СЕВЕРНЫЙ УЕЗД

Рессорная коляска одесского каретника, расшатанная ухабистыми трактами Новороссии и Украины, скрипя покачиваясь, въезжала 9 августа 1824 года под вековые; усадебные липы сельца Зуёва, Михайловского тож. В дедовских рощах стоял полумрак и веяло сыростью. Приземистый древний домик с покосившимся крыльцом — приют одряхлевших Ганнибалов — принял поэта под свою «обветшалую кровлю». Почернелый от времен ни тес, побуревшая солома, громоздкая и убогая мебель, сработанная крепостными плотниками еще во времена Семилетней войны, — все это было неуклюже, безрадостно, угрюмо. «И был печален мой приезд», вспоминал впоследствии Пушкин этот тягостный переломный момент своей биографии, когда на него внезапно обрушились, «слезы, муки, измена, клевета»:

…Я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
Утраченной в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная младость.
И бурные кипели в сердце чувства,
И ненависть, и грезы мести бледной.

Михайловское действительно оказалось резким повышением наказания. Изгнание превращалось в заточение. Вместо пестрого Кишинева и полуевропейской Одессы — глухая деревня. Пушкин быстро почувствовал то, о чем с такой горечью писал его друг Вяземский, называя ссылку поэта в Михайловское «бесчеловечным убийством».

Отношения с родителями после четырехлетней разлуки не могли наладиться. Встреченный сначала по-родственному всей семьей, Пушкин по мере выяснения его нового политического состояния вызвал серьезные опасения отца. Легко раздражавшийся, Сергей Львович в свои пятьдесят лет искал полного покоя, устранялся от всяких дел, стремясь только обеспечить себе досуг для чтения, визитов и стихотворства. Внезапное исключение Александра со службы и ссылка в деревню по «высочайшему» повелению представлялись ему семейным бедствием, угрожающим всем членам фамилии. Сергей Львович плакал и уверял, что старший сын окажет своими беззаконными воззрениями гибельное воздействие на своего брата и сестру. От этих семейных укоров, жалоб и подозрений Пушкин стремился бежать куда-нибудь подальше: обстановка родительского дома становилась тягостнее южнорусских канцелярий.

Оседлав коня, он выезжал аллеями усадебного парка в густой михайловский бор и берегом широкого озера Маленца, печально напоминавшего ему, «иные берега, иные волны», поднимался по крутому подъему; на возвышении три сосны словно сторожили рубеж родовых владений. Отсюда расстилался широкий и живописный вид. Пять лет тому назад Пушкин с любовью зачертил его в своей «Деревне». Но после южного моря осенний пейзаж лесистой местности угнетал его: «свинцовая одежда неба», изрытые дождями дороги, полутемные рощи, глухо стонущие под ударами северного ветра, — «все мрачную тоску на душу мне наводит..» От пограничных сосен дорога ровной местностью шла на городище Воронич — древний укрепленный пригород Пскова, видевший некогда в своих стенах Иоанна Грозного, но давно уже разрушенный и представлявший теперь унылый сельский погост. За ним над извилистой и ленивой Соротью высились три холма, от которых получило свое название соседнее сельцо.

Подружившийся с владелицей Тригорского еще в свои первые посещения родной деревни, Пушкин и теперь ходил некоторое утешение в ее доме. Впрочем, и здесь далеко не все дышало идиллией. Между матерью и детьми ощущался постоянный разлад. Властная, энергичная, даже суровая и резкая в обращении с детьми, Прасковья Александровна не сумела внушить им привязанность к себе. Сын ее, Алексей Николаевич, с детства привык видеть в матери «строгого и неумолимого учителя», дочери считали ее деспотичной ревнивицей и открыто заявляли, что она «исковеркала их судьбу». Семейная атмосфера Тригорского не была свободна от сцен и драм[37].

К тому же ни мать, ни дочери не могли увлечь Пушкина своей внешностью и обращением После южных увлечений поэта обитательницы Тригорского показались ему на первый взгляд провинциальными и немного смешными. Впрочем, понемногу он научился ценить тригорских девушек, как и картины псковской природы, и стал относиться и к тем и к другим не без некоторой нежности.

Но на первых порах его привлекал в Тригорское гораздо сильнее женского общества молодой Алексей Вульф. Он был студентом Дерптского университета, сохранившего европейские обычаи и представлявшего в то время крупный научный центр. От Вульфа Пушкин узнал о своеобразном и колоритном быте дерптских буршей, который в 1827 году он так пластически изобразил в своем «Послании Дельвигу» («Короткий плащ, картуз, рапира», «Творенья Фихте и Платона», витая трубка, пиво, Лотхен и пр.). Алексей Вульф унаследовал фамильные интересы к литературе, много читал и несколько позже обнаружил несомненное дарование в литературном жанре дневника. Пушкин сблизился с ним на почве бесед на научные темы, быть может, еще более на почве легких бесед на любовные темы, а всего сильнее, обсуждая план своего побега за границу. Дерпт лежал у самых ворот в Европу, на большой дороге в чужие края, и Алексей Вульф был рад содействовать знаменитому поэту в деле его освобождения.

В новой ссылке Пушкин стремится поддержать в себе бодрость воспоминаниями о юге. Он выписывает партитуры Россини, которые разыгрывают ему тригорские барышни, развертывает одесскую тетрадь своих поэтических записей и в начале октября заканчивает третью главу «Онегина» и поэму «Цыганы». Размышления о труде и заработке литератора, столь отчетливо прозвучавшие в одесских письмах к Казначееву в мае 1824 года, отстаиваются теперь в «Разговоре книгопродавца с поэтом», где с поразительной силой развернуты размышления словесного труженика на тему о вдохновении и плате. В обществе вельмож, бюрократов и душевладельцев Пушкин заявляет о своем праве строить жизнь на творческом труде.

В этом стихотворном диалоге поэт обращает несколько строф к образу Марии Раевской:

Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужны ей [38].

Пока Пушкин наново переживал впечатления юга, местные органы власти не переставали разрабатывать систему наблюдения за ним. Духовный надзор за безбожником поручается игумену Святогорского монастыря — отцу Ионе. Губернские власти пытаются усилить общий надзор при помощи общественной полиции: Адеркас предлагает губернскому предводителю дворянства Пещурову назначить «одного из благонадежных дворян для наблюдения за поступками и поведением Пушкина». Пещуров выбирает для этой щекотливой обязанности бывшего служащего иностранной коллегии, помещика Рокотова, который предпочел отказаться от столь затруднительной функции. Адеркасу приходится обратиться к отцу «преступника». Сергей Львович выдерживает официальный допрос «об учиненном сыном его преступлении», оправдывается «неизвестностью», но чувствует себя совершенно подавленным и обреченным. Он выслушивает резолюцию самого генерала-губернатора, маркиза Паулуччи: «Если статский советник Пушкин даст подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сем случае последний может оставаться под присмотром своего отца и без избрания особого к такому надзору дворянина». Старик принимает это поручение, по его словам, в интересах сына, что естественно вызывает сильнейшее раздражение последнего.

Отношения быстро доходят до крайней степени напряжения. Наконец, в середине октября произошел взрыв. Возмущенный поэт в припадке гнева («голова моя кипела») высказал со всей резкостью свое негодование родителям. Потрясенный Сергей Львович решился обвинить сына в попытке прибить отца, после чего Пушкин написал бумагу псковскому губернатору, прося о своем переводе из отчего дома в одну из государственных крепостей. Это был высший момент конфликта. Друзьям и родным удалось несколько снизить напряжение семейной вражды, и недели через две отец и сын расстались в отношениях сдержанной неприязни.

Все это оставило заметный след в памяти поэта. Бурные осенние сцены в Михайловском отчасти послужили Пушкину материалом для одной из его маленьких трагедий, написанной через шесть лет в отцовском Болдине. Но уже к михайловскому периоду относится краткая запись о графе, его сыне и ростовщике[39].

С. Л. Пушкин, отец поэта.
Рис. Карла Гампельна (1824).

Устойчивость поэта среди всех этих треволнений поразительна. Он не изменяет общему ходу своих раздумий и влечений. В октябре 1824 года на текст древнего историка Аврелия Виктора он пишет одну из самых трагических своих поэм — «Египетские ночи».

Несмотря на личные огорчения, Пушкин с присущей ему отзывчивостью на горести и страдания окружающих обращается в конце октября к Жуковскому с просьбой устроить судьбу «восьмилетней Родоес Сафианос, дочери грека, павшего в Скулянской битве»: «Нельзя ли сиротку приютить?»

Вскоре он узнает о петербургском бедствии — наводнении. 7 ноября 1824 года, когда город был залит водою, деревянные дома близ Невы были смыты, пловучие мосты сорваны, — человеческие жертвы насчитывались сотнями. В начале декабря Пушкин пишет брату, что петербургский потоп у него «с ума нейдет»: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег».

От южных друзей приходили письма, несколько оживлявшие деревенское заточение. Осенью Пушкин получил письмо от Сергея Волконского, дружески сожалевшего о новых гонениях «баловника муз». В некоторых его замечаниях чувствовался деятель Южной армии: «Соседство и воспоминания о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий…»

Письмо заканчивалось кратким сообщением, которое заставило Пушкина задуматься: «Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Мариею Николаевною Раевскою. Не буду вам говорить о моем щастии, будущая моя жена была вам известна».

Несколько слов письма возродили чувство поэта к этой прелестной русской девушке. Такие дружеские сообщения невольно напоминали о неудачах личной судьбы вечно гонимого «баловника муз», мимо которого неизменно проходило счастье жизни, оставляя в душе только затаенное и горькое ощущение проигранной «бедной юности». В таком настроении вскоре были написаны щемящие строфы «Зимнего вечера» с их гениальной передачей удручающей музыки разыгравшейся вьюги и безотрадным обращением молодого поэта к дремлющей старушке.

В первых числах декабря из Петербурга вернулся в Михайловское крепостной приказчик Калашников, сопровождавший туда Ольгу Сергеевну. Он привез Пушкину от брата некоторые вещи и пакет книг. Среди них находились два новых тома «Истории» Карамзина, вышедшие весной 1825 года. В них излагались события времен Федора Иоанновича и царствования Бориса Годунова.

Если первые восемь томов «Истории» вызвали в Пушкине в 1818 году восхищение и даже «трепет вдохновенья», новые томы Карамзина увлекли своей связью с политической современностью. «Что за чудо эти два последние тома Карамзина! — писал вскоре Пушкин, — какая жизнь! C’est palpitant comme la gazette d’hièr» («Это трепещет, как последний номер газеты»).

Продолжение карамзинского труда разрешало труднейшую творческую задачу, уже несколько лет томившую Пушкина: найти материал для национальной трагедии в новом стиле, романтическом или шекспировском. История царя Бориса несла в себе все элементы для такого творческого опыта.

Это отчасти объяснялось тем, что историк Карамзин был первым русским шекспирологом. В 1787 году он выпустил в Москве «Юлия Цезаря» с обстоятельным предисловием, в котором произнес похвалу английскому поэту за его дар изображать человеческие характеры во всей их жизненной силе. Он прославляет его и в своей оде «Поэзия» и в своих путевых письмах, где описывает постановку «Гамлета» в Гаймаркетском театре и гробницу Шекспира в Вестминстерском аббатстве.

Историк-художник намеренно придал своей концепции Борисовой судьбы характер шекспировской хроники. Приняв политические памфлеты Шуйских (в которых они возводили на Годунова обвинения в убийстве царевича Дмитрия), как подлинный исторический документ, Карамзин в духе Шекспира изображает выборного царя московского одаренным властителем, деятельность которого опорочена «злодейством» и в силу этого несет в себе зародыш гибели. В сплетении исторических событий раскрывается начало отвлеченного и условного «морального возмездия»: «Имя Годунова, одного из разумнейших властителей в мире, было и будет произносимо с омерзеньем во славу нравственного неуклонного правосудия».

Но, пленившись шекспировской исторической философией, Карамзин выразил ее в форме живописных и драматических анналов Тацита. Идея же знаменитых хроник требовала и соответственного воплощения. Шекспировский замысел мог получить полную силу развития лишь в законах трагедийной композиции, в напряженном единоборстве диалога и мощных ритмах сценического стиха. Эта задача увлекла Пушкина в начале декабря 1824 года, как самый верный путь к созданию национальной трагедии. К началу 1825 года были написаны вчерне первые пять сцен «Бориса Годунова».

Между тем Пушкина ожидала в его «забытой глуши», «в обители пустынных вьюг и хлада» неожиданная радость дружеского свидания и задушевной беседы.

Алексей Вульф (1805–1881).
Акварель Григорьева (1828).

11 января 1825 года Пушкин проснулся в восемь часов утра от звона колокольчика. Он бросился в одном белье на крыльцо. Выскочивший из саней лицейский Жанно Пущин схватил его в охапку и потащил в комнату. Арина Родионовна бросилась обнимать приезжего; слуга Пущина, Алексей, знавший наизусть многие стихи Пушкина, кинулся целовать поэта. Начался один из немногих праздничных дней в Михайловском, увековеченный пушкинскими стихами. Кофе, трубки, рассказы о пережитом за пять лет разлуки, о ревности Воронцова и подозрительности Александра I, о судейской службе Пущина; «много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной…»

Вскоре беседа приняла политическое направление. Особенно существенным оказался разговор о тайном обществе. На этот раз Пущин не скрывал, что он принадлежит к политической организации: «Не я один поступил в это новое служение отечеству».

«Верно все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать!» воскликнул Пушкин.

И он не ошибся в своем предположении. Но член «Союза благоденствия» не мог вдаваться в подробности, даже в беседе с лучшим другом. Пушкин снова почувствовал больную сторону своей политической биографии.

«Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть ты и прав, что мне не доверяешь. Верно я этого доверья не стою — по многим моим глупостям».

Пущин молча расцеловал друга.

Другим событием дня было чтение запрещенной комедии «Горе от ума», которую Пущин в рукописи привез ссыльному поэту. Пушкин еще в Одессе чрезвычайно заинтересовался слухом, что Грибоедов «написал комедию на Чаадаева». Сейчас же после обеда с тостами за Русь, за лицей, за друзей и за «нее» Пушкин стал читать вслух рукопись. Она вызвала ряд его критических замечаний, наряду с хвалебными оценками. Пушкин оспаривал в комедии Грибоедова наличие плана, главной мысли, истины; отказывал в уме Чацкому и в цельности характера Софье, но восхищался некоторыми типами и яркой картиной нравов: «Фамусов и Скалозуб превосходны…» Бальные разговоры, сплетни, рассказ Репетилова, Загорецкий — «вот черты истинно комического гения». «О стихах я не говорю: половина должна войти в пословицу», вскоре писал Пушкин Бестужеву. Замечания поэта при первом чтении пьесы, по словам Пущина, «потом частью появились в печати».

Живая, увлекательная декламация Пушкина была прервана нежданым и незваным гостем. Кто-то подъехал к крыльцу. Бросив взгляд в окно, Пушкин оставил запретную рукопись и торопливо раскрыл четьи-минеи. В комнату вошел низенький, старенький монах, с рыжеватыми прядями, выбивавшимися из-под клобука.

«Настоятель Святогорского монастыря, игумен Иона» — отрекомендовался новоприбывший Пущину.

Последовал обряд благословения. Взявший на себя полицейские обязанности наблюдения за михайловским ссыльным, монах не счел нужным скрывать, что был извещен о приезде к своему поднадзорному его приятеля Пущина.

«Узнавши вашу фамилию, — продолжал отец Иона — я ожидал найти здесь моего старинного знакомого уроженца великолуцкого, его превосходительство генерала Павла Сергеевича Пущина, коего давно уже не видел»

Было ясно, что старик хитрил.

Подали чай с ромом. Святогорский отшельник оказался любителем крепких напитков. Он заметно развеселился и стал сыпать прибаутками, которыми богат народный язык северо-западного края, вроде «Наш Фома пьет до дна, выпьет да поворотит, да в донышко поколотит». Когда Пущин читал впоследствии «Бориса Годунова» игривый язык чернеца Варлаама мог напомнить ему говор монаха Ионы[40].

Отдав должное рому и убедившись, что Пущин состоит на государственной службе, настоятель откланялся. «Горе от ума» было извлечено из-под «святоотеческих житий», и чтение комедии продолжалось. Но вскоре манускрипт Грибоедова сменила черная кожаная тетрадь Пушкина с недавно лишь законченными «Цыганами» (друзьям в столицах уже были известны отрывки из поэмы). Пущин привез другу небольшое письмо от Рылеева, в то время издававшего «Полярную звезду»: «Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с Цыганами. Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца». Письмо заканчивалось, как и недавнее сообщение Волконского, призывом Пушкину вдохновиться Псковом: «Там задушены последние вспышки русской свободы». Пущин тут же записал под диктовку автора начало поэмы для «Полярной звезды».

Поздний ужин, несмотря на бокалы шампанского, прошел грустно: «Как будто чувствовалось, что в последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку». В три часа ночи Пущин убежал в сани. Когда кони уносили его по сугробам в ночь и в лес, до него донеслось: «Прощай, друг!..» Пушкин со свечой в руке стоял на крыльце.

Вскоре Пушкин написал посвящение Пущину, полное признательности и дружеской любви. Стихотворение исполнено горьким чувством уходящей молодости, грустной думой о распаде дружной семьи царскосельских школяров:

Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы?
Скажи, что наши? что друзья?
Где ж эти липовые своды?
Где молодость? где ты, где я?
Судьба, судьба рукой железной
Разбила мирный наш лицей,
Но ты счастлив, о брат любезный,
На избранной чреде твоей…

Беседа с Пущиным, столь оживившая «вольнолюбивые надежды», вскоре отразилась на поэтической работе михайловского узника. Он обращается к темам Великой французской буржуазной революции. В событиях конца XVIII века его привлекает трагический образ поэта. Один из его любимейших лириков, над текстами которого он не мало поработал, становится в центр элегии «Андрей Шенье». Революционная тема здесь дана в плане основного мотива раздумий Пушкина о призвании художника и отчасти о своей личной судьбе: поэт в изгнании, в заточении, в борьбе с окружающим миром. Пушкин не ставит себе задачей изобразить политические силы эпохи в их столкновении 1793 года (что привело бы к выводу о противодействии Шенье передовым течениям революционного процесса), а в согласии с общим своим воззрением на французскую революцию рассматривает образ автора «идиллий и буколик» с точки зрения его личного мужества в момент преждевременной гибели.

Поэма открывается любимой темой революционных строф Шенье: «Но лира юного певца — О чем поет? — Поет она свободу…» Это основная идея героических од Андре Шенье, в которых говорится о разрушении Бастилии, о созыве Национального собрания, о торжественной присяге депутатов. Выступления Мирабо и торжество перенесения праха Руссо и Вольтера в Пантеон упоминаются в революционной оде Шенье «О восставших швейцарцах». Прощанье с друзьями и ответ врагам, как и заключительный стих элегии «Плачь, муза, плачь!», обращают к тюремным ямбами Шенье. Не прибегая к бытовой реставрации или эффектам стилизованного языка, Пушкин сосредоточивает свое творческое внимание на драме героя и раскрывает до конца весь трагизм исторического события.

Элегия об Андре Шенье начинается с воспоминания о траурной «урне Байрона», воспетого «хором европейских лир». Пушкин принес на эту гробницу и свою поэтическую дань в известных строфах 1824 года «К морю». Образ поэта, «оплаканного свободой», все еще сохранял свое очарование. Под этим воздействием весною 1825 года Пушкин как бы предвосхищает тему новеллы Бальзака «Обедня атеиста».

«Нынче день смерти Байрона, — писал Пушкин 7 апреля Вяземскому — Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю ее тебе». Поп Ларивон по прозвищу «Шкода», произносил на погосте Воронине имя мирового поэта, а опочецкие крестьянки поминали в это весеннее утро творца «Дон-Жуана» и «Каина».

Понятно удивление отца Шкоды. Насчет «божественного» он никак не сходился с «михайловским барином», которого нередко навещал. Пушкин, видимо, интересовался этим характерным народным типом попа-балагура, весельчака и приверженца «зелена вина». По словам близко знавших его лиц, он «был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и приговоры весьма примечательно знал». «Случалось подчас, что даже в храме, во время службы, он не мог удержаться от своих юмористических выходок, — сообщает собиратель святогорской старины, — являя собой живую фигуру в жанре монахов Рабле. Недаром его прозвали «Шкода».

В конце апреля приехал на несколько дней Дельвиг. С Пущиным речь шла главным образом о политике, тайных обществах, о Воронцове, Грибоедове. Беседы же с Дельвигом касались преимущественно поэзии: как раз в это время Пушкин готовил к изданию сбой первый сборник лирики. Лучшего советчика, чем Дельвиг, трудно было найти.

Друзья-поэты перечитывали и обсуждали старинные и новейшие поэтические тексты, спорили о Державине и читали его стихи. Много говорили о Рылееве (незадолго перед тем Пушкин получил «Войнаровского» и «Думы»), В только что появившейся «Полярной звезде» был напечатан отрывок из рылеевского «Наливайки», озаглавленный «Смерть Чигиринского старосты»; он привел Дельвига в восхищение. Это стихотворение чрезвычайно понравилось и Пушкину. Он прочел другу свои новые произведения: первые главы «Онегина», несколько сцен «Бориса Годунова».

Старый михайловский биллиард из карельской березы несколько отвлекал от литературных бесед. Вечера проводили в Тригорском, где на сцену появлялись альбомы в сафьяновых переплетах с золотым обрезом. Дельвиг обогатил коллекцию автографов Осиповой своим стихотворением «Застольная песня» и вписал в заветную тетрадь Анны Вульф лирические стансы. Стихи и поэт понравились тригорским затворницам. «Наши барышни все в него влюбились, — писал Пушкин Льву Сергеевичу про Дельвига, — а он равнодушен, как колода». Впрочем, через год Дельвиг написал Анне Николаевне Вульф несколько строк, которые привели ее в восхищение.

Так протекали первые месяцы в михайловском заточении. Судьба, казалось, собрала все свои силы, чтобы лишить поэта живых источников его творческой деятельности и окончательно отнять у него бодрость и вкус к жизни. Здесь он почувствовал себя впервые «вне закона», на бесплодной почве «безводного острова», затравленным «изменниками и врагами», охваченным «бешенством скуки».

Каким же образом гибель все же миновала осужденного? «Поэзия, — по словам самого Пушкина, — спасла меня, и я воскрес душой…» Невзгоды жизни снова были преодолены творческим трудом.