ПОЛУДЕННЫЙ БЕРЕГ

Кавказские воды и казачьи становища сменяет Таврида вся овеянная античными мифами. Пушкину с его творческими заданиями было дорого легендарное прошлое Черноморья. В описании своего путешествия — сначала в письме к брату, потом в стихах — он не перестает ссылаться на древние имена и предания, вспоминать исторические события и оживлять мифологические образы. «Воображенью край священный!» назовет он впоследствии Крым. Таманский полуостров, откуда открылись ему таврические берега, он называет Тмутаракановским княжеством. Так именовали древнюю Таматархию русские князья Владимир, Мстислав, Ярослав I, образовавшие из нее удельное княжество (Пушкин вспомнил вскоре «Мстислава древний поединок» и разработал план поэмы об этом герое). Керчь вызывает в нем представление о развалинах Пантикапеи и воспоминание о Митридате, завоевателе Греции, Македонии и опустошителе римских колоний в Малой Азии. «Там закололся Митридат», отметил впоследствии Пушкин историческую ценность местности лаконическим стихом о гибели древнего полководца, разбитого Помпеем. По пути поэт посещает кладбище бывшей столицы Босфорского царства, разыскивая следы исторической усыпальницы.

В Феодосии, которую Пушкин называет ее генуэзским именем «Кафа», он ведет беседы с исследователем Кавказа и Таврии, бывшим служащим Азиатского департамента иностранной коллегии Семеном Броневским, весьма примечательным русским краеведом начала столетия. Это послужило Пушкину как бы введением в богатую область древней истории и памятников Черноморского побережья.

Александр Раевский (1795 — 1868).
С акварели неизвестного художника.

17 июля перед вечером путешественники отчалили от Феодосийской гавани на военном бриге, который был предоставлен генералу Раевскому из керченской флотилии. Всю ночь Пушкин не спал. Это была одна из прекрасных безлунных, южных ночей, когда ярко выступают звезды и в темноте неясно вычерчивается линия гор. Брандвахта шла легким береговым бризом, не закрывая парусами побережья. Поэт ходил по палубе и слагал стихи: морское путешествие ночью, воспоминание о петербургских увлечениях, очарование «Чайльд-Гарольдом» — все это отразилось в лирическом отрывке с возвращающимися строками:

Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Байрон (1788–1824).
Гравюра Люптон с портрета Филиппс. «Пламенный демон, который создал Гяура и Чильд-Гарольда». (1824)

Элегия слагалась в виду берегов, где-то между Судаком и Алуштой. Когда обогнули мыс Чебан-Басты, капитан брига подошел к своему бессонному пассажиру: «Вот Чатырдаг!» В темноте неясно обрисовывались массивы огромной Палат-горы, как ее прозвали в то время русские из-за сходства с раскинутым шатром.

Пушкин задремал. Он проснулся от шума якорных цепей. Корабль качался на волнах. Вдали амфитеатром раскинулись розово-сиреневые горы, окружавшие Гурзуф, на фоне их высились зеленые колонны тополей; из моря выступала громада Аю-Дага… «И кругом это синее чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…»

На берегу путешественников встретила генеральша Раевская с двумя дочерьми. Старшая — Екатерина — считалась красавицей, обладала твердым характером и произвела на Пушкина сильное впечатление (он вспомнил ее, когда через пять лет создал образ Марины Мнишек). Вторая дочь — голубоглазая Елена Николаевна — была чахоточной, но в свои семнадцать лет, несмотря на тяжелый недуг, сохраняла все очарование красоты хрупкой и лихорадочной с некоторым отпечатком обреченности[27]. Как все Раевские, обе старшие сестры отличались высокой культурностью, свободно владели европейскими языками, были начитаны в поэзии; вместе со своими братьями они способствовали ознакомлению Пушкина с Байроном в оригинале. Поэт навсегда сохранил к ним чувство живейшей благодарности.

Все лето двадцатого года Пушкин провел в семейной обстановке, рядом с девушками, любившими искусство, увлекавшимися европейскими романтиками. «Все его дочери — прелесть, — писал он вскоре брату о семье генерала Раевского, — старшая — женщина необыкновенная».

Елена Раевская (1803 — 1852).

С портрета маслом неизвестного художника.

Увы, зачем она блистает
Минутной нежной красотой?
(1820)

Влюбился ли Пушкин в сестер Раевских? Подлинного чувства любви, с его глубиной и силой, здесь, видимо, не было; но было поэтическое поклонение молодым пленительным существам, увлечение художника, созерцающего с восхищением «юность и красоту» (по позднейшему выражению Пушкина). Сестры Раевские, несомненно, были его вдохновительницами. Такие алмазы пушкинской поэзии, как «Бахчисарайский фонтан», «Увы, зачем она блистает…», «Редеет облаков летучая гряда…», посвящение «Полтавы», в значительной мере обязаны своим зарождением Екатерине, Елене и Марии Раевским.

Вот почему Пушкин мог одновременно испытывать и выражать свое артистическое восхищение всем трем сестрам, а одна из них могла записать впоследствии, что поэт поклонялся всем своим прекрасным современницам, но «обожал только свою Музу». Это вполне подтверждается таким стихотворением, как «Редеет облаков летучая гряда…», в котором нет любовного признания и говорится только о «сердечной думе» — выражение большой глубины и чрезвычайно характерное для переживаний Пушкина.

Элегия была написана позже — в конце 1820 года, но она зародилась в Гурзуфе. Над Яйлой в сумерках загоралась и мерцала яркая звезда. Мария Раевская установила какие-то дружеские отношения с этой планетой. Оказалось, что в средневековых песнях лучистая Венера называлась Звездою Марии. Девушку забавляло, что это алмазное светило носит ее имя Пушкин запомнил этот поэтический эпизод и вскоре описал его в своей элегии, обращенной к таврической звезде:

И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла.

Но такие поэтические раздумья не вызывали ответного чувства. В стихах, которые в конце 1828 года Пушкин посвятил Марии Николаевне, есть строфа, отчасти освещающая их ранние отношения:

Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, не признанное вновь?

Эта неразделенность чувства не переживалась поэтом драматически, поскольку «любовь» его не была всепоглощающим переживанием и сохраняла спокойную ясность артистического увлечения; переродиться в глубокое и цельное чувство ей суждено было только впоследствии, под влиянием огромного сотрясения, преобразившего русское общество и неожиданно выявившего могучие героические силы в молодом поколении начала столетия.

В Гурзуфе Пушкин по-новому ощущает природу. Южная растительность пробуждает в нем ряд неведомых представлений и счастливых творческих ассоциаций. Горделивый и стройный крымский кипарис вызывает его восхищение и нежность; он проникается «чувством, похожим на дружество», к молодому дереву-обелиску, выросшему у самого дома герцога Ришелье, где поселились Раевские.

Впервые в южном путешествии ритмические звучания природы раскрывают Пушкину начало, родственное стиховому строю. На Кавказе быстрый бег и журчанье прозрачного Подкумка заставляют его вслушиваться в «мелодию вод»; в Гурзуфе это начало закономерных возвратов еще сильнее сказывается в музыке морского прибоя: «Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря — и заслушивался целые часы…» Это — мерная речь космоса, гекзаметры прилива и отлива, напевный и плавный голос волн, родственный законам стиха.

И забываю песни муз:
Мне моря сладкий шум милее, —

сближает сам Пушкин свое любимое искусство с пленившим его напевом волн. В них слышится ему проникновенность человеческого голоса и раскрывается безграничное звуковое разнообразие: «Твой грустный шум, твой шум призывный…», обратил Пушкин к морскому прибою свое прощальное приветствие 1824 года. «Как я любил твои отзывы, — Глухие звуки, бездны глас…» И через ряд лет в последней главе «Онегина» он снова вспомнил, как муза «по брегам Тавриды» его водила «слушать шум морокой, — Немолчный шопот Нереиды».

Так открывается новый глубокий этап творческого развития: от петербургских салонов и театров — к просторам жизни, к морским и горным пейзажам, к блеску и краскам полуденного берега.

Покинув север наконец,
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвеньи дремлющий дворец…
(1822)

Гурзуф был овеян историческими воспоминаниями. Он входил в общую древнюю систему обороны южного Крыма. Прикрывавшая селение Медведь-гора, или Аю-Даг, называлась также татарами Бююк-Кастель, то-есть большое укрепление На ее склонах высились остатки генуэзской батареи, воздвигнутой из дикого камня в VI веке нашей эры. Путь с горы в соседнюю деревню Партенит (название указывало на близость «Парфенона»— храма Дианы) был еще усеян обломками черепиц и осколками сосудов. Древность неприметно ощущалась здесь повсеместно.

Неудивительно, что Пушкин перечитывает в Гурзуфе того лирика, который наиболее пластически и сильно воскресил в своем творчестве античную антологию, — Андре Шенье Пушкин узнал его, как и Байрона, еще в Петербурге. К концу 1819 года или к началу 1820 года относятся его первые опыты в духе Шенье: «Я верю, я любим» и «В Дориде нравятся и локоны златые…» Пушкин прочел этого французского поэта в самый момент его «открытия», то-есть при первом посмертном опубликовании его рукописей отдельной книгой в 1819 году. «Он истинный грек, из классиков классик, — определил его вскоре Пушкин в письме к Вяземскому. — От него так и пышет Феокритом и антологией» Вот почему чтение этого поэта особенно соответствовало обстановке Крыма.

Вскоре Пушкин дал в своей лирике ряд новых разработок мотивов и тем из Андре Шенье

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду…
Мария Николаевна Раевская (1805–1863).
С портрета маслом неизвестного художника.

В Гурзуфе же заносятся в дорожную тетрадь первые заметки к новой поэме и конспективные программы изложения, изобилующего местными бытовыми и этнографическими чертами (Аул, Бешту, черкесы, пиры, песни, игры, табун, нападение и пр). Сюжет поэмы, намеченный в кратких обозначениях: «пленник — дева — любовь — побег», обращал к рассказам о воинских подвигах русских офицеров в закубанских равнинах. Одновременно накопляются впечатления от татарских хижин, мусульманских обычаев, восточного быта крымских крестьян. В 1821 году Пушкин, работая над переделкой французской сказки, вспомнил эти места и упомянул их в своей восточной притче: «В Юрзуфе бедный мусульман — Недавно жил с детьми, с женою..» Мимоходом дан очерк его трудового дня «Мехмет прилежно целый день — Смотрел за ульями, за стадом — И за домашним виноградом..» Все это верные черты быта гурзуфских татар. И уже во вторую свою южную поэму Пушкин вводит «татарскую песню», свободно сочиненную нм в духе романтических поэм, но отчасти навеянную мотивами Крыма.

В начале сентября Пушкин с генералом Раевским и его с сыном Николаем выехали верхами в Симферополь Это необычное путешествие в седле и стременах по приморским тропам побережья Пушкин вспомнил через два-три года, описывая путь крымского всадника в эпилоге «Бахчисарайского фонтана». Маршрут лежал по южному берегу через Никитский сад, маленькую деревушку Ялту, Алупку-Исар и Симеиз к трудной и узкой тропе с побережья на плоскогорье Это был «страшный переход по скалам Кикинеиза», ведущий к еще более грозной «чертовой лестнице» — Шайтан-Мердвеню, где, по словам старинного путешественника, смерть на каждом шагу «ожидает себе жертвы». Поднявшись по крутым уступам на Яйлу, всадники через Байдарскую долину доехали до Георгиевского монастыря.

Кельи монахов повисли на огромной высоте над отвесными стенами обрыва. «Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление», вспоминал вскоре Пушкин.

Отсюда он отправился на мыс Фиолент осмотреть остатки древнего храма, «где крови жаждущим богам дымились жертвоприношенья…» Здесь, согласно преданию, жрица Артемиды, девушка Ифигения, приносила богине человеческие жертвы и однажды уже готовилась сбросить в бездну прекрасного юношу Ореста, не зная, что это ее родной брат:

Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла…

Сжалившись над Орестом и его другом Пиладом, Ифигения решила спасти хоть одного из юношей и предложила им добровольно решить, кому из них погибнуть в бездне. Тут-то и состоялось знаменитое состязание друзей в великодушии и самопожертвовании: «На сих развалинах свершилось — Святое дружбы торжество…»

Так, по его собственному свидетельству, «думал стихами» Пушкин на обрыве легендарного мыса у «баснословных развалин храма Дианы». «Видно мифологические предания счастливей для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы…»

Тема высокой дружбы вызвала в сознании самый благородный образ друга, какой раскрыла Пушкину сама жизнь. Он вспомнил того, чей портрет с пластически законченными чертами был украшен неизгладимой надписью: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес». Пушкин вспомнил свое послание Чаадаеву 1818 года и неожиданно наметил поэтическое соответствие знаменитой концовке прежнего посвящения:

И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

Возможно, что стихотворение «К чему холодные сомненья…» было написано позже (вероятно, в 1824 г.), но нельзя не верить поэту, что мысль о Чаадаеве возникла у него на месте классической дружбы и здесь стала облекаться в строфы.

Отсюда скалистой дорогой путники достигли Бахчисарая. Пушкина снова начала томить лихорадка. Но все же Раевский настоял на осмотре знаменитого ханского дворца с его гаремом и кладбищем, веря, что и больной поэт вынесет отсюда творческие впечатления.

Еще в Петербурге на одной из пирушек Николай Раевский рассказал Пушкину «печальное преданье» Крыма. Последний хан, отличавшийся в битвах и дипломатии, безнадежно полюбил пленницу своего гарема, польскую княжну. Когда недоступная девушка скончалась, он воздвиг в ее память неиссякающий водомет — изображение своей безутешной скорби, «фонтан слез»… Легенда словно была создана для поэтической обработки, и Раевский советовал Пушкину заняться ею. Поэт задумался.

Но скоро пылких оргий шум
Развеселил мой сон угрюмый…

Шли пиры, шла работа над песнями «Руслана». Но обещание описать любовь Гирея было все же дано. Легенду о бахчисарайской узнице Марин Потоцкой, вероятно, подробнее изложили ему в Гурзуфе сёстры Раевские. Пушкин нашел дворец в запустении, гарем в развалинах, фонтан испорченным, хотя, быть может, в таком виде он наиболее оправдывал свое наименование, вода по капле сочилась и медленно скатывалась с его мраморных выступов:

Фонтан любви, фонтан печальный!..

Но окружающие дворец сады были полны прохлады, зелени и цветов. Среди густых зарослей мирт, под раскидистой тенью яворов, у высоких пирамидальных тополей неизменно цвели, как при ханах, большие осенние розы, словно восполняя живой деталью восточный растительный орнамент «Таврической Альгамбры». Пушкин сорвал с карликового куста колючую ветку с двумя пышными алыми цветками — как сам поведал нам в своем посвящении фонтану Бахчисарайского дворца — и опустил «две розы» на влажный мрамор, иссеченный арабскими литерами: «В раю есть источник, именуемый Сельсебиль».

Расчет Раевского оказался правильным: ни запустение дворца, ни скудость источника, ни болезнь поэта не могли остановить рост одного из его самых пленительных поэтических замыслов…

Позднейшее творческое воспоминание магически преобразило запущенные покои ханского дворца и оживило драматической хроникой дремотное затишье Крыма.

Пушкин говорил впоследствии, что жил в Гурзуфе «со всем равнодушьем и беспечностью неаполитанского лаццарони». Но это была все же, по выражению его знаменитой элегии, «задумчивая лень» О глубокой внутренней сосредоточенности свидетельствуют возникшие вскоре таврические строфы Душевное возрождение, о котором Пушкин такими чудесными стихами мечтал еще в Петербурге, осуществилось только во время его первых южных странствий. После ряда месяцев бесплодия и усталости, когда поэту казалось, что «скрылась от него навек богиня тихих песнопений», наступило спасительное раскрепощение. «В очах родились слезы вновь, — Душа кипит и замирает», — и с дивной легкостью слагаются, элегические стихи о шумящих ветрилах и «безумной любви». Так чуждые краски облетели ветхой чешуей с «картины гения», освобождая новые источники сил в его нравственном мире и раскрывая неведомые возможности росту его творческих видений.