ЛИЦО В БАГРОВЫХ РУБЦАХ
«Ломоносов» отвалил от городской пристани рейсом в Вардэ. Миновали низкие берега Двинского устья. У пловучего маяка, окрашенного суриком в ярко-красный цвет, с огромными черными буквами «С. Д.» по борту, сдали лоцмана. Штурман прикрепил на фальшборт юта лаг, стрелки лага закружились — мы в открытом море.
Пассажиров немного: человек десять англичан и норвежцев, поморы, несколько флотских и два-три чиновника. Среди них с первого взгляда мое внимание привлек человек лет тридцати или немного больше в фуражке русского почтово-телеграфного чиновника с синим кантом и серебряной кокардой: почтовые рожки, перевитые молнией.
Коренастый, он уверенно стоял на крепких ногах и не хватался за поручень, хотя качало: был свежий ветер. Бритое лицо его было сплошь покрыто яркими багровыми рубцами, что заставляло пассажиров юта брезгливо и опасливо коситься на него, но я по виду рубцов понял, что человек этот однажды сильно обморозил себе на ветру лицо: это не была болезнь.
Я подошел к нему и заговорил. Мне показалось, что он с неприязнью проводил взглядом четыре тонкие иглы радио Исакогорки, когда они последним напоминанием о береге виднелись еще на горизонте.
— Радиостанция, — сказал я, — скрылась, а невидимой ниточкой связывает мачты нашего корабля с берегом. Вы провожали взглядом Исакогорку… Мы с ней все время в неразрывной связи…
Он утвердительно кивнул, не отвечая ничего.
— В сущности, — продолжал я, — с радиотелеграфом океан потерял половину очарования: корабль все время связан с сушей…
— Бывает наоборот, что радио сушу превращает в океан, — ответил он.
— Вы работали на радиостанции?
— Да, я ставил станцию на Маре-Сале и прожил там год. Теперь еду ставить станцию для связи с Норвегией на Ярьфиорде…
— Вы там и обморозили себе лицо, на Маре-Сале?
— Да, — просто ответил он.
Мы еще поговорили об успехах радиосвязи, и я увидел, что перед мною не рядовой человек; он был почти без образования, из телеграфных надсмотрщиков, и «головой» (так сам он сказал) пробил себе дорогу: из Холмогор, земляк Ломоносова.
Все в нем было крепко, сильно и просто; во взгляде, речи, жесте просвечивала ломоносовская «благородная упрямка».
Вечером, когда после захода в Иокангу всех укачал свирепый нордвест, когда в буфетной со звоном сыпалась посуда, и винты парохода порой бешено крутились в воздухе с грохотом и скрежетом, а на крене иллюминаторы заливала за стеклом зеленая волна, мы с моим новым знакомым, радиотехником, остались вдвоем в кают-компании, сидели рядом на глубоком кожаном диване, курили: он трубку, я сигару, и он мне рассказывал о жизни русской радиостанции на Маре-Сале за полярным кругом.
Вот его рассказ.
НА ГРАНИ МОРСКОЙ И ЗЕМНОЙ ПУСТЫНИ
Мы поставили станцию в бухте на Маре-Сале во время войны.
Станция наша была метеорологическая. Три раза в сутки мы должны были посылать в Исакогорку, в Москву на Ходынку, в Карнарвон данные погоды для составления так называемых, «синоптических карт»: по этим картам судят о возможной на предстоящие дни погоде. Второй нашей задачей было наблюдать за движением льдов в Карском море, от которого зависит летний проход судов к устьям сибирских рек Оби и Енисея. Такой проход удавался до той поры один раз в лето и то не каждому судну.
Наша станция в полном составе прибыла в избранную для нее бухту (мы стали звать ее «радио-бухта») в начале июля на пароходе «Ксения». Вместе с двумя другими пароходами мы счастливо прошли среди пловучих льдов Маточкина шара. Оба парохода, нагруженные плугами и сеялками для сибиряков, пошли дальше на восток, к устью Енисея, за грузом сибирской пшеницы, а «Ксения» осталась с нами.
Вместе с нами на «Ксении» приехало тридцать человек рабочих: плотников, слесарей, монтеров. Работали почти круглый день; солнце, едва окунаясь в океан, поднималось снова, — ночь как день. Жили весь месяц на «Ксении», каждый в, своей койке. Я сказал «жили» — вернее спали, потому что жизнь была в работе. В конце июля, когда запел наш искрообразователь, и мы послами «всем, всем, всем» свои условные буквы, настала пора расставания. Мы задали рабочим и команде «Ксении» пир, справили новоселье в своем жилом доме; «Ксения» ответила прощальным банкетом в кают-компании. Ей пора было уходить: надвигались льды. Помню этот час, словно было вчера. Выкатывают якорь, на лебедке громыхает цепь. Мы пятеро целуемся с друзьями, — все стали друзьями за эти два месяца или в этот час казались друзьями. Винты запенили бутылочно-зеленую воду бухты радио Маре-Сале. «Ксения» вышла в открытое море. Мы спустились в свою моторную лодку. «Ксения» уходила, — мы шли к берегу, где на нашей мачте реяла веселая гирлянда сигналов:
«Радиостанция» Маре-Сале шлет вам фаревель (счастливый путь)[1]. «Ксения» ответила прощальным приветом.
Взвилась и опустилась пестрая связка флажков.
Причалив к берегу, мы все поднялись к машинной, пустили в ход мотор, зашипели искры, и мы послали вслед «Ксении»: «Товарищи, ждем вас через год с новостями!»
«Ксения» ответила: — «Пловучие льды на румбе NNO. До свидания!»
С этого дня, 27 июля, мы не видели до 30 июня следующего года ни одного нового человека; на станции нас было пятеро. Перед нами был берег — черта чебруя[2], за нею по одну сторону на тысячи километров пустыня Ледовитого океана, а по другую — тысячи километров тундры, пустыня тоже.
НЕОЖИДАННЫЕ ПРОТИВНИКИ РАДИО
Что было хорошо в нашем положении, это то, что мы, вдали от людей, были в эти, не скрою, иногда очень тяжелые, месяцы ближе к человечеству в целом, чем вы, если вы жили в Петербурге. На второй же день, в парижский полдень, мы поймали сигнал времени радиостанции Эйфелевой башни в Париже. Наши волны влились своею рябью в общий трепет незримых волн… К сожаление, нас было мало, и мы не могли слушать непрерывно все время; среди нас было только двое «слухачей», но потом все приспособились отличать в телефоне сигналы от шумов, и в интересные дни дежурили все по очереди непрерывно, чтобы ловить переговоры и сообщения больших станций. Все услышанное заносилось в журнал, и он был интереснее и свежее самых газет. То, что вы читали на второй, на третий день, мы узнавали тотчас; сообщения штаба верховного главнокомандующего о битвах в Галиции и на Карпатах мы ловили каждый день в бюллетени ПТА[3]. Мы знали иногда больше, чем Россия, так как могли каждый день улавливали германское радио и всегда английское, потому что в северных водах, — от Вардэ до Архангельска, плавала английская эскадра, которую осведомляли о военных событиях, мировых новостях и о русских политических делах три раза в день.
Не успели мы втянуться во вкус этой странной, разобщенной со всеми людьми и такой близкой всему миру жизни, как наступила зима. Снег белыми платками лежал и в июле кое-где. К концу августа еще тянулись караваны отсталых птиц, а все водоемы на ночь уже затягивало льдом; смолкли бегущие к океану ручьи, и выпал снег. Каждый день в записной книжке ставился знак звездочка[4]. Наступила зима. Дул злой хвиус.
Дни будто кто обрубает, круг солнца с обоих концов все короче. Все мы уже в полярном одеянии и на лыжах. Лодки (моторная и шлюпка) вытянуты на берег и погребены под снегом до лета, укутанные брезентами.
Враги полярных путешественников — уныние, голод, тьма, звери — для нас не страшны. Против зверей мы были вооружены прекрасно. А наш метеоролог (естественник) жаждал песцов, волков, медведей и собирался, поближе к весне, даже на моржей.
Радио нас соединяло со всем миром тесней, чем тех, кто жил в шумных столицах. У нас был граммофон с тремя сотнями великолепных пластинок, маленький кок[5] с серией веселых кинолент. С нами была скрипка (метеоролог), гитара (мой помощник), баян (рабочий), — музыки более, чем нужно. От голода мы были обеспечены запасом на два года, по рационам нансеновского «Фрама» в его пути к Северному полюсу.
Против уныния нас снабдили огромным запасом ракет, римских свечей, швермеров и других потешных огней, чтобы игрою их ярких вспышек темной ночью убить унылое однообразие снегов. Наши аккумуляторы светили нам, когда стояла машина. У вас в то время в столице уже стесняли в свете из-за недостатка угля, а наш дом среди пустыни сиял, когда мы не закрывали ставней, подобно брильянту среди снегов. Вот этот столб света, который стоял над нашим домом, вероятно, и привлек на станцию наших врагов. Это было первый раз в сентябре: под утро, до рассвета, выла наша лайка Сиб. А утром, когда мы побежали к вышкам, то увидали, что по свежему снегу все кругом исслежено. Лайка и не понюхала следов, подняла дыбом гриву и прижалась к моим ногам, не давая итти.
— Это следы белых медведей, — сказал мне наш метеоролог. — Значит, я привезу домой ковер.
Легкая лесенка в метеорологическую будку была сломана, очевидно не выдержав тяжести зверя. На одной из мачт виднелся след когтей до высоты четырех метров, поверхность бревен мачтовой сосны была изодрана в мочалу. Около якорей мачтовых вант снег был изрыт до земли: очевидно медведей очень заняло и позабавило схождение в одну точку к анкеру целого веера стальных, туго натянутых канатов, уходящих ввысь, — медведи тут играли и резвились…
— Как вы думаете, — спросил меня метеоролог, — они вернутся еще?
— Возможно.
— Надо их подкараулить…
— Не лучше ли их не трогать? Теперь они еще сытые и благодушны. А зимой…
— Пустяки.
На деле посещение медведей оказалось далеко не пустяком.
ВТОРОЕ НАПАДЕНИЕ
Первое время после посещения радиостанции медведями мы соблюдали осторожность из опасения, что они вернутся; установили даже наружную вахту и выходили из дома — и на дальние прогулки и для наблюдений, — не иначе как с оружием. Медведи не возвращались. Прошел октябрь, ноябрь, декабрь. Мы пышным фейерверком справили Новый год, послали всему радиомиру поздравления и получили ответные. Работа радиостанции шла, словно часы. Мне и тогда приходило в голову, и теперь я это ясно понимаю, что не жизнь по часам, а жизнь в часах, т. е. в механизме, связанном временем, — самая правильная и здоровая. Мы были сюда посланы за тем, чтобы согласовать работу человека с движением погоды. Три раза в сутки мы подмечали стояние барометра, температуру, ветер, его направление и скорость, влажность воздуха, падение снега и доверяли все это волне нашего искрообразователя; в ту же минуту узнавали Науэн, Париж и Карнарвон, что у нас барометр стремительно упал, дует NNO силой 8 баллов и метель. И в тот же день в краткой сводке погоды мы узнавали, что в Крыму — солнце, тепло, дожди — в Америке и в Париже — небывалые для января морозы.
Нас было пятеро: я, мой механик, наблюдатель (естественник), фельдшер и рабочий (надсмотрщик службы связи). Но жизнь по часам и определенный тесный круг работы скоро нас сравняли, — мы привыкли заменять друг друга во всем. Естественник увлекался нашим силовым аггрегатом, говоря, что это — «чудесный организм», узнал все аппараты станции не хуже меня и механика; я, в свою очередь, наравне с другими, лазил на вышку для наблюдения за состоянием льдов, записывал стояние барометра и психрометра, баллы ветра. По очереди, а иногда все вместе, мы исполняли работы по хозяйству и вместе веселились и развлекались зимним спортом. Словом, жили дружною коммуной, которая скреплялась и нашим одиноким положением среди снегов и льдов арктической пустыни и, что важней всего, включением нас в систему общего труда. Если наша волна, в силу атмосферических условий, не достигала других радиостанций, мы получали со всех концов запросы, почему мы молчим. Погибни мы и замолчи наш искрообразователь — несколько месяцев подряд в полярную пустыню посылался бы незримый и беззвучный вопрос: «Маре-Сале, почему молчите?»
В марте, когда началось движение льдов, это могло бы случится: Маре-Сале замолчало на три дня и могло замолкнуть надолго.
В то утро, до света, мне надо было, в мой черед, встать в шесть часов утра и выйти записать температуру, ветер, влажность. Мы знали, что оттепели и штормы разрушили необычайно рано сплошные льды Карского моря… И в предчувствии ранней весны весь животный мир начал перестраивать свой быт. Около станции мы чаще стали встречать следы зверей песцов и волка. Я записал стояние барометра и с книжкой вышел из дома без оружия, с карманным электрическим фонариком для освещения приборов. Со мною, как всегда, вышел и пес наш Сиб. За ночь выпал снег. Я был на лыжах. Сиб беспокоился и путался у ног. Должно быть ночью здесь бродили волки. Я прошел сначала в будку, снял показание термометров, убрал стремянку, потом должен был подняться на вышку и в бинокль, если горизонт ясен, оглядеть даль ледяного моря — не произошли ль отпаи[6], потом я должен был пустить мотор динамо. Дул колючий ост. Проволоки нашей антенны, оттяжки мачт и сами мачты побелели от инея. Оставив внизу лыжи, я по стремянкам поднялся на вышку и стал осматривать от норда к осту горизонт. Уже светлело. Вдруг Сиб внизу завыл и побежал по моим лыжным следам обратно к дому.
Я огляделся и увидел, что около мачт и метеорологических установок бродят в рассветном сумраке несколько медведей. Я видел, что дверь нашего дома отворилась на лай Сиба, и его впустили. Это был наш биолог, Петр Петрович; он должен был со мною передавать утренний бюллетень.
Затем я увидел, как из дома блеснул и грянул выстрел — один, другой, несколько вместе… Потом все стихло. В сильном страхе я спустился на нижнюю площадку вышки, где оставил лыжи, и втянул наверх, их и последнюю стремянку, едва вырвав ее из снега. Я знал, что белые медведи — отличные пловцы, но в искусстве лазания далеко отстали от своего бурого родственника, — сюда ко мне едва ли кто заберется из мохнатых гостей. Я выжидал, что они побродят вокруг, как было в первый раз, и удалятся… Их было пять.
Но они не уходили. В бинокль я рассмотрел, что один из них в крови, — был ранен выстрелом, — и это раздразнило зверей. Они ходили вокруг дома, висли на вантах мачт, сотрясая их, царапали и пытались взобраться на стволы мачт, обрывались, падали в снег, барахтались — и все в безмолвии…
РАДИО В ОСАДЕ
Мне ничего другого не оставалось, как выжидать. Товарищи мои могли стрелять только из двери, открыв ее, и почему-то не решались на вылазку. К дому — бежать я не мог — там были звери. Ближе, в ста метрах, была около мачт и антенны машинная, но и туда я не успел бы добежать незамеченным, а привлекать медведей на себя боялся. С той стороны, где в машинную входят фидера антенны, — большое зеркальное окно; в средине его просверлены два отверстия для проводов; таким образом это окно было изолятором высокого напряжения. Если бы звери разбили это стекло, то, будучи там, конечно погиб бы и я, но уничтожена была бы и самая суть станции — заменить зеркальное окно нам было бы нечем. Зато машинная была соединена телефоном с домом, и я мог бы из машинной, сговориться с товарищами о том, как выйти из беды.
Я был в нерешимости. Время шло. Руки и ноги мои коченели; На сквозной вышке не было никакой защиты от ледяного ветра. Думая, что пробуду на воздухе недолго, и взглянув на термометр (- 20,6Ц), я надел вместо самоедского шлыка обыкновенный малахай и меховую куртку без воротника. Напрасно я закрывал лицо руками — они стыли, дыханием я не мог их отогревать, и в карманах пальцы мои костенели… Звери попрежнему ходили вокруг зданий, и больше всего их внимание привлекал к себе амбар со съестными припасами, но за него не приходилось бояться — это был сруб из бревен с накатом и дверьми из толстых крепких досок. Дома медведи опасались, после того как ранен был один из них. Я не понимал, почему мои товарищи ничего не предпринимают; порой я слышал в доме глухие удары, похожие на выстрелы, но дверь не открывалась. Прошло около трех часов. Мое положение было отчаянное: лицо перестало ломить, оно словно окостенело; рубцы на моем лице — память о тех трудных часах. Я понял, что почему-то я не могу ждать скорой помощи из дома, а пройдет еще час-другой, — я потеряю способность двигаться и погибну. Я решился, — или пан, или пропал, — спуститься и добежать до здания машинной. Спустился на нижнюю площадку, чуть было не сорвался: одеревянелые пальцы едва цеплялись за стремянку; уставил снятую мною лесенку, взял лыжи и встал на снег. Мое появление на снегу сразу привлекло медведей. Я кинулся бежать, а мне наперерез — один из белых неприятелей. Он бежал, казалось, не спеша, в развалку, но быстрей меня. Напрягши все силы, я опередил его, но его пыхтенье слышалось совсем близко позади меня. Я кинул ему бинокль, потом фонарь и шапку — он на мгновенье остановился, чтобы обнюхать эти подарки, и мне, таким образом, удалось опередить его, и когда я захлопнул за собою дверь машинной, зверь почти в тот же миг с разбега тяжело ткнулся о неё всем телом.
Первая мысль моя была спасти руки.
О лице и голове вообще я не думал, хотя вскоре началась нестерпимая ломота над бровями; глаза же смотрели, и — ничего: не удивительно ли, что такой нежный и тонкий орган, как глаз, никогда не обмораживается! Не правда ли, ведь вы никогда не слыхали, чтобы кто-нибудь отморозил себе глаза? В машинной было тепло, что было нехорошо. Я опустил руки в ведро с холодной водой и непрерывно тер их, пока не пропала деревянность, и похвалил себя за то, что жалел больше руки, пряча их в карманы куртки, чем лицо. Видите: и руки мои носят следы обмораживания, но все-таки я спас их. Окостенение прошло, началась ломота. Я обмазал руки машинным маслом, не обращая больше внимания на боль, снял трубку телефона и позвонил.
— Я в машинной. Счастливо. Немного обморожен. Что у вас?
— У нас в кухне два медведя. Одного подстрелили. Другой прячется за печкой. Обстрелять нельзя. Что делать? Подумаем.
СМЕХ В ЭФИРЕ
Те выстрелы, что я слышал на рассвете, были попыткой вылазки, чтобы освободить меня; тогда и был ранен одним из медведей. Звери были голодны, но не истощены, и рьяно пошли в атаку, невзирая на стрельбу. Товарищам моим пришлось поспешно ретироваться; вслед за ними в сени ворвались два матерых медведя; дверь на пружине захлопнулась, и щеколда защелкнулась сама собой. Звери оказались в западне между двумя дверьми. Наружная дверь была прочная и не поддалась натиску, а щеколду приподнять не их разума было дело. Сени были рубленные из бревен, как и все постройки. Вторая дверь внутри дома была слабой: медведи сорвали ее с петель и вломились через переднюю в кухню. Мои друзья, просверлив дверь из столовой в нескольких местам коловоротами, встретили гостей выстрелами. Один из медведей свалился, а второй, может, ранен и теперь лежит за печью в кухне и на выстрелы отвечает грозным ревом.
— Вы, наверное, хотите есть? — спросили меня по телефону.
— Нет еще.
— Мы пообедали по-военному. К ужину вас постараемся освободить.
Только после напоминания об еде я взглянул на часы и заметил, что смеркается: я думал, что провел на вышке два-три часа, а был уже вечер, и прошло более девяти часов с тех пор, как утром я ушел из дому. В первый раз за семь месяцев радиостанция Маре-Сале не сообщила ни утреннего, ни полдневного стояния барометра, а наверное Исакогорка, Ходынка и Карнарвон уже спрашивали, почему мы молчим. В ушах у меня был звон, лопушки ушей распухли и болели, но я надел на голову слуховой прибор и, сосредоточась, через некоторое время разобрал в нежном хоре искровых переговоров наши буквы — нас вызывали.
Я тотчас сообщил об этом товарищам, спросил их, записали ли они в суматохе с медведями показание барометра после полудня. Да, 743,6 миллиметра. Я решил пустить дизель-динамо и попробовать, если справлюсь один, передать сразу дневную сводку наблюдений…
А главное — надо было объяснить, почему мы до сих пор молчали.
Дизель — это дивная машина, вы знаете, — приводится в движение одним поворотом воздушного колеса. Мотор застучал клапанами, запело, динамо. Я засветил лампы, включил высокое напряжение; вспышка искр и запах озона успокоили меня. Я спокойно выбивал ключом радио, объясняя сначала «всем, всем, всем» «Sie sind betrunken!», что на радиостанцию Маре-Сале напали и держат ее в осаде белые медведи. Повторив это краткое сообщение, я остановил машину. Свет у меня погас, и я увидел через зеркальное окно аппаратной, что настала светлая звездная ночь. Я снова надел слуховой прибор и скоро, подстраивая антенну на прием, ясно услыхал из черточек и точек несколько раз повторенное по-немецки: «Sie sind betrunken!», т. e., что мы тут напились до белых медведей…
Может быть это забавлялся Науэн, но сигналы были четки и ясны, словно со мной говорил близкий сосед. Вероятнее, судя по грубости, это было какое-нибудь шальное немецкое судно в Мурманских водах, и над нами посмеялся через простор эфира командир его, сам пьяный от вина и ужаса беспощадной каперской войны.
Затем последовало долгое молчание, после чего английское дозорное судно спокойно и серьезно спросило меня, не может ли оно чем-нибудь помочь. Это на расстоянии чуть ли не полутора тысячи километров! Однако это не была насмешка.
ДРУЖЕСКИЙ СОВЕТ.
— Опишите точно обстановку, — попросил меня английский крейсер.
Я слышал сигналы британца совершенно ясно. Он мне дал: «QSB» — что искра моя плоха. Я знал, почему: антенна наша покрылась инеем, и ее надо было прогреть током, чтобы растопить ледяной налет. Но наши переговоры затруднялись еще тем, что без механика я должен был для каждого ответа снимать с головы слуховой аппарат, итти в моторную, пускать дизель, выравнивать напряжение, а затем включать трансформатор, покинув мотор и динамо, и, положась на их конструктивную честность; без присмотра, потом уже отбивать сигналы. К полночи мне товарищи сообщили, что, выкинув за дверь к медведю Сиба, они выманили его из-за печки и пристрелили. А британец мне задал неожиданный вопрос:
— Есть ли у вас ракеты?
— Огромный запас, — ответил я.
Прошло полчаса. Я ждал с наушником вестей еще откуда-нибудь и услыхал опять по-английски:
— Пустите в ход весь фейерверк. Лучше всего.
Потом радио назвал мне имя:
— Вильям Керн. Крейсер 327. Сообщите результат. Волна та же.
В эту минуту мне ясно представилась каюта на английском крейсере, шахматная доска и Вильям Керн, который, бережно охраняя пепел сигары от разрушения, передает своему телеграфисту слова, которые я принял, и теперь, покончив с этим, погрузился в раздумье над странным и коварным ходом своего противника. Вероятно, крейсер стоит на якоре в Печенгской губе. Сигналы четки и ясны.
Фейерверк был в чулане при доме. Я сообщил товарищам о совете британца. Ответ: «Попробуем». И скоро вслед за тем я услышал оглушительную трескотню ракет и в промежутках выстрелы из ружей… Потом по телефону мне: «Они бегут. Я к вам сейчас». Это мой механик. Послышался стук в дверь. Я быстро отворил. Он вбежал, захлопнув дверь, с винтовкой за спиною. В то мгновенье, как я впускал товарища, я мельком видел фейерверк — самый великолепный в моей жизни. Ракеты, описывая дуги в воздухе, впивались в снег и гасли, в высоте рвались и рассыпались ослепительным цветным каскадом римские свечи и волчки, бухали пушки, и с треском прыгали во всех направлениях лягушки. О медведях не было и помину. Мы расцеловались с товарищем. И мне захотелось тотчас поблагодарить Вильяма Керна за находчивую выдумку. Механик мой, Сергеевич, стал к машине, я ушел в аппаратную, чтобы включить антенну на прогрев. Я взялся за рубильник. И вдруг, привлечённый странным звуком, взглянул и увидел у зеркального окна скользящие по нему когтями две огромные лапы и острую морду с маленькими умными черными глазками. Это был медведь. Он глухо ударил лапами по стеклу, но оно не поддалось удару… Тогда медведь потянулся и ухватился обеими лапами за фидера. В испуге, что он их оборвет, я безотчетно повернул рубильник; вспышка, удар — и все погасло…
Ко мне в аппаратную вбежал механик.
— Что случилось? Предохранители сгорели?
Я указал ему на окно, где на фоне неба темнела, застыв в предсмертной судороге, туша крупного медведя.
Враги наши бежали. Тот, что погиб на наших фидерах, был последний, самый храбрый…
Осмотрев машины, мы увидали, что, кроме предохранителей, повидимому, пострадал от короткого замыкания, вызванного медведем, и якорь динамо. Нам понадобилось почти два дня, чтобы сменить якорь запасным, все выверить, привести в порядок, и только тогда я, вызвав 327, мог поблагодарить Вильяма Керна за его совет.