ха! Это я пошутил, — ответил часовой. — Скучно мне. Так ж дашь гроша? Дашь грош — спи. Не дашь — не дам спать.
Ворча и ругаясь, Штык достал из-под головы кошелек и дал грош часовому.
— Ну вот, теперь спи спокойно!
Часовой ушел, взяв грош, а Штык повалился и почти тотчас забылся сном.
Походив минут десять по коридору, Чебарда снова подошел к месту, где спал на нарах Штык, и подергал его за ногу:
— Штык, а Штык!
— Мм?
— Да проснись, Штык.
— Чего тебе?
— Это ты мне, что ли, грош дал, чтобы я тебя не будил?
— Я.
— То-то. А то я забыл. Ну, спи.
— Не отстань. Дай хоть часок соснуть.
— Так ты спи, я ведь ничего… Я только думал, что ты велел утром разбудить, так чтобы не перепутать.
— Уйди, а то закричу.
— Спи себе, любезный, я пошутил.
Погуляв еще немного, часовой снова трясет Штыка за ногу:
— Эй, вставай! Даром, что ли, я с тебя грош взял? Велел разбудить, так вставай.
Штык, спустив ноги с нар, плачет и скребется:
— Да уйдешь ты или нет, дьявол? Подавись ты моим грошем!
— Ты, брат, не лайся. Я часовой — лицо служебное. Ну, спи. Сухо под тобой? Смотри, карасей не налови. А то за тебя ответишь!
Часовой, ворча, отходит и, выждав время, тихо крадется к Штыку и шопотом зовет его:
— Штык, а Штык! Жалко мне тебя стало. Возьми грош назад. А то ты уже очень сердишься.
Штык возится на постели, но не отвечает.
— Штык, а Штык, — шепчет Чебарда, — тебе гроша, что ли, жалко? На, возьми назад.
Вскочив, Штык хватает сапог и с размаху бьет им в лицо часового.
— Караул! — вопит часовой.
Кантонисты возятся на нарах, иные привстали и падают опять на подушки, сразу засыпая. Встал один лишь капрал третьего взвода. Не одеваясь, он подошел на зов часового.
— В чем дело?
— Да вот, господин капрал, сапогом меня по маске Штык ударил. Сам мне грош дал, чтобы я его в полночь взбудил — до ветру сходить: «А то, — говорит, — боюсь карасей наловить, квасу с вечера надулся». Я его будить, а он меня сапогом.
Капрал позевал, почесался и сказал:
— Вот что, братцы. Кончите это дело меж собою миром. Штык, ты одевайся и становись на часы за то, что Чебарду ударил, а ты, Чебарда, ложись спать.
— Да ведь, господин капрал, это он меня донял, не давал минутку уснуть.
— Ты его сапогом ударил?
— Ударил.
— Одевайся. А то доложу завтра — хуже будет.
Штык с тихим воем начинает одеваться.
— Хоть бы околеть скорей, — вопит он потихоньку, — хуже каторги. Другие помирают, а мне смерти бог не дает! Господи, пошли ко мне смерть!
— Все помрем, — утешает Штыка капрал. — Тише вой, ребят перебудишь.
— Так, стало быть, господин капрал, я сменился? — спрашивает часовой.
— Да. Штык, ты, достаивай за него, а там разбудишь Пенкина. Его черед?
— Его. Раз я сменился, то закурим! — Чебарда достает из-за голенища трубку и закуривает.
Капрал ушел. Штык сменяет часового.
— А я что-то разгулялся и спать не хочу! — говорит Чебарда, попыхивая трубочкой.
— Ложись, скотина, дрыхни…
— Так ты, пожалуй, мне спать со злости не дашь.
— Не дам, стерьва, — злобно шепчет Штык. — Ужо я тебе покажу! — грозит Штык, уходя коридор.
— Покажешь — посмотрим…
Чебарда выколачивает трубку и укладывается спать.
3. На вестях у генерала
Время шло день за днем. В природе все менялось. Менялся, сам того не замечая, Берко. Клены в садах роняли золотые листья. Вязы стояли еще в красных нарядах. Но уже в ветвях сквозило, показывая осенние дали. Близилась зима. Не один десяток пучков розог, нарезанных на поповых лугах в день прихода Берка в школу, был уже вынут из погреба, где розги хранились в прохладной сырости. Розги все же несколько подсохли, и их приходилось ставить в ушаты с водой, дабы смягчить. В среднем за год на каждого кантониста в батальоне падало около тысячи ударов. Берко получал то, что приходилось на его долю, и еще кой-что сверх этого. Лекарь лазарета и во второй раз выходил Берка, но заявил ему, что третьего припадка сердце Берка не выдержит:
— В третий несите его прямо в мертвецкую. Остерегайся, паренек, не серди начальников.
— Я-то их не сержу, но они сердятся сами.
Иногда Берку казалось, что на него начинают меньше сердиться. Берко не хотел стоять во фронте на молитве, за что каждый раз ему давали десять, к чему он скоро привык совершенно. Капрал ему кричал еще до зори: «Берко, на молитву!» И Берко, получив положенное, уходил подальше от греха. Со Штыком Берко прошел сначала одиночное ученье и теперь в десятке — старался наравне с другими тянуть носок ноги в учебном шаге. Дело это Берку не давалось. Ученье шло теперь в манеже, ибо начались осенние дожди.
— Смирно! — командовал десятичный ефрейтор. — Тихим учебным шагом в три приема! Ра-аа-аа-з!
Кантонисты осторожно выдвигают вперед левую ногу, стоя на правой.
— Вытянуть носок! — кричит ефрейтор. — Корпус держать прямо! Подбери брюхо! Грудь вперед! Тяни носок!
Носки всех левых сапогов вытягиваются к полу. Какой соблазн, пока ефрейтор тянет «раа-з», опереться на этот носок, неприметно для начальства!
Тут раздается команда: «Два-аа-аа!» И если шаркнешь носком по полу: «Оставить!» И снова: «Ра-аа-аа-з!»
— Два-а! Ногу выше! Выше ногу! В уровень живота! На ноге не дрожать! Корпусом не шевелить! Руки по швам! Выше ногу!
У Берка дрожит нога.
— Выше ногу! — кричит ефрейтор. — У кого там нога дрожит? Клингер! Ты, мерзавец, стоять не хочешь? Почему другие стоят, а ты не стоишь?
— У меня нос перетягивает, господин учитель, — весело кричит Берко.
— Не разговаривать! Два-а-а!.. Эх, Клингер, что ты ногой, как пекарь в квашне, тычешь! Не выйдет из тебя солдат, не выйдет.
«Так это не плохо, — подумал про себя Берко, — если не выйдет солдат».
Удачнее шли у Берка занятия в классах. Он усердно выписывал, скрипя по аспидной доске грифелем: «У мыши уши. Маша доила корову. Оса кусала Мишу».
Выписывая слова на доске, Берко вслушивался в то же время в словесный урок по грамматике в третьем, старшем разряде класса.
— Силантьев, разбери «стол», — возглашал учитель.
Силантьев лениво поднимался с задней скамьи, трогал руками стол и, покачав его, говорил: — Не могу разобрать стола.
— Почему?
— Потому что он очень прочно сделан.
— Болван! Скажи, какого роду стол?
— Роду? Деревянного…
— Вались дерево на дерево. Старший, отметь: «Силантьев — лень». Через ять.
У Фендрикова, учителя арифметики, вскоре после первого урока, когда кантонистам наглядно и чувствительно была показана геометрическая прогрессия, Берко получил чин «старшего». Его обязанность была спрашивать уроки до прихода учителя. Берко достиг этой высокой степени тотчас после того, как уразумел, что в «арифметике десять знаков, из коих последний — ноль». Научась писать цифры, Берко обогнал всех в счете, но больше всего поразил он Фендрикова и завоевал его сердце тем, что решил любимую задачу учителя: «Куплено два, заплачено три, что стоит четыре?»
Берко ответил, не моргнув, и к нему с этой минуты прониклись уважением, особенно те кантонисты, которые сидели на задних скамьях. Среди них был и Петров. Многие, подобно ему, показывая явное отвращение к «арифметике», упорно добивались по несколько лет решения уйти из школы в мастеровые. Но тут же были и «красавцы», как их звали в школе. Это были рослые, статные молодцы с крепкими скулами и веселыми глазами. Они знали, что их сдадут во фронт в гвардию. К порке они были бесчувственны и боялись одного наказания: чтобы не испортили маску ударами по лицу. По твердому обычаю «красавцы» перед уроком арифметики говорили старшему, кладя перед ним на стол по грошу:
— Берко, пиши, что я знаю урок.
Берко прятал грош за обшлаг и делал в журнале отметку.
— Только, красавчик Иванов, будь добрый, если спросит «куплено два», не ври нарочно. Знаешь, сколько?
— Знаю. Пять лет одна волынка.
— Ну, я тебе пишу, что ты учил урок.
Фендриков опускался все более и редко теперь приходил в класс не пьяным. Утвердясь на учительском стуле, он сразу начинал спрашивать, все реже пускаясь в рассуждения о величии и пользе науки. О геометрической прогрессии больше не было и помину.
— Иванов! Куплено два, заплачено три, что стоит четыре?
— Пять, господин учитель.
— Садись. Берко! Ты старший в классе по арифметике?
— Я, господин учитель.
— Почему Иванов не отвечает? Он учил урок?
— Учил, господин учитель, я его спрашивал.
— Почему же он отвечает неверно?
— Он отвечает неверно, господин учитель, от того, что ему надоело.
— Что? Надоело? Чего ты врешь.
— Точно так. Он в уме считает «шесть», а говорит нарочно «пять», чтобы вышел разговор.
— Да. Это верно. Без разговору скучно. Иванов, иди ко мне, давай сюда маску.
— Иван Петрович, зачем трудиться и ему и вам пачкать свои руки о его поганую морду? — говорит «старший». — Дозвольте, я ударю его.
— Валяй по всем щекам.
Иванов подходит к Берку.
— Иванов, надуй же щеки.
Иванов надувает щеки. Берко его звонко бьет справа налево и слева направо по щекам ладонью. Фендриков тяжко вздыхает.
— Вот, дети, до чего мне все надоело. Надоела жизнь, надоела наука, надоели даже вы, кантонисты.
Учитель падает головой на стол и рыдает. Класс замирает. Рыдания все тише. Смолкли. Перешли в храп. Фендриков спит. Берко встает со своего места.
— Ребята! Я не говорю о тех, кто не хочет, но кто хочет — займемся, так тихо, чтобы не будить господина учителя. Рифметика — это же так просто, как пять пальцев. На одной руке пять пальцев, на другой руке пять пальцев, а всего десять. С этого и начинается рифметика. Кто же дает знать табличку? Начнем считать свои пальцы…
Пока Берко обучает желающих «рифметике» на пальцах, за его спиной «красавцы» обряжают Фендрикова к звонку. Они прикручивают его ноги к ножкам стула бечевками и на голову надевают бумажный колпак. В коридоре звонит звонок.
— Иван Петрович! Кончился урок.
В учителя летят со скамей комки жеваной бумаги. Фендриков встает и волочит за собой стул.
— Ах! Что это? Господин учитель, стул к вам присох! — восклицает Берко, спеша разрезать бечевку ножом. — Вам что-то попало на голову, — и срывает с головы учителя колпак.
Фендриков отпихивает Берка:
— Что ты вьешься около меня, свиная рожа? Пошел!
— Пошел! — кричат с «Камчатки». — Пошел!
— Что? Кто пошел, мерзавцы?! Я пошел?! — спрашивает учитель.
— Дождь пошел на дворе, Иван Петрович…
— Ага! Прощайте, дети! Дождь пошел, и я пойду.
— Пошел! Пошел! Пошел! — хором провожают кантонисты учителя из класса.
За дверью класса Берка ждал капрал.
— Клингер, идем скорей.
— Куда? За что? Сколько? — спросил испуганный Берко.
— В чихауз. Там тебя переоденут в смотровую одежду.
— Зачем?
— Там узнаешь. Штык, веди племянника в чихауз, там фельдфебель ждет. Бегом бегите.
Берко с дядькой побежали в цейхгауз. Там на прилавке были выложены смотровые вещи, прикроенные на Берка в один из первых дней его жизни в школе. Солдат из швальни, приударяя утюгом, гладил на прилавке брюки. От брюк шел пар. Бахман заходил то с одной стороны, то с другой, заглядывая из-за локтя портного, хорошо ли он утюжит.
— Вот, Клингер, какое тебе выпало счастье, — сказал Онуча, — сам бригадный тебя на вести потребовал. Дошло до него, каким манером нам не известно, что ты на диво всем рифметику решаешь. Приказано тебя сегодня прислать. Скидывайся! Чего губы побелели? Не пороться «скидывайся», а вот тебе отпарили новые брюки. Штык, помогай ему!
С помощью дядьки Берко снял поношенную форму второго срока, снял белье и сапоги и оделся во все новое первого срока.
— Бахман! Дай портянку получше, побелее, а то заставит разуться — беда!
Во всем новом Берко почувствовал себя точно связанным, вроде того, когда Бахман с Онучею его снаряжали на стойку. Штык одергивал и оправлял племяша так заботливо, что Берко качается с боку на бок.
— Помнишь? — подмигнул Бахман. — Что же, господин фельдфебель, дадим ему ранец, патронташ и ружье? Или тесак ему на перевязь повесим, как будто он уж унтер-офицер?
— Погоди, Бахман, не барабошь, его еще надо научить являться. Явиться умеешь, паршивый чорт?
— Никак нет, господин фельдфебель.
— Штык! Явись мне: я генерал, а ты Клингер; он пусть посмотрит. «Здорово, кантонист!»
Штык, на ходу сорвав с головы шапку, тем же темпом приставил ногу, пристукнув лихо каблуком, и закричал:
— Здравия желаю, ваше превосходительство! Честь имею явиться, рядовой четвертой роты батальона военных кантонистов Клингер, прислан вестовым!
— Берко, повтори!.. Так, так… Руку левую с шапкой ко шву. Помни: введут тебя к генералу, головой не верти, по сторонам не зевай, как тебя поставили, так и стой. Не вихляй задом. Похоже! Ну, лучше не выйдет: все пыль ногами загребаешь. Штык, начисти ему сапоги, да ступайте в час добрый. Нет, лучше захвати с собой ваксу и щетку, а то он дорогой всю пыль на себя сгребет. Там его оправь, как следует. Марш! И что у тебя за походка, Клингер!
Когда вышли со двора, Берко пожал плечами.
— Что он все смеется на мою походку? Я виноват, что ходил в длинном кафтане?
— Ладно, а ты иди скорей. Да выше ноги подымай, не пыли!
Дом, где жил бригадный, все в школе именовали «дворцом». Белый, с пышным лепным фронтоном, шестью колоннами с лица, среди густого сада и с бельведером над крышей, дом, правда, был похож на дворец.
Кантонисты зашли с заднего крыльца на кухню, где стучал ножами повар, а денщик, сняв куртку и засучив рукава, тер кирпичом кастрюлю.
— К генералу на вести. Доложи.
— Двое?
— Нет. Он вот. А я его дядька. Провожаю. Из слабых он.
— Ладно. Я сейчас няньке скажу.
Денщик ушел и вернулся вместе с высокой прямой старухой в буклях и наколке. Шурша накрахмаленным платьем, она подошла и, близко наклонясь, поднесла к глазам лорнет и осмотрела кантонистов.
— Который: этот или тот?
— Вот этот, долгоносенький, нянюшка.
— Ах, этот! Превосходно! А ты, дружок, иди домой. Степан, дайте ему на дорогу пирога.
— Слушаю, нянюшка.
Повар вынул из шкапа пирог и, отрезав кусок, дал Штыку.
— Премного благодарны. Счастливо оставаться! — «откатегорял» Штык и ретировался.
— Пойдем, мальчик! Иди за мной. Нет, погоди.
Старушка обошла Берка вокруг и, втягивая воздух, покачала головой.
— Ах! Как от вас всех пахнет этой школой!
Светлым коридором старуха провела Берка в высокую в два света залу с портретами на стенах и пышно расставленной мебелью.
— Аннушка! — позвала старуха девушку в розовом платье, которая выглянула в дверь, фыркнула и спряталась. — Принеси из моей комнаты флакон с уксусом.
— Сию минуту, нянюшка.
Шурша юбками, Аннушка принесла флакон, и старуха побрызгала из него на Берка ароматной влагой.
— Стой здесь. Сними шапку. Я доложу генералу.
Старуха ушла. Берко стоял «смирно». Из окна слышалось чириканье воробьев. От стен дворца тянуло холодком. С портретов смотрели люди в мундирах и надменные дамы. Берко захотелось спать, и он все силы приложил, чтобы удержать сладкий зевок. Вдруг сзади через плечо у себя Берко услыхал слова:
— Кантонисты — дураки!
Берко ожидал появления генерала с другой стороны из двери, куда скрылась старуха; туда из под ног Берко убегала бархатная дорожка. Берко помнил последнее наставление Онучи: «По сторонам не зевай, как тебя поставили, так и стой». Поэтому Берко ответил бойко на странное приветствие:
— Здравия желаю вашему превосходительству? Честь имею явиться, кантонист четвертой роты Берко Клингер, прислан вестовым!
— Кантонисты — дураки! — повторил опять старческий скрипучий голос, и все стихло.
Берко похолодел и ждал, что сейчас генерал подойдет сзади и даст подзатыльник. Шагов не слышно. Тихо. Где-то глухо пропел петух.
— Бедная Россия! Ах, бедная Россия! — прошептал кто-то сзади Берка. Он не выдержал, оглянулся и увидел в углу, на жердочке, большую зеленую птицу с крепким загнутым клювом. Почистив лапкой клюв, птица лукаво наклонила голову и спросила:
— А пожалуй, пора и рюмочку?!
— Точно так! — пролепетал Берко.
Послышался шорох. Берко оглянулся и увидал в раскрытых дверях на бархатной дорожке старика в желтом шелковом халате и в красной феске с кисточкой на голове. Старик тихо и блаженно смеялся. Из-за его спины через плечо строго смотрела старуха в буклях и наколке.
Старик вытер слезы и повторил голосом, очень похожим на голос попугая:
— Кантонисты — дураки!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1. Батальонная баня
Генерал поманил Клингера пальцем и скрылся за дверью кабинета. Берко, забыв все наставления, поспешно двинулся по дорожке, задевая ее носками сапогов. Старуха пропустила его и плотно прикрыла за ним дверь кабинета.
— Не надо! — махал восковой рукой генерал и поморщился, когда Берко, забрав воздуха, топнул левым каблуком и приготовился выстрелить в генерала заученным приветствием. Берко смолк на полуслове и ждал со страхом, что будет дальше.
Генерал сидел в креслах у стола, заваленного книгами, картами и свертками чертежей. Повсюду, куда ни косил глазом Берко, он видел книги — на столе, на полу, на диване, в высоком, открытом шкапу; на подоконнике раскрытого окна ветерок перелистывал развернутую книгу; на полу лежали фолианты в желтых кожаных переплетах. Нигде на книгах не было видно пыли — за книгами был хороший уход.
— Стой вольно, — приказал генерал, — отвечай просто, титула не прибавляй.
— Слушаю.
— Тебя зовут Клингер?
— Да, Берко Клингер.
— Мне сказали, что ты хороший математик.
— Что значит «математик»?
— Ну, ты умеешь хорошо считать.
— Да, я умею немного. Я даже знаю таблицу.
— Неужели?
Генерал улыбнулся.
— Это хорошо, что ты знаешь таблицу. Но мне от тебя нужно больше. Если ты такой способный к счету в уме, то поймешь скоро. Вот эта книга называется «логарифмы». Что это за штука, я тебе объясню, если найдется время. Мне приходится делать много вычислений. Я занимаюсь наукой, которую называют механикой, и вычисляю отклонения луны. Тебе не нужно знать — зачем. Вот ты мне и будешь помогать — тебе придется умножать и делить маленькие числа, а я стану искать нужные мне цифры в этой книге. Понял?
— Никак нет. Ничего не понял.
— Так множить и делить ты умеешь? Садись ж столу. Вот тебе доска и грифель.
Берко уселся против генерала за его рабочий стол. Генерал перелистывал какую-то рукописную тетрадь, заглядывая в книгу логарифмов, и то и дело приказывал Берку:
— Умножить девятнадцать на семь, сто восемьдесят четыре на девять. Вот, вот, превосходно. Маленькие числа можно в уме! Так вот… Молодец. Отвечать надо: «Рад стараться»… Да, капитан Одинцов не хвастал, ты считаешь хорошо… Да, по каким дням вас водят в баню?
— По четвергам, ваше превосходительство.
— Сегодня вторник. Ты вымойся, мой друг, в четверг почище, и с пятницы будешь ходить ко мне каждый день после обеда. Субботу исполняешь?
Берко молчал смущенно. Он никак не ожидал этого вопроса.
— По субботам можешь не приходить. По субботам ты можешь не работать. Тебе говорили это?
— Я могу считать в уме в субботу.
— Можно? Тогда приходи и в субботу… А теперь выйди на минутку в залу, поговори с моим Сократом — мой единственный друг, рекомендую. Он очень умный. Выйди, я позову тебя — мне надо подумать над этой формулой. А от тебя разит казармой.
Берко вышел из рабочей комнаты генерала и прикрыл за собой дверь. Попугай, увидав кантониста, захлопал крыльями, хлопотливо забегал по жердочке и заговорил:
— Сократ, мой единственный друг, рекомендую… Бедная Россия! На-краул! Боже, царя храни! Бедная Россия… Рекомендую… Кантонисты — дураки…
— Никак нет, господин попугай, — осмелился возразить Берко, — кантонисты — мученики…
— Кантонисты — дураки! — настаивал попугай.
— Кантонисты — мученики! — повторял Берко.
Попугай смолк в недоумении.
— Мученики! Кантонисты — мученики! Понял?
— Рад стараться! — закричал попугай, помолчал и, лукаво нагнув голову, спросил, таинственно понизив голос: — Перцу принес?
— Нет. В другой раз принесу.
— Хорошо-с, хорошо-с! Не пора ли выпить рюмочку?! Рекомендую!
Генерал крикнул из кабинета звучным голосом, каким здоровался в день щового бунта:
— Кантонист, ко мне!
Берко кинулся бегом к двери кабинета, вызывая гулкое эхо под расписным потолком. Попугай крикнул ему вслед:
— Кантонисты — мученики!
Посчитав еще час, генерал сверил полученные в конце цифры с какой-то книгой, остался недоволен результатом, заторопился и отпустил Клингера в школу.
— Не забудь, что я приказывал. Ступай!
— Счастливо оставаться, ваше превосходительство.
Когда Берко пришел вечером в роту, его окружили товарищи и расспрашивали о том, что он делал у генерала.
— Мы с ним считали, потом я отдохнул и говорил с попугаем, а потом опять считали.
— Чего считали-то, деньги, что ли? Или сколько батальонный денег украл?
— А это можно сосчитать, ты думаешь?
— Что?
Чья-то тяжелая рука легла на плечи Берка: это был Онуча, который подкрался незаметно к увлеченному любопытством кружку кантонистов.
— Чего ты тут врешь про батальонного командира? Ты сказал, что он крадет без счету?
— Никак нет, господин фельдфебель. Я сказал, что нельзя сосчитать этого совсем, потому что это неизвестно.
— Ага! Тебе неизвестно — вор или не вор его высокородие?
— Неизвестно, господин фельдфебель.
— Да ты, Берко, обнаглел совершенно! Эй, капрал!
— Меня не можно пороть, господин фельдфебель: генерал приказал, чтобы мне сделали хорошую баню, и велел приходить опять! Каждый день мы с генералом будем считать.
— Ладно. А теперь мы с тобой посчитаем. Выбирай одно из двух: если я буду считать — сто, если ты — пятьдесят. Только если собьешься, то снова. Понял?
— Я понял, что мне надо в баню.
— Вот я тебе баню и хочу задать. Понимаешь?
— Я понял, только лучше считайте вы, господин фельдфебель.
— Эге! А еще рифметик! Неужто боишься не сосчитаешь?
— Так мне же лучше, если вы насчитаете мне сто. Тогда я уже не смогу пойти к генералу. Он спросит вас: «Почему не пришел Клингер? С кем я буду считать?»
— Ах ты, поганец! Ладно, считай, ходи, пока не надоест генералу, а потом мы с тобой посчитаемся. Разойдись! — приказал фельдфебель кантонистам.
— Слаба рука у Онучи стала! — как будто даже с сожалением вздохнул кто-то из кантонистов, — когда Онуча отошел.
— Всех, летом прибывших, к командиру! — прокричал в дверь вестовой. — На пробу голосов!
— Берко, ступай, у тебя голос звонкий, може он тебя в хор запишет; тогда и пороть не будут, — послал племянника Штык. — В классе спевка-то, туда и иди. Наш хор на всю губернию известен.
В классе скамейки были сдвинуты в сторону, и хор стоял кругом посредине. Новичков пропустили в круг, где на табурете сидел ротный Одинцов.
— Вот, малыши, мой хор. Послушайте, как мы поем. Может, вам не понравится; тогда насиловать не будем. А кому придется по душе, того попробуем на голос. Ребята! «Ты помнишь ли!»
— Откашляйся! Выбей нос! Смирно! Сапунов!
Из круга вышел на середину кантонист из «красавцев».
— Запевай, — приказал ему Одинцов.
Сапунов подпер щеку левой рукой, подобно бабе в горестном раздумьи, и тихо запел:
Ты помнишь ли, товарищ неизменный, —
так капитан солдату говорил, —
ты помнишь ли, как гром грозы военной
святую Русь внезапно возмутил?
Одинцов шевельнул бровью, и хор дружно и звучно подхватил печальную песню. Пели кантонисты хорошо.
— Понравилась ли песня? — спросил ротный, когда, замирая, утихли последние созвучья.
— Очень хороша, ваше благородие! — за всех новичков ответил Берко. — От такой песни можно заплакать о нашей жизни!
— А ты какие песни знаешь?
— Я знаю только наши песни. Вы будете, ваше благородие, смеяться.
— Отчего же, спой — мне важно услыхать твой голос.
Берко подумал, осмелился и пропел конец той песни, которой научил его в этапе Мендель Музыкант:
Сынок, сынок, сынок, сыночек!
Хатка будет выстроена,
земля будет выкуплена.
Ты — в землю отведенный!
Будь мудр,
чекай концу!
В наширо Широ
хадошо
аллюйо!
— Ну, это песня твоя тоже не веселая. А голос у тебя хоть слабый, но поешь ты верно. Становись в круг!
Также заставил ротный петь свои песни других новичков и, отобрав в хор не всех, остальных отпустил.
После спевки перед зорей кто-то из товарищей сказал Берку:
— Попался, братец! Каши есть не хотел, а в песенники записался.
— Так что же из того?
— Чудак! Хор-то наш в церкви поет.
— О, горечко мое! Так я же не знал! Я откажусь!
— Теперь уж поздно! Раз ротный голос у тебя признал — не выпустит.
— Так я же не крещенный!
— Это безразлично. Запоешь аллилую!
— О! Я уже вспотел без бани! Что делать мне? Ты шутишь?
— Спроси кого угодно!
Кого Берко ни спрашивал, все, смеясь, уверяли его, что раз он согласился быть песенником, то уж придется и в русской церкви петь.
Берко не мог долго заснуть, ему казалось, что тело тут и там колет, словно иголками; Берко чесался, плакал впросонках, едва забылся к утру и весь следующий день проходил, как в тумане. Он ждал бани с нетерпением, решив, что в пятницу доложит генералу свою просьбу — отписать его из песенников.
В четверг с утра перед баней кантонистов выстраивают голыми в ротах: на «телесный смотр».
Штык перед смотром осмотрел племяша с ног до головы:
— От розог рубцы — это не беда. А зачем ты чесался? Болячек нет на тебе. Зачем расчесал ногу? Допреж сего ты не чесался? На левой ляжке царапину разодрал. Подойдешь к правящему, ноги сдвинь поплотней — авось не заметит.
Еще было темно, когда явился правящий унтер-офицер на телесный смотр.
— Подходи по ранжиру! — крикнул он и осматривал каждого, кто подходил по очереди, освещая свечей. — Клингер! Расчесал ляжку. Становись к чесоточным!
— Это я не чесал, господин правящий, я так оцарапал пряжкой.
— Становись! Все равно — другой раз не будешь оцарапывать.
Баня была во втором казарменном дворе. Сначала мылись здоровые, а после них загоняли в баню чесоточных. С ними на этот раз попал в баню и Берко из-за царапины. К бане Берко привык и любил ее наравне со всеми кантонистами, но мыться с чесоточными было тяжело. На них оставалось мало и не хватало воды. Вымывшись кое-как, Берко в очереди с другими подошел к банному солдату. У солдата в руке был большой квач, какими мажут оси мужики, на полу стояла мазница с дегтем, к которой для верности прибавляли синего купороса. Солдат обмазал Берко, начиная с шеи и до щиколоток дегтем. Когда набралось человек тридцать выкрашенных в коричневый цвет кантонистов, их впустили в баню и загнали на полок под самый потолок, где было жарко и трудно дышать. На каменку еще поддали пару, плеская на раскаленные в ней камни водой из ковшей. Внизу у полка стояли два унтер-офицера с розгами и наблюдали, чтобы выкрашенные дегтем кантонисты парили друг друга вениками и не смели сходить вниз. Мазь кусала тело. Выкрашенные поднимали вой и плач. Иной, не вытерпев, падал вниз; его стегали больно и заставляли снова лезть на полок. Требовалось полчаса, чтобы мазь впиталась в тело. Унтер-офицер пробовал рукой, не пачкает ли, и выпускал в предбанник, где кантонисты одевались, не окачивая тело водой. От пара мазь темнела, и мальчишки были похожи на негров с приставленными к черному телу белыми головами.
2. Пернатый Сократ
В пятницу, когда Берко вошел в кабинет генерала, тот принюхался и спросил:
— Что это, братец, от тебя, как от мужицкого воза, несет?
— Был в бане, ваше превосходительство.
— Что же, вас там дегтярным мылом моют?
— Точно так, ваше превосходительство. Против заразы.
— Ну-ну! Все-таки это лучше казарменного духа. Садись, посчитаем.
Когда настало время генералу сверять свои вычисления с книгами, он опять выслал Берка в зал.
Попугай встретил Берка веселой болтовней и опять спросил:
— Перцу принес?
— Как же! Вот бери! Это я у Бахмана выпросил. Он про твой обычай знает и справлялся о твоем здоровьи.
— Сократ, мой друг — рекомендую. Кантонисты — мученики, — ответил попугай, нетерпеливо скача по жердочке, пока Берко нашел за обшлагом горошину перца.
— Больше одной перчинки Бахман не велел тебе давать-то!
Берко протянул перчинку на ладони к носу попугая, думая, что он ее склюнет. Попугай взял горошину в пальцы лапкой, поднес к глазам и рассмотрел перчинку со всех сторон, а уж затем ловко раскусил клювом пополам и с аппетитом скушал. Почистив лапками клюв, попугай вздохнул:
— Бедная Россия. Не пора ли рюмочку?
Генерал пригласил Берка заниматься. На этот раз вычисления были удачнее, генерал довольнее; только иногда мешал работать Сократ: он все время громко, кричал в зале, что-то пытался петь, подражал петуху, точильщику и верещал, не умолкая.
Генерал два раза выходил успокаивать своего единственного друга и, возвратясь, сказал:
— Я забыл тебя предупредить — не смей ничего приносить и давать Сократу. Ты ему ничего не давал сегодня?
— Никак нет!
— Никогда не давай! Это очень нежное существо. Боюсь, что придется позвать лекаря. Он что-то не в себе.
Занятия продолжались и с этого дня сделались регулярными, как и беседы с попугаем. Берко, считая, что дегтярный запах нравится генералу, еженедельно в бане просил банного солдата вымазать его дегтем из особой баночки без купороса. Попугаю Берко, несмотря на запрещение генерала, изредка приносил гостинца и заметил, что, получив перчинку, Сократ в радостном волненьи легче запоминает новые слова. Особенно легко давались попугаю слова с буквой «р», которую Сократ произносил, подобно Берку, с грохотом:
— Умри под барабан! Кантонисты — мученики. Бедная Россия!
— Что, что, Сократ? — изумился генерал, когда услышал в первый раз эти новые слова.
Сократ слетел с жердочки, сел генералу на плечо и прокричал ему в ухо:
— Воры! Воры! Воры!
— Кто воры, Сократ?
— Командиры воры! Кантонисты — мученики. Воры! Воры! Посмотри в котел! Боже, царя храни! Падаль жрут, падаль жрут. Посмотри в котел! Жри сам! Жри сам! Не пора ли рюмочку?
Генерал хотел погладить Сократа, но тот не дался, слетел с плеча генерала, уселся на свою жердочку и, распустив хохол, кричал:
— Жри сам!
Генерал дал Сократу леденец; тот не принял и кричал:
— Жри сам! Воры, воры! Посмотри в котел! Не пора ли рюмочку?
Рассерженный генерал открыл в кабинете стенной шкапчик, где стояло несколько графинчиков и стаканчик.
Генерал налил из зеленой, в виде медвежонка, бутылки темной настойки, выпил, крякнул, расправил плечи и попробовал голос:
Грянул недавно гром над Москвою,
выступил с шумом Дон из берегов!
Генерал крякнул, налил еще стаканчик, выпил — и еще.
Посмотрев на часы, генерал сообразил, что в батальоне сейчас кончают обед за вторым столом.
— Одеваться! — громко крикнул генерал. — Живо! Заложить коляску!
На этот раз появление бригадного генерала в столовой батальона было совершенно внезапным. Дежурный по столовой был Одинцов — больше из офицеров в столовой никого не было. Сейчас же побежали за батальонным. Генерал весело и звучно поздоровался с командой. Одинцов отрапортовал. Генерал тотчас прошел в кухню и спросил рапортичку.
В ней значилось:
«Первое: габер-суп с говядиной; второе: каша с подсолнушным м.»
Котлы были уже закрыты крышками. Генерал поводил носом: пахло квашеной капустой.
Прибежал, на ходу подтягивая амуницию, при шпаге и шарфе батальонный командир, но в будничной каске, вместо шляпы — в чем его застало известие о приезде генерала. В этот визит у бригадного был крепкий голос, и взгляд его не витал под потолком, а был угрюмо устремлен, в пол — генерал смотрел быком.
— Чем на сей раз пахнет здесь у вас, полковник? Опять помойной ямой?
— Никак нет, генерал, ямы очищены.
— Потрудитесь открыть котлы!
Генерал, поддерживаемый Одинцовым и Онучею, кряхтя, взобрался на котельную обмуровку, где стояли кашевары с черпаками у ноги.
— Это вы называете «габер-суп с говядиной»? — вскричал генерал. — Дайте сюда вашу шпагу, полковник!
Батальонный, полагая, что генерал хочет его арестовать, стал отстегивать шпагу от портупеи с ножнами.
— Выньте шпагу!
Приняв из рук полковника шпагу, генерал пошарил ею в котле; там был остаток пустых щей, все из той же еще прошлогодней капусты, которую скармливали кантонистам после щового бунта помаленьку, изредка.
— Это габер-суп?! — кричал генерал, болтая шпагой в котле. — Где говядина?
Батальонный оправился от первого смущения и ответил:
— Говядину, генерал, съели кантонисты.
— Ага! Вы опять хотите меня взять на понт! Хорошо-с! Нет, вы меня не проведете!
Генерал ударом шпаги сбил с полковника каску.
Когда каску поднял фельдфебель, генерал вызвал ее из его руки, швырнул в котел и, тяжко дыша, принялся мешать каску во щах шпагой:
— Вот так, вот так! В вашей каске, полковник, довольно жиру, от нее будет прекрасный навар!
Помешав суп шпагой, генерал приказал кашевару:
— Налей полковнику щей в чашку!
Кашевар зачерпнул огромной ложкой на саженном черпаке щей из котла и по-дурацки спросил:
— С говядиной прикажете, ваше превосходительство?
— С говядиной, с говядиной!
Кашевар подцепил из котла в ложку каску батальонного командира и выложил в другую чашку.
— Жри сам! — крикнул генерал.
— Помилуйте, генерал!
— Для вас нет милости! Вас следует, полковник, разжаловать в солдаты. Выбирайте любое: или габер-суп или солдатскую шинель.
— Виноват, генерал!
— Хорошо-с! Дайте полковнику ложку.
Полковнику подали ложку, и он принялся хлебать суп; чашку перед ним держал Онуча, стоя навытяжку. У фельдфебеля было каменное лицо. Батальонный морщился и давился: порция была чрезмерно велика. Но генерал настойчиво угощал полковника:
— Кушайте во здравие!
Когда полковник кончил суп, генерал простился и вышел из кухни прямо во двор, минуя столовую, и тотчас уехал.
Двери из кухни в столовую, где стояли кантонисты, были заботлива прикрыты Онучей. До кантонистов доносился глухо генеральский крик, но что там творилось, было непонятно.
— Распекает за капусту. Видно, кто-нибудь донес!
— Кто донес? — спрашивал в тот же вечер Онуча, сидя за столом в каморке главного кашевара. — Надо непременно дознаться. Что-то, братцы, неладно у нас стало в батальоне!
Вместе с Онучей в гостях у кашевара был Бахман. На столе пел самовар; стояли вино и закуска.
— Я вам скажу, отчего неладно, господа, — за говорил Бахман. — Все это делается через капитана Одинцова. Помните, — Иван Петрович, что он вас ударил два раза по маске из-за того паршивца так, что у вас хлынула из носу кровь? Разве другой кто стал бы портить маску фельдфебеля из-за какого-то паршивца?
— Вот я чего, Бахман, и боюсь, что этот паршивец генералу наушничает.
— Что вы говорите! Как посмеет кантонист говорить генералу? Да станет генерал слушать кантониста, если б он посмел! Берко себе считает и считает, даже двигаться не смеет!
— Я, братцы, послал за Душкиным к генералу, вот он все нам расскажет. Кухня с кухней, пусть понюхаются.
— Это дело верней. Дома все равно, что кобели: сначала с парадного крыльца поцелуются, а потом с черного крыльца понюхаются — и будем знакомы!
— Честь имею явиться, Душкин, денщик генерала Севрюгова! Привет честной компании!
— Легок на помине. Тебя ждем, как Гаврилу с неба. Что у вас там во дворце?
— Дайте, братцы, сначала горло промочить, хоть чаем. Такие у нас дела!
— К чему чаем? Приступим прямо к делу, — наливая из штофа вино, произнес хозяин. — Кушайте, гости дорогие.
— Такие у нас дела, братцы! Получил генерал из Санкт-Петербурга известие, что вместо инспекторского смотра к нам, братцы, приедет ревизор, старинный друг генерала, князь Балконский — сто лет не видались! Так генерал в хлопотах: Сократа переучивает. Приучен он у нас говорить: «Сократ, мой единственный друг», а тут вдруг — однокашник, да князь, да ревизор. Тоже друг — не равнять же с попугаем? Сейчас генерал и математику долой. Берка отослал в батальон и давай попугая по-другому учить. Леденцов сует, а попугай свое ему в ответ: «Жри сам! Воры! Воры! Воры! А кантонисты — мученики!» Такие, брат, у нас дела!
— Кто же в Санкт-Петербург донес?
— Разве я вам не намекал, кто? — ответил Бахман. — Это же вредный человек. Если бы вы слыхали, какую он, песню сочинил про барабан — ой! Так уж если споют кантонисты эту песню — улетит капитан Одинцов на тройке с фельдъегерем!
— Ну, ладно, это песня. А откуда же узнал-то сегодня про габер-суп?
— Как же откуда? А Сократ? Если он каждый, день кричит: «Воры», так должен генерал понять, где воры.
— Вот вредная птица!
— Да, птичка вредная! Отвернуть бы ей головку, да и конец.
— Кто же на такое дело найдется? Это не человека убить. Генерал за эту птицу сына бы не пожалел.
3. Будни и праздники
Бежали дни, недели, месяцы. Батальон готовился к ревизии и смотру. Приближалась весна, а ревизора все не было. Стали думать, что он приедет в срок обычного инспекторского смотра, приуроченного к ежегодному выпуску кантонистов из школы, весною.
Муштра было усилилась после первого известия о ревизоре; когда же затих о нем слух, опять вошла в свою колею. Генерал вернулся к своим занятиям механикой, оставив в покое попугая, и Берко, забытый бригадным почти на месяц, вновь однажды получил приказание явиться после бани на вести к генералу. Обмазавшись в бане дегтем, Берко пришел во дворец и был встречен приветом Сократа:
— Кантонисты — дураки! Перцу принес?
Берко помотал головой, не отвечая попугаю; он решил пока что воздерживаться от разговора с мудрой птицей.
— Жри сам! — крикнул Сократ вслед Берку, когда тот затворял дверь генеральского кабинета.
В батальоне жизнь шла своим чередом: понедельник — фронт и классы, вторник — фронт и классы, среда — расходный день, четверг — телесный смотр, баня и спевка, пятница — фронт и «пунктики», суббота — батальонное учение и мытье полов по всей казарме, воскресенье — по наряду в церковь, а остальным — «артикулы», и кто не провинился — отпуск на базар.
В расходный день, после утренней уборки, кантонисты расходились по определению начальства в швальную и сапожную мастерские бригады, в которой числился батальон, человек по пятьдесят от роты, и десятка по два в иные мастерские: эполетную, галунную, басонную, столярную, кузнецкую. Для кантонистов среда — больше праздник, чем воскресенье. Для мастеровых, старых солдат, нашествие ребят — сущее наказание. Солдаты, срывая злобу, били кантонистов за помеху различными орудиями производства: портные — аршином, сапожник — шпандырем, басонщики — плеткой, галунщики — ремнем, столяры — палкой, кузнецы — кулаком. В роздых можно было выбежать за магазины, где помещались мастерские, и купить съестного. Тут сидели торговки, одна выкликала:
Кантонистик золотой,
вот картофель рассыпной, —
полну шапку наложу,
пятачок один возьму…
Другая хвалила свой товар:
Калачи горячи,
сейчас из печи!
Третья кричала:
Хлеба даром дам:
требуха, потроха!
Печонка, селезенка!
Четвертая завывала:
Молоко топленое,
с вечера доеное,
досыта напою,
семишник возьму!
Тут же кантонисты и закусывали за собственный счет: стола в расходный день не полагалось. Кто не успел «спроворить» у зазевавшейся торговки в суматохе, — а денег не было, — выпрашивал у других, а старательных учеников прикармливали мастеровые солдаты. Иные из кантонистов успевали заработать в расходный день копеек с десять.
Вот за все это и любили кантонисты свой расходный день.
По пятницам учили «пунктикам». После обеда кантонисты рассаживались на нарах по десяткам. В каждом десятке «пунктикам» обучает ефрейтор, вызывая по очереди своих учеников.
— Федотов! Как солдат должен стоять?
— Солдат должен стоять столь плотно, сколь можно, держась всем корпу…
— Стой! Не части! Сначала!
— Солдат должен стоять столь плотно…
— Как это плотно стоять? На кирпичи! Достань из моего ящика мешок.
Кантонист, хныча и напрасно умоляя о пощаде, достает из ящика ефрейтора мешочек с кирпичом, истолченным в мелкие кусочки, размером с орех. Кирпич рассыпают по полу.
— Засучи штаны! Становись!
Кантонист становится голыми коленями на истолченный кирпич.
— Теперь слушай и запомни, как должен стоять солдат: «Солдат должен стоять прямо, и непринужденно, имея каблуки столь плотно, сколь можно, подаваясь всем корпусом вперед на носки, но нисколько на оные не упираясь». Понял?
— Так точно! Освободите, господин ефрейтор, сил нет…
— Постой маленько. Запоминай. Петров! Сыграй застрельщикам рассыпаться.
— Та-та-тра-да-та-там! Та-та! — играет, подражая рожку, Петров.
— А какой припев к этому сигналу?
— «Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты, по два в ряд!»
— Так. Семенов! Кто у нас военный министр?
— Генерал-адъютант, генерал от кавалерии, князь Александр Иванович Чернышев.
— Так. А кто я?
— Ты?
— Я тебе не ты, а «ефрейтор третьего взвода! Соколов». Становись на кирпич.
За «пунктики» кантонисты не любили пятницу, называя ее «проклятым днем». В субботу утром весь батальон выстраивался в манеже по натянутым веревкам на «три фаса». Приезжал Зверь, и начиналась маршировка батальона в полном составе. За всякую провинность тут же наказывали. После обеда в субботу мыли полы. Из спален выдвигались нары. И, выстроившись шеренгой с голиками на палках, кантонисты по команде протирали пол, политый водой и посыпанный опилками. Поливали и посыпали опилками три раза через час, и через три часа труда пол был бел и чист, как липовый кухонный стол у хорошей хозяйки.
Вымыв пол, отдыхали, чистились и чинились, готовясь к выходу в город на завтра. А утром вызывали из каждой роты по наряду несколько человек «парадных», одетых получше; они шли под командой унтер-офицера в церковь. Затем слышалась команда: «К артикулам!» Все роты собираются в одну из зал и стоя слушают чтение артикулов. Чтец за столом бормочет, торопясь, невнятно, длинный список солдатских преступлений, выкрикивая четко и раздельно только последние слова каждого артикулам.
— Прогнать шпицрутенами через сто человек три раза.
— Ссылается в каторжные работы на двадцать лет.
— Наказывается лозонами тремястами ударов.
Чтение артикулов идет, пока не отойдет обедня и не вернутся «парадные» из церкви. Затем отпускные идут кто домой, к родным, кто к знакомым, кто на базар покупать и воровать или, кто робкого десятка, побираться, выпрашивая милостыню. А те, кто остался в школе, затевают игры, кончая каждую игру дракой.
В одно из воскресений, когда уже была распутица и ревизора ждать перестали, он и явился в город, а все решили, что он приедет уж на первом пароходе, когда пройдет река. Запряженная четверкой бричка ревизора была остановлена на базаре: из-за драки не было проезда. Конные драгуны палашами разгоняли народ; в толпе виднелись, кроме горожан и мужиков, в растерзанном виде пьяные солдаты и кантонисты. Завидя в лице приезжего начальника (он был в военной форме и важен собой), обыватели окружили бричку, и ревизор при самом въезде своем в город вынужден был принять словесную жалобу на кантонистов. Из крика можно было понять одно: что кантонисты — разбойники, от которых нет житья. Ревизор крикнул в толпу, что он за тем и приехал и разберется во всем. Драгуны проложили экипажу дорогу в толпе, и ревизор проехал в дом предводителя дворянства, а не во дворец, где, предполагали, было естественно остановиться приезжему князю, другу генерала. От базара ревизора провожал, стоя в своем тарантасе, запряженном парой с пристяжкой, на отлете, городской полицеймейстер. Он поддержал князя на подножке брички и, забежав вперед, распахнул дверь. Тут же, в вестибюле, пока было доложено хозяевам о госте, полицеймейстер объяснил происшествие, которого невольным свидетелем оказался ревизор. Драка на базаре началась еще до конца обедни с того, что на базар явился совершенно голый и босой мужик и пожаловался народу, что его ограбили кантонисты. По словам мужика выходило так, что он, продав воз дров, выпил маленько, и к нему присучились два кантониста, предложив довести до постоялого двора, а вместо того завели на пристань под амбары и, там, подпоив еще, раздели и бросили нагишом. Мужика взяли в кордегардию, а на базаре народ начал ловить кантонистов и избивать. Сторону кантонистов приняли солдаты гренадерского полка той же бригады генерала Севрюгова. Вся одежда мужика оказалась заложенной в кабаке на Волге, и ее, отобрав у целовальника, вернули потерпевшему, а вырученные им деньги — пропали.
Выслушав этот доклад, ревизор приказал не отпрягать.
Прибравшись с дороги и побеседовав с предводителем, сколько требовали приличия, ревизор тотчас поехал к командиру бригады.
Бригадный уже был осведомлен и о драке на базаре и о том, что князь приехал прямо к предводителю.
Встреча вышла неловкой. Севрюгов, одетый в полную парадную форму, встретил друга посреди зала. Тут они проговорили, стоя, несколько минут, меняя «ты» на «вы», и, чтобы сгладить неловкость, перешли оба на французский язык, к глубокому огорчению домочадцев генерала, которые, стоя за дверью, слушали беседу и по очереди разглядывали ревизора в скважину замка. Слушателям удалось уловить раза три повторенную ревизором фамилию капитана Одинцова, а зрители видели только затянутую в лосину ногу князя, — нога нетерпеливо подрыгивала. Подслушивать еще мешал Сократ. Взволнованный пышным султаном на шляпе генерала, попугай раздувал хохол, хлопал крыльями и кричал:
— Кантонисты — мученики! Воры! Боже, царя храни. Жри сам! Мой единственный друг, Сократ — рекомендую!
— Забавная птица у вас, мой друг, — сказал, уходя, князь и улыбнулся.
— Я полагал, князь, что ты остановишься у меня, — сказал на прощанье генерал, — во всем дворце я один.
Голос старика дрогнул. Князь задержался и менее сухо ответил:
— Ты понимаешь, мой друг, что это одинаково неудобно как для тебя, так и для меня. Хотя я приехал ревизовать не бригаду, а только заведение кантонистов, но ведь и они числятся за тобой.
На прощанье они церемонно обнялись. Бригадный не провожал гостя и остался в зале. Плечи генерала дрожали. Он плакал.
— Не пора ли рюмочку? — сказал Сократ.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1. Пугало
Вечером, в день приезда ревизора, городское общество в собрании, особенно дамы, только о нем и говорило. Ждали, что князь сам появится в собрании, но тщетно, и пришлось ограничиться тем, что рассказывали очевидцы. По их рассказам, князь статен, моложав, неимоверно мягок в обращении, но за этой мягкостью скрываются когти тигра. Судьба капитана Одинцова поразила все сердца. Об этом говорили топотом. Все было известно в подробностях от супруги губернского жандарма. Явясь к ревизору представиться, он тотчас получил предписание. Соседки Одинцова из-за занавесок своих окошек и из-за цветов завидели, что к крыльцу дома, где проживал холостою жизнью капитан, подкатила фельдъегерская тройка. Из экипажа вышли фельдъегерь и жандарм. Они вошли в дом. Дверь им открыл сам Одинцов, так как денщик его был, ради воскресенья, на прогулке. Вот что произошло там по рассказу супруги жандармского офицера. Фельдъегерь предложил Одинцову собраться в дорогу, а жандарм приказал подать ему все бумаги и книги, какие были у капитана. Среди бумаг жандарм нашел стихотворение, написанное рукою Одинцова. «Оно было ужасное» — про барабан. Жандарм прочел стихи, запомнил то, что повторялось в них много раз:
Пугало людское, ровный, деревянный,
грохот барабанный, грохот барабанный!
Оглушит совсем нас этот беспрестанный
грохот барабанный, грохот барабанный…
— Так вы пишите и стишки, капитан? — спроси жандарм.
— Нет, это стихи французского поэта Беранже.
— Но вы их перевели?
— Нет, и перевод не мой.
— Но они списаны вашею рукою, капитан?
— Да, моей.
После этого Одинцов надел плащ и сел в телегу. Фельдъегерь сел рядом с ним и крикнул ямщику: «Пошел!», ударив его по спине нагайкой. Ямщик ударил по коням; тройка понеслась, колокольчик зазвенел.
— Мой Мишель, — прибавила супруга жандарма, — очутился в глупом положении: на парадном крыльце, в парадной форме, а на улице невылазная грязь. Можете себе представить, mesdames, в каком виде он вернулся домой: весь забрызган грязью, с головы до ног.
— Отчего же, душечка, он не подъехал до соборной площади на той же тройке, ведь там уж извозчики и тротуары?
— Ах, что вы говорите, ехать на тройке бочком, рядом с таким преступником!
— Куда же его повезли?
— Неизвестно. Быть может, в Сибирь, быть может, в Петербург.
Такое начало ревизии никому не обещало доброго. Ревизор действовал как-то по-новому, вопреки всем обычаям. До казармы батальона слухи о грозном ревизоре дошли в прикрашенном виде. Капралов разослали по улицам загонять кантонистов домой. Батальонному почему-то вообразилось, что молниеносный гость непременно явится сейчас же и в казарму батальона. Тотчас же выбрали десяток самых рослых «красавцев» с исправными масками в ординарцы и вестовые к ревизору. Они были все одного роста, все с русыми головами и серыми глазами — таков был обычай. Но ревизор вернул сейчас же их назад, одарив по полтине, и сказал, что у предводителя и без того в доме тесно от прислуги. Это совсем сбило с толку и батальонного, и ротных командиров, и более мелкое начальство: ординарцы в таких случаях являлись осведомителями о том, что делает ревизор, как он живет, что думает предпринять. Теперь между домом предводителя и казармой батальона легла пугающая пустыня. Все было неизвестно. Впопыхах батальонному не пришло в голову тотчас после первого известия «явиться» самому, а вечером было уже неудобно.
Надвигались сумерки, а между казармой и цейхгаузом все еще бегали люди с фонарями. Всему батальону выдали смотровую форму и новое белье. Ротные командиры лично производили телесный смотр кантонистам при свечах. У кого находили расчесы или пятна — гнали на чердак столовой, одев в будничное платье. Грязное белье, рваные матрацы, пачканные одеяла, в охапках, бегом, куда-то на дальний двор таскали старые солдаты. Барабанщики держали наготове намоченные простыни, так как нельзя было обойтись в такой суете без наказания, а показать ревизору рубцы на теле от розог — значит вызвать его гнев; поэтому, кого надо было экстренно наказать, барабанщики накрывали мокрой простыней и секли через нее, что было больней, но не оставляло на теле знаков.
Осиротелой ротой Одинцова занимался сам батальонный командир. Когда очередь дошла до Берка, батальонный узнал его и горестно воскликнул, освещая лицо кантониста:
— Ну, куда я дену твой нос, скотина! Срам! Какое может быть равнение во фронте при таком носе, Вахромеев!
— Я!
— Что это за нос, а?
— Да, нос действительно…
— Что с ним сделать?
— С кем? С носом? Не могу знать, ваше высокородие. Хорошо бы нос покороче.
— Не с носом, дурак, а с Клингером.
— Да ведь если до арифметики дойдет, так роте нашей без Клингера конфуз. Его на чердак нельзя сослать…
— Ну, ладно! Ты, братец, держи нос во фронте как-нибудь поаккуратней.
— Слушаю, ваше высокородие, — ответил Берко и отошел облачаться в чистое белье.
К ночи батальон одели. И тут к батальонному с испугом подбежал Онуча и прошептал, дрожа:
— Ваше высокородие!
— Что? Едет?!
— Никак нет! Зорю забыли пробить!
— Что? — батальонный, как скошеный, упал на пару. — Зорю пробить забыли! Забыли зорю пробить! Где барабанщики?
— Порют, ваше высокородие!
— Пропал! Пропал! — простонал батальонный.
— Дойдет до ревизора — зорю забыли пробить, зорю!
— Ваше высокородие! Не убивайтесь! Еще на закате чуть брезжит красная полоска… Извольте сами взглянуть из окна. Прикажете сейчас зорю пробить! — утешал батальонного Онуча.
Зверь поднялся с нар и, подойдя к окну, увидал под сумеречной завесой неба как бы красную оторочку погасающей зари.
— Барабанщики, довольно! На плац — зорю бить… Роты, строиться к зоре!
Суматоха затихла. На дворе тревожно и грустно вскрикнули рожки горнистов и зарокотали барабаны.
Привычные звуки успокоили всех. После зори всем стало ясно, что ревизор не приедет ночью в батальон. Ротам приказали ложиться. Батальонный и ротные командиры покинули казарму. Больных и убогих вернули с чердака, так как морозцы по ночам ударяли еще порядочные и мальчишек хватило бы морозцем. Суетня и беготня с фонарями по батальонным дворам прекратились.
Напрасно капралы и правящие уговаривали кантонистов спать. Роты гудели ульем. Из этажа в этаж, из роты в роту шмыгали ефрейтора. Узнали, что Одинцова увез фельдъегерь. В четвертой роте собрались ефрейтора и капралы из всех рот на совещание.
Перед каждым инспекторским смотром кантонистам приходилось раздумывать одно и то же: заявлять или нет претензию, так как среди обязательных «пунктиков», изучаемых в проклятый день — пятницу, — был и такой, что солдат имеет право «заявить претензию», пожаловаться на свое начальство. Пример прошлых лет показывал кантонистам, что «пунктик» этот пустой: если претензия и объявлялась на инспекторском смотру, то виновное начальство отыгрывалось на пустяках, получая незначительные внушения и выговоры, а после отъезда ревизора обрушивало гнев на жалобщиков.
Об этом и напоминали старые кантонисты.
— Только вздрючат лишний раз, ребята, не советую заявлять претензию, — говорил Петров, — да и инспектор-то какой-то чудило: видано ли, ординарцев не принял!
— Тебе хорошо, Петров, ты своего достукался — в мастеровые выпускают, а нас еще сколько лет пороть будут! — возражали со стороны молодых кантонистов.
— Как претензия — так с каждым годом больше битья.
— Так это же есть геометрическая прогрессия, — отозвался Берко из-за спин ефрейторов, напоминая об уроках Фендрикова.
— Да тебе, Клингер, хорошо с генералом рифметику решать.
— Конец и этой рифметике. Ревизор-то, говорят, его распатронил вчистую! Подавай, говорит, друг мой, в отставку: одно — рифметику делать, другое — бригадой командовать!
— Уж очень обиды много на сердце. Если ревизор чудило, может быть, и выйдет что. Клингер, ты как на этот счет думаешь?
— Что мне думать, если я не ефрейтор.
— Ладно ломаться. Захотел бы — давно бы лычки нашили[28]. Говори.
— Товарищи, тут есть выход. Нельзя говорить? А кто сказал, что нельзя молчать?
— Как же молчать? Ну, если инспектор скажет: «Здорово, ребята!»
— А мы себе молчим.
— А он спросит: «Почему не отвечаете?»
— А мы себе молчим.
— «Не имеете, — скажет, — претензии?»
— А мы себе молчим. Он-то поймет, в чем дело! Он спросит офицеров: «А о чем же они молчат, будьте любезны мне сказать!».
— А они тоже молчат себе?
— Ну, и что же? «Если вы, — скажет им, — молчите, то я буду смотреть». И везде пойдет смотреть: в бане, в кухне, в погребе, на чердаке.
— Много он там увидит!
— О, если захочет смотреть!
— Ишь ведь что, братцы, выдумал-то, паршивый чорт! Всамделе, давайте все молчать?
— Это дело. Уже если молчать, начнем с самого начала. Скажите по всем капральствам, что завтра на смотру никому из начальства не отвечать.
— Значит, так, братцы, решили: претензии ревизору не заявлять и на все молчать.
— Ладно! Расходись, ребята, по ротам. Братцы, ложитесь все спать. Завтра денек будет, ой, трудный!
Сговор молчать понравился всему батальону. Погомонив еще немного, казарма погрузилась в безмолвие и сон.
В понедельник с раннего утра стало известно, что князь приедет в тот же день смотреть батальон. Роты выстроились в манеже. Одеты кантонисты были безукоризненно. Шеренги вытянуты в безупречные линии. Перед четвертой ротой на месте командира стоял фельдфебель, по чему сразу обозначалось, что эта рота была раньше под командой Одинцова. Клингера, за его длинный нос, Онуча переставил во вторую шеренгу.
До ревизора приехал батальонный командир, туго, затянутый в узкий мундир.
— Здравствуйте, дети! — с необычайной лаской в голосе крикнул батальонный, войдя в манеж.
— А мы себе молчим, — тихонько прошептал Берко.
Батальон молчал.
— Здорово, кантонисты-молодцы. — повторил батальонный, подходя ближе к фронту.
Батальон, застыв, молчал.
— Здорово, ребята! — крикнул в третий раз полковник, срываясь с голоса.
Окаменев, фронт молчал.
— Что это — бунт? — закричал полковник, притопывая. — Вы оглохли, мерзавцы, или ошалели?
Не получив ответа, полковник снял шляпу, вытер пот и, надев ее опять, скомандовал:
— Батальон! В повзводную команду стройся!
Офицеры, фельдфебеля и унтер-офицеры — все разом повернулись и заняли места по команде. Из кантонистов не двинулся никто. Батальон стоял черной глыбой, словно высеченный из одного куска.
Полковник растерялся. Он снял шляпу, подошел близко к самому фронту и не своим голосом произнес:
— Простите, дети! Я действительно виноват. Я очень виноват перед вами. Ради моего семейства, ради моих собственных детей — простите меня!
Полковник низко поклонился, багровея от натуги, кантонистам.
По рядам пронесся ропот, и движение всколыхнуло ряды. Но в этот миг в манеж вбежал махальный и сдавленным голосом доложил полковнику:
— Едет!
2. Печальные напевы
Батальонный встретил ревизора, салютуя шпагой.
Ревизор на ходу к фронту поздоровался с батальоном. Ему ответило молчание.
— Полковник, что это значит? — холодно спросил ревизор.
Остановясь перед фронтом, он с удивлением рассматривал ряды кантонистов. Накануне им приказывали «глядеть веселей, есть глазами начальство». Ревизор видел бледные лица, крепка сжатые губы. А глаза? — глаза, точно, ели начальство, светясь мрачной решимостью.
— Почему они молчат, полковник?
— Не могу знать, ваше сиятельства.
Ревизор приказал командирам, начиная с батальонного и кончая фельдфебелями, отойти за фронт — так делалось всегда при опросе претензий, — а сам ревизор отошел к середине манежа и закричал:
— Первая рота, ко мне!
По этой команде рота, согласно обычаю, должна была окружить ревизора, и смельчаки в тесном кольце товарищей могли выдвинуться в середину к ревизору и высказать претензии на командиров. Первая рота не сдвинулась с места на призыв ревизора.
Тогда сам ревизор подошел к роте и громко, на весь манеж, спросил:
— Дети! Если кто-нибудь из вас имеет претензию — выходи смело вперед и говори, не боясь ничего!
— А мы себе молчим, — сладко замирая, шептал про себя Берко, стоя на своем месте в задней шеренге четвертой роты.
Из первой роты не вышел вперед никто. С тем же вопросом ревизор подошел, не получая ответа, и ко второй, и к третьей, и наконец к четвертой роте.
— Ну, вы, малыши, скажите, кто вас обидел?
— А мы себе молчим, — прошептал, волнуясь, Берко.
В смертельной тишине шопот этот прозвучал довольно явственно, а может быть, ревизор заметил «шевеление» губ, что во фронте наказывалось, как нарушение команды «смирно».
— Один заговорил! — громко возгласил ревизор. — Чего ты шепчешь? Выходи вперед! Говори!
По фронту пробежал шопот. Все головы обратились в сторону четвертой роты.
— Выходи, — шептал громко сосед Клингера.
— Передняя шеренга, на руку — расступись — тихо скомандовал ревизор.
Кантонисты исполнили команду; освобождая Клингеру выход вперед.
Ревизор посмотрел прямо в глаза Клингеру; взгляд его был холоден и блестящ. Клингер сделал три шага вперед и притопнул форменно каблуком. Ревизор улыбнулся и смотрел на кантониста с любопытством.
— Как зовут?
— Клингер, ваше сиятельство!
— Чего ты шептал, Клингер?
— Я шептал: «А мы себе молчим!»
— А еще что?
— Больше ничего, ваше сиятельство!
— Странно. Ты жалуешься на что-нибудь?
— Никак нет, ваше сиятельство.
— Ты всем доволен?
— Точно так, ваше сиятельства!
Ревизор несколько замялся, ища выхода из положения. Сначала оно ему представилось странным, потом показалось забавным, но теперь было на грани смешного, — ему померещилось, что Клингер усмехнулся. Ревизор нахмурился. В это время за фронтом что-то случилось: возня, сдавленный говор. Из-за фронта выбежал офицер.
— Ваше сиятельство, батальонному нехорошо — он упал. Вероятно, удар!
Ряды всколыхнулись. Ревизор скомандовал: «Батальон, стоять вольно!» и прошел к тому фасу, куда отослал командиров. Батальонного подняли и в сидячем положении прислонили к стене. Зверь мычал что-то невнятное, взгляд его выкаченных глаз был бессмыслен.
— «Акута»! — вздохом ветра прошелестело в рядах кантонистов.
Зверя подняли и унесли на носилках.
В больших зданиях — театрах, храмах и манежах — всегда стоит дымка мглы, сколько бы их ни проветривать, — это дыхание людей. Клингеру показалось, что дымка эта плотнеет и, сгущаясь, давит на голову. Он слышал, что ревизор о чем-то говорил кантонистам и те ответили ему нестройным гулом.
Ревизор двинулся к выходу, провожаемый старшим штаб-офицером — командиром первой роты. На пороге ревизор, что-то вспомнив, остановился.
— Клингера, четвертой роты, к ревизору! — крикнул офицер.
— Клингер, к ревизору! Бегом! — повторил Онуча.
Не чувствуя под собою ног, Клингер кинулся бегом к воротам манежа. Ревизор был уже в коляске.
— На козлы! — приказал он.
Клингер вскарабкался на козлы и сел рядом с кучером.
— Пошел!
Кучер махнул кнутом, лошади в дышле подняли коляску с места крупной рысью Свист кнута напомнил Берку местечко Купно, балагулу ребе Шезори и Лазаря Клингера, всего серого от пыли, словно старый камень при дороге. Берко покосился на кучера: он был в новенькой плисовой безрукавке, в пышных кумачовых рукавах, на голове шапка с павлиньим пером.
Клингер хватался за грядку козел, чтоб не упасть; коляска прыгала по кочкам высыхающей грязи. Мелькали мимо дома, заборы, пестрые столбы. Под забором валялся пьяный солдат в ветхой, поношенной шинели. «Падающего не поднимай», вспомнил Берко наставление шута Пайкла. И еще его же слова: «Когда зерно попадает между жерновов, оно не думает о поле, на котором выросло. Оно знает, что из него выйдет мука. Муку не сажают в поле, а едят». — «А я думаю, — упрямо возразил Берко, подскакивая на козлах, как зерно в ковше над жерновом, — я думаю: упавшего — подними!»
Кучер осадил коней перед подъездом предводительского дома. Но ревизор медлил выходить, что-то передумал и велел ехать во дворец к генералу Севрюгову.
У подъезда дворца ревизор вышел из коляски и приказал Клингеру итти за собой. На дворе и в дворцовом саду стояла тишина. Угрюмые дубы еще противились весне, а по траве рассыпались веселые глазки цветов.
В вестибюле ревизора и Клингера встретила «нянюшка» генерала, прямая, в черном платье, седых буклях и в наколке. Она чопорно поклонилась князю и сказала:
— Генерал не может вас принять… Заболел…
— Генерал болен? Что с ним? — живо спросил ревизор.
— Нет, генерал здоров, ваше сиятельство, но может захворать от горя: заболел Сократ.
— Кто?
— Сократ — единственный друг генерала. Птица.
— А, это попугай?
— Да, попугай, — важно кивнула головой старуха.
Ревизор процедил сквозь зубы:
— Это какой-то дом умалишенных!
Он повернулся уходить. Из коридора в вестибюль вошел лекарь в военном сюртуке; у него был озабоченный вид.
— Что с попугаем? — спросил ревизор.
Лекарь посмотрел на ревизора рассеянно и переспросил:
— С генералом? Плохо с генералом!
— Разве он болен?
— Нет, здоров. Но ему этого не перенести! Он в страшном горе.
— Что же с попугаем?
— С попугаем? Конченное дело. Вероятно, окормили, а сам генерал полагает даже, что тут имеет место преступление: он думает, что Сократ отравлен.
— Кем?
— У него есть враги.
— У кого? У генерал?
— Нет, у попугая. Он очень много болтал. У него были враги. — Лекарь мутно посмотрел в глаза ревизора и прибавил: — Вам на это, генерал, надо обратить особое внимание. У вас есть все полномочия.
Ревизор дернул плечом, круто повернулся и почти выбежал вон. Клингер последовал за ним. Ревизор не обратил на него внимания, кинув кучеру: «Домой!» Клингер на ходу забрался на козлы. У подъезда дома предводителя Берко заскочил вперед и открыл дверь. Ревизор прошел, не замечая кантониста, в подъезд. Он смотрел уныло и рассеянно, небрежно скинул на руки Клингера плащ, очевидно, принимая его за ординарца, и ушел во внутренние покои дома.
За ординарца сосчитала Клингера и челядь предводителева дома.
— Ты стой у двери, — приказал ему старик-лакей. — Отворяй и затворяй — вот тебе и дело.
Клингер отворял и затворял двери. К ревизору приезжали и подолгу оставались у него разные должностные лица города, командиры воинских частей и приватные лица. Несколько раз уезжал и приезжал и сам князь, все с тем же озабоченным видом.
Вечером старик-лакей сказал Клингеру:
— Об тебе нет никакого распоряжения. Значит, можешь спать вот тут, на рундуке. Поесть не хочешь ли?
— Нет, не хочу.
В вестибюле погасли огни. Берко улегся на рундуке, не раздеваясь, и уснул, забытый всеми.
Сон его был глубок и долог. Проснулся Берко сразу и вскочил на ноги. Было уже утро. Перед подъездом стояла почтовая тройка. Слуги, топая, выносили чемоданы князя. Ревизор уезжал. Он вышел в дорожном плаще. Хозяин, толстый, бритый барин, проводил его до тарантаса. Мимоходом ревизор сунул в руку ординарцу ассигнацию. Тройка укатила, заливаясь бубенцами.
— Ну, крупа, иди теперь домой! — сказал Клингеру лакей.
Войдя в казарму, Клингер услыхал медлительно-печальное пенье. Хор пел строго и стройно. Первым встретил Клингера его дядька.
— Ну, вот, — обрадовался Штык, — ты цел и невредим, а про тебя говорили, будто тебя ревизор на тройку с фельдъегерем посадил и в Шлюшин[29] в каменный мешок отправил.
— Нет. Он уже уехал сам. Какие это наши поют песни? Зачем?
— Это не песни, брат, а панафида. На похороны спеваются.
— Разве батальонный умер?
— Нет, еще мается. Ему ударом левую половину отшибло.
— Кто же умер?
— Вот на! Ты разве не знаешь? Попугай умер. Его будут хоронить. Ревизор до всего дознался — Бахман новому батальонному доложил.
— Кто новый батальонный?
— Временно назначен из гренадерского полка подполковник Бремзе, а к нам ротный оттуда же — поручик Туруханцев.
— Что же донес Бахман?
— Будто так было дело. Онуча выпросил у фершала против тараканов мору, накатал из хлеба с мором шариков и подговорил Семена, денщика-то генералова, дать попугаю перцу. Понял? Попугай сначала будто ему ответил: «Жри сам». А Семен ему в кормушку подсыпал этих шариков. Попугай покушал, да и сдох. Онуча-то сидит в гауптвахте — арестованный. Да и каптенармус и Бахман с ним. Вот потеха! Говорят, протопоп Сократа будет хоронить всем собором.
— Что ты говоришь, Штык?! Это была птица!
— Птица-то птица, а слышишь, поют!
Штык и Берко замолкли, прислушиваясь. И вся казарма, притаясь, слушала печальный напев:
Плачу и рыдаю,
егда помышляю смерть.
3. Лупцовка
Перед домом протопопа на соборной площади, остановилась карета генерала Севрюгова. Он вышел из нее согбенный, горестный, унылый.
Протопоп принял гостя во дворце, украшенном портретами духовных особ.
— Вы знаете, отец протоиеререй, об ужасном горе, которое меня посетило? Мой единственный друг…
— Да, слышал, слышал, ваше превосходительство! Не знаю, чем вас утешить! Все страдаем, все умрем!
— Вы знаете — его последние слова: «Кантонисты — мученики! Жри сам! Бедная Россия!» С этими словами он скончался.
— Что делать, ваше превосходительство, предел, его же не прейдеши, положен всем тварям земным. Никто не убежит смерти. Какое могу дать вам утешение?
— Я хотел бы похоронить его, как подобает.
— Как должен я понять сие?
— По обряду церкви.
— Что я слышу, генерал? Какой соблазн! Мы уже сообщили, что хор кантонистов капильместера Одинцова спевается к похоронам. Я полагал, что это есть подготовка к отпеванию батальонного командира, кончина коего несомненно воспоследует.
— Нет, это мое распоряжение, батюшка. Не откажите в моей душевной просьбе.
Протопоп встал с кресел в большом волнении и прошелся по зальцу.
— Вы говорите, генерал, совершенно несообразные вещи! Горе помрачило ваш рассудок. Как можно хоронить по православному обряду птицу! Она же поганая!
Генерал в гневе, весь трепеща, поднялся:
— Что? Что вы сказали? Вы не христианин! Хорошо-с! Мы обойдемся без вас.
Генерал уехал разгневанный, не простясь с протопопом. Тот после отъезда генерала успокоился, считая дело решенным, и посмеялся даже с попадьей над странною причудой выжившего из ума старика. Однако вскоре к протопопу явился соборный староста и сообщил, что от генерала Севрюгова приходил солдат и просил дать на малое время кадило и немного ладана. Протопоп развел руками и сказал, подумав:
— Ладно. Дай ему кадило и ладана. Кадило не есть сосуд священный. Дай там старенькое из хлама.
Похороны попугая совершились без попов, но с ладаном. Кантонисты пропели все похоронные песнопения. Генерал все время плакал и подмахивал кадилом над маленьким гробом, где покоился Сократ. Потом птицу зарыли на лужайке, среди берез; кантонисты пропели ей «вечную память» и, щедро одаренные генералом, вернулись в казарму батальона.
После ревизии занятия в школе не могли наладиться. Вскоре узнали, что батальонному предложено подать в отставку. Каптенармуса, фельдфебеля четвертой роты, цейхшрейбера и других начальников, подвергнутых ревизором аресту, отпустили с гауптвахты, чиновнику казенной палаты было поручено закончить следствие. Сотрудники Зверя взвалили все вины на него, а он медленно умирал: его нельзя было и допросить. Конечно все разговоры, что Онучу и Бахмана обвиняли в смерти попугая, оказались вздором — ревизор о птице и не упомянул ни разу.
Кантонистов приказано было перебрать и всех в возрасте свыше восемнадцати лет сдать в полк или — по желанию — в мастерские. Новый батальонный поспешил это сделать, чтобы очистить батальон от озорников и вывести остальных воспитанников на лето в деревню.
День выпуска и выступления в деревню наступил.
Батальону сделали последний перед летом смотр на плацу. Новый батальонный после ученья сказал:
— Спасибо, ребята, за смотр. Завтра вы отправляйтесь в деревню на печке греться. Играйте там с девками в жмурки, бегайте в горелки! Молодцы ребята!
— Рады стараться, ваше высокородие!
В этот день больше не полагалось никаких занятий. Тотчас после смотра все начальство из батальона как метлой вымело, исчезли даже некоторые из капралов — кантонисты.
— Куда они пропали? — удивлялся Клингер.
— Попрятались! Лупцовки боятся! Сегодня полагается, Берко, им за все про все лупцовка. Ты про это не слыхал? Эх! Онучу бы, братцы, изловить! — воскликнул Петров, нынче наконец, выпущенный из школы в портные.
— Ну, брат, он уж, чай, в доме и ставни на болты закрыл. Его ничем не выманишь!
— А надо бы отлупцовать!
В другой роте кантонисты, оставленные на собственный произвол, ходили ходуном. Выпускные быстро оказались пьяны и принуждали пить малышей. Там и тут, сводя счеты, били ефрейторов и жестоких дядек; те, упав на колени, напрасно молили о пощаде — их лупцовали свирепо, до потери чувств. В одном месте дрались, в другом пели те песни, которым научились при Одинцове и смели петь только при нем.
Двор наполнился торговцами и скупщиками. Мастеровые и служители тащили на продажу все, что успели уворовать и накопить за зиму из краденого добра в потаенных местах. На плацу батальона открылось что-то вроде ярмарки. Но лишь стемнело — весь народ выгнали со двора. Барабанщики и горнисты не вышли играть зорю: во всех барабанах оказались пробиты шкуры, а рожки горнистов набиты такой дрянью, что стыдно и сказать.
Заря погасла сегодня без барабанного боя и без молитв перед сном. Казарма сегодня и не собиралась спать. Во всех помещениях вместо коптилок-ночников горели купленные на свои деньги свечи, и окна казармы, темные круглый год, только в эту ночь светились во всех этажах.
Выпускные группами уходили с казарменного двора разыскивать по городу начальство. На темные улицы в этот вечер боялись выходить и горожане. В собрании отменили танцовальный вечер. Будочники пересвистывались из квартала в квартал, стоя у будок с алебардами. Порой слышался конский топот — это проезжали патрули из драгун.
— Идем с нами! — позвал Клингера Петров.
В руках у Петрова был большой мешок от матраца.
— Куда с нами?
— Онучу бить.
— Я не могу бить.
— Ну, посмотришь, как бьют, чай и у тебя на сердце накипело.
— Нет, товарищи, я не пойду. Сердце у меня кипит все время, и я боюсь, что оно лопнет.
— Пойдем, Клингер, — приставал и Штык, — охота мне его сапогом в поганую рожу ударить!
Клингер понял, что и Петров и Штык пьяны.
— Тогда пойду с вами.
— Идем, мы его выкурим, как барсука из норы.
Дом Онучи был темен. Ставни наглухо закрыты болтами; в щелки ставней не видно света. Один из кантонистов перелез через забор и открыл калитку. Распоряжался Петров. Он расставил у всех окон кантонистов, а дверь в дом припер снаружи колом и приставил к двери сторожем Клингера.
— Эй, хозяева дома? — закричал Петров, заботав в ставню кулаком.
Никто не отзывался.
Петров залез на крышу, зажег пучок соломы, сунул его в трубу и прикрыл дымоволок мешком. Скоро в доме послышались возня и кашель, потом приглушенный женский крик:
— Батюшки! Горим! Ох!
Крик затих, и кантонисты услыхали голос Онучи:
— Дура! Закрой трубу — это меня выкуривают…
— Онуча! Выходи! До смерти не забьем. А не выйдешь — дом спалим! — крикнул в трубу Петров.
В доме все затихло. Петров слез с крыши и прошептал Клингеру:
— Берко! Ты уговаривай меня, будто я дом поджигаю, а ты будто не велишь, — он твоему голосу поверит. Ну, валяй!
— Ой, Петров! — закричал Клингер. — Не надо поджигать дома! Что ты хочешь делать, я не знаю! Господин фельдфебель! Я не знаю, что он хочет делать! Разве он смеет поджечь ваш дом? Нет, он не хочет, он не думает совсем! Что ты делаешь, Петров?
Петров, затаившись, слушает, что из одного оконного болта вынули внутри чеку. Петров прыгнул к этому окну. Ставень распахнулся от удара изнутри, и кто-то темный выскочил оттуда.
— Ага! Стой, пес вонючий, не беги!
Петров сбил с ног Онучу. Кантонисты навалились кучей на фельдфебеля, который молча отбивался.
— Погодите бить! Берко, давай сюда мешок! В мешок его, ребята!
После лупцовки батальон ушел наутро в деревню. Вскоре после того умер батальонный Зверь. Его хоронили с музыкой и почестями, по уставу.
Генерал Севрюгов, выйдя в отставку, прожил еще три года, неутешно оплакивая своего единственного друга. Генерал умер, не закончив своей работы по механике. Еще при жизни генерала был им поставлен над могилой попугая приличный памятник.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Со времени первого раздела Польши при Екатерине II границы России раздвинулись в сторону юго-запада, где жило много евреев. Царская власть, стараясь внедрить евреев в состав коренного населения России, усиленно заботилась о том, чтобы подчинить евреев и своим завоевательным задачам и военному строю государства.
При Павле I и при сыне его Александре Павловиче евреи несли денежную воинскую повинность, вернее, откупались от воинской повинности: за каждого рекрута в царскую армию, который приходился на долю евреев по разверстке, еврейские общества платили установленную законом сумму — от 360 до 500 рублей, наравне с русскими купцами, освобожденными от воинской повинности «в натуре».
Воцарение Николая Павловича после неудачного восстания декабристов 14 декабря 1825 года принесло коренную перемену в отбывании евреями воинской повинности. 26 августа 1827 года Николай Павлович издал указ «об обращении евреев к отправлению рекрутской повинности в натуре, с отменою денежного с них сбора, вместо отправления оной положенного». В указе и говорилось, что он имеет целью уравнять всех «верноподданных» царя в поставке рекрутов для армии. Но в уставе рекрутской повинности и военной службы евреев были особенности, которые делали рекрутскую повинность более тягостной для них, чем для иных народов России.
Уставом возраст рекрутов из евреев был определен от 12 до 25 лет, но николаевский двадцатипятилетний срок действительной военной службы начинался для евреев-солдат не с 18, а с 12 лет. Нельзя не отметить, что это печальное преимущество начинать «царскую службу» в детском возрасте евреи разделяли с некоторыми группами коренного русского населения: солдатскими детьми, сыновьями обнищавших помещиков и чиновников, а потом и с детьми ссыльнопоселенцев и каторжан.
При осмотре рекрутов-евреев в возрасте от 12 до 18 лет по новому уставу требовалось только, чтобы рекруты не имели никакой болезни и недостатков, не совместимых с военной службой; прочие требуемые общими правилами качества оставались при приеме евреев без «рассмотрения». А общие правила требовали, чтобы рекрут был высокого роста и имел большой объем груди; низкорослых и слабогрудых в солдаты не брали. Вот эти-то «общие правила» к малолетним рекрутам евреям и не применялись. Понятно, что мальчик в 12 лет никак не мог быть ростом с солдата, а узость груди, говоря о слабом развитии тела, не могла служить препятствием к приему, потому что малолетних рекрутов ожидала особенная судьба. Если рекрут-еврей не был уродом — хромцом или горбунчиком, если у него были целы все пальцы на руках, приемщик кричал: «Солдат хорош!» И с этого мгновения мальчишка делался солдатом. Малолетних еврейских рекрутов наравне с солдатскими детьми и сыновьями бедных служащих отправляли в военно-учебные заведения. Ученики этих школ назывались «военными кантонистами».
При разверстке рекрутов перед набором с каждой тысячи душ коренного населения назначались семь рекрутов, с тысячи же еврейских душ брали десять рекрутов. Очередные ежегодные наборы иногда миновали русскую деревню; в среднем коренное население давало через год. Поэтому неравенство еще усиливалось. Евреи в общем должны были давать на десять тысяч душ сто рекрутов, а остальное население — около сорока. Введение нового устава встретило сопротивление евреев. Они уклонялись от воинской повинности всеми доступными способами. В этом евреи, впрочем, следовали примеру других народов России. У кого были деньги, покупали рекрутские квитанции, подобно богатым русским людям, или приписывались к купеческой гильдии, иногда тратя на патент последние средства, или даже занимали деньги для этой цели у ростовщиков, попадая в их полную власть. Занятие земледелием освобождало по уставу 1827 года евреев от натуральной воинской повинности. Поэтому и в еврейские земледельческие колонии шли люди, которым была тягостна военная служба, и тем разрушался смысл этой николаевской затеи; в членовредительстве рекрутов евреи не отставали от мужиков, про которых николаевская армия пела удалую песню:
Деревенски мужики,
право слово, дураки:
пальцы режут,
зубы рвут,
в службу царскую
нейдут
Рекрутская недоимка за евреями росла. Правительство Николая Павловича возложило ответ за исправную поставку рекрутов на еврейские общества. В каждой административной единице — городе, местечке — евреи составляли общество; оно выбирало каждые три года свое правление, которое именовалось кагалом. Через кагалы правительство Николая Павловича рассчитывало управлять евреями, не нарушая народных еврейских обычаев, подобно тому как мещанские общества в городах коренной России управлялись мещанскими старостами, общества купцов имели магистраты, а дворянские общества — предводителей. Кагалы входили в сословный строй России. Власть смотрела на евреев как на особое сословие.
Указом от 12 апреля 1835 года правительство Николая Павловича ввело новое «Положение об евреях»; на кагалы была возложена обязанность наблюдать, «чтобы предписания начальства, собственно к сословию местных жителей из евреев принадлежащие, были исполняемы в точности». Этот указ дал кагалам в руки большую власть над еврейскими обществами. В кагалы избирались люди богатые, от которых зависела всецело еврейская беднота. Когда над Россией после революций 1848 года нависла с Запада близкая военная гроза, правительство начало усиленные военные приготовления. Кагалам представили требования, чтобы недоимка по воинской повинности была погашена. Начались злоупотребления. Кагалы, возбуждая ужас в сердцах еврейской бедноты, начали сдавать в кантонисты мальчиков, не достигших и двенадцати лет; кагальные служители — ловчики — следили за каждым евреем, прибывшим со стороны, и если у него не было паспорта, то его сдавали как «бродягу» в зачет рекрутской недоимки с общества. Недаром в еврейской народной памяти эта пора получила имя «бехолес»!
Военно-учебные заведения, или попросту школы кантонистов, куда попадали малолетние рекрута, образовались из школ, основанных в России во время войн с Наполеоном. В начале XIX века заведения эти назывались уже военно-сиротскими отделениями. Число их значительно увеличилось по окончании отечественной войны (1812–1814), когда в них добровольно поступало множество мальчиков, оставшихся после убитых в течение этой войны солдат без призрения. Следующие сведения об этих школах заимствуем из «Отечественных записок» (1871, т. 197). Предметы наук в военно-сиротских отделениях равнялись тогдашнему гимназическому курсу; военных же наук в них не преподавалось. Так отделения просуществовали до двадцатых годов. В 1826 году отделения были переименованы в батальоны, полубатальоны, эскадроны, дивизионы и роты военных кантонистов, и умственное образование в них спустили ниже уездных училищ, а на первый план выставлено было приготовление мальчиков в солдаты. Право добровольного помещения мальчиков в эти преобразованные радикально заведения сохранено было за дворянами, чиновниками и духовенством; законные же и незаконные сыновья солдат обязывались непременно туда поступать с 10 до 14-летнего возраста и учиться в каких бы то ни было гражданских училищах им раз навсегда положительно воспрещалось. Далее, на основании нескольких особых, постепенно издававшихся узаконений в те же заведения направлялись сыновья бедных жителей Финляндии и цыган, там кочевавших, польских мятежников и солдат-шляхтичей, не доказавших свое дворянство, раскольников да малолетние: рекрута-евреи, бродяги, преступники и бесприютные. Затем, по достижении мальчиками в заведениях 18–20-летнего возраста и по окончании учения, они назначались в писаря, фельдшера, вахтеры, цейхдинёры, цейхшрейберы и тому подобные нестроевые должности военного и морского ведомств, частью во фронт, а некоторые учителями в те же самые заведения, из которых вышли. Прослужить должны были: дворяне — 3 года, обер-офицерские дети — 6, духовных, например дьяконов, — 8 лет, а остальные общий тогдашний солдатский срок — 25 лет, если ранее не производились в чиновники: за отличие — за 12 лет, а за обыкновенную выслугу — за 20 лет. Всех заведений с 1826 по 1857 год включительно считалось 52, в каждом почти губернском городе по одному. Солдатские сыновья, в какой кто губернии родился — к тому местному заведению или приписывали, и до 10–14 лет они и оставались при отце или матери, которые получали на них в год рубля по три на воспитание, а потом их брали в заведение на казенное содержание; евреев же и поляков — для того чтобы ими приумножить православных — всегда пересылали далеко от родины: киевских, например, в Пермь и отнюдь не ближе Нижнего-Новгорода. Воспитывалось во всех заведениях ежегодно от 245 000 до 270 000 человек (дворяне и им подобные привилегированные мальчики составляли в заведениях самый ничтожный процент), а стоили казне все заведения от 245 000 до 270 000 рублей в год. В таком однообразном, ни в чем не измененном положении застал заведения 1857 год.
25 декабря 1856 года обнародован был знаменательный указ сената о прекращении обязательного приема в кантонисты солдатских сыновей и в рекрута маленьких евреев и всех прочих вышеперечисленных мальчиков. Мало того, тот же указ разрешал родителям, родственникам, опекунам и даже знакомым находившихся в заведениях кантонистов, без различия происхождения, взять их назад к себе и воспитывать кому как вздумается; тех же, которых никто не примет, повелевалось оставить в заведениях, причем с выходом впоследствии на службу им предоставлялись права вольноопределяющихся, т. е. покинуть службу во всякое (кроме военного) время, когда они того пожелают. Результатом этого указа на практике получилось то, что менее чем через год число кантонистов не превышало третьей части штатного их комплекта. Эта малочисленность вызвала новую реформу: в 1858 году батальоны, полубатальоны, эскадроны, дивизионы и роты кантонистов были упразднены, а вместо них открыто 20–25 училищ военного ведомства, в которые перевели кантонистов, оставшихся неразобранными в закрытых заведениях. В училища установлено было принимать вновь исключительно желающих всех без различия сословий. Программа наук в них поднялась до курса уездных училищ, фронтовые учения были окончательно похерены, мальчики названы «воспитанниками», а назначение их определялось в писаря, кондуктора и топографы военного ведомства. Прослужить в этих званиях, за воспитание, им надлежало 6 лет. Тем канули в вечность кантонистские заведения, а самое слово «кантонист» перестало означать отдельную касту людей, готовящихся в солдаты. В продолжение 31 года (с 1826 по 1857 год включительно) кантонистов прошли через заведения 7 905 000 человек, а на их содержание истрачено 20 150 000 рублей.