Пастух Василий Карпович шестые сутки шёл с Лёней Чередниченко по деревням, занятым немцами. Мальчик сильно устал, сбил себе в кровь ноги. Он спрашивал у старика: «Почему кровь идёт из ног, ведь мы всё время идём по мягкой дороге?» Кормились они в пути хорошо: бабы давали им вдосталь молока, хлеба, сала. В последнюю ночь они остановились ночевать в хате, где жила женщина с двумя дочерьми. Девушки учились в десятом классе, они знали алгебру, геометрию, немного французский язык. Мать одела дочерей в рваное тряпьё, руки и лицо у них были запачканы землёй, волосы нечёсаны и спутаны. Делалось это для того, чтобы немцы не обидели красивых девушек. Девушки смотрелись всё время в зеркало и смеялись. Им всё казалось, что через деньили два кончится эта дикая, страшная жизнь, что староста им вернёт отобранные по приказу немецкого коменданта учебники геометрии, физики, французского языка, что их перестанут гонять на работы; шёл слух о том, что толпы женщин, девушек идут по дорогам в дальние лагеря на работы, что красивых отбирают, и они исчезают без вести, что в лагерях держат отдельно мужчин и женщин, что запрещают по всем украинским деревням свадьбы.
Девушки слышали это, но в душе не верили. Слишком диким казалось всё, о чём говорили люди. Они ведь собирались осенью поехать в Глухов, поступить в педагогический техникум. Они читали книги, умели решать квадратные уравнения с двумя неизвестными, они знали о том, что солнце представляет собой звезду, находящуюся в стадии потухания, и что температура его поверхности около 6000 градусов. Они читали «Анну Каренину» и на испытаниях по литературе писали сочинения «Лирика Лермонтова» и «Характеристика Татьяны Лариной». Их покойный отец был бригадиром, полеводом, заведывал хатой-лабораторией и получал письма из Москвы от академика Лысенко. И девушки, смеясь, поглядывали на тряпьё, прикрывавшее их, и утешали мать.
— Не плачьте, мамо, не може цего буть, шо стало. Адольф згыне, як Наполеон згынув.
Они узнали, что Лёня учился в киевской школе в третьем классе, и устроили ему экзамен: задавали ему задачи на умножение и деление.
Говорили они все шопотом и поглядывали на окна, — невольно казалось, что при немцах в деревнях детям нельзя говорить об арифметике. И ту бумажку, на которой Лёня решал задачу, одна из девушек, кареглазая Паша, мелко-мелко изорвала и бросила в печку.
Лёне постелили на полу. Он, несмотря на усталость, не мог уснуть. Разговор о школе очень взволновал его. Ему вспомнился Киев, комната с игрушками, вспомнилось, как отец научил его играть в шахматы и по вечерам иногда приходил к нему, и они играли. Лёня хмурился, морщил нос и, подражая отцу, поглаживал подбородок. А отец смеялся и говорил: шах и мат. А рядом с этими воспоминаниями возникали другие: о пожаре, об убитой девочке, которую они видели в поле, о виселице на площади в еврейском местечке, о гудении самолётов. Они мешали друг другу, эти воспоминания; то казалось, не было школы, товарищей, дневного кино на Крещатике, то думалось, сейчас подойдёт к его кроватке отец, погладит по волосам, и чувство покоя, счастья наполнит всё его утомлённое маленькое тело. Отец для Лёни был великим человеком. Он безошибочным детским чутьём ощущал его духовную силу. Он видел то уважение, которое проявляли к отцу товарищи военные, он замечал, как все они, сидя за столом, умолкали и поворачивали головы, когда раздавался спокойный медленный голос отца. И этот одиннадцатилетний мальчик, беспомощный, бредущий наугад среди горящих деревень, запруженных наступающими войсками немецкой армии, ни на секунду не поколебался в своих представлениях: отец был таким же сильным, мудрым, каким помнил он его в мирные времена. И когда он шёл полем, когда засыпал в лесу или на сеновале, он ясно знал, что отец идёт ему навстречу, что отец ищет его. Он засыпал, а до слуха его доносился негромкий голос Василия Карповича, беседовавшего с хозяйкой.
— Сорок деревень прошёл, — говорил старик, — насмотрелся порядка, что смотреть не хочется. А были у нас такие — ждали: порядок, кажуть, будет земельный. В одной деревне коров по ведомости доить велели: ходят солдаты два раза в день и молоко отбирают. Вроде как бы в аренду коров сдали колхозникам. А коровы колхозные. В другой — всем мужикам сапоги приказали сдать. Ходите, колхозники, босы. Старостов всюду поставили. А эти старосты над народом катуют, а сами не хозяева: от страху не спят, тоже немцев боятся. Народ весь сам не свой стал: так сделаешь — нехорошо, инше сделаешь — и тоже плохо. «Насчёт земли, — немец говорит, — это вы забудьте». Сколько сёл прошёл — ни разу пивень не пропел, ни одного не оставили, всем чисто шеи пооткручи-вали. Старика одного застрелили, — он всё на крышу лазил, смотрел на восход, не идут ли наши. А немец его и пристрелил. Нечего, каже, на восход смотреть. Понавешали дощечек; а что на их написано — неизвестно. Стрелы, стрелы всюду показывают. А бабы жалуются: день и ночь приказуют печь топить, варят да жарят. А лопочут, лопочут — бабы прямо злые, ни слова, говорят, по-ихнему не поймёшь, а всё лопочут, как дурные: «Матка, матка». Женщин старых не стыдятся — голыми перед ними ходят. Кошки, говорят бабы, в хатах от них не держатся. Старуха мне одна говорила, — это дело страшное, если кошка из дому выходит, кошки при нём в доме не сидят; кошку ни огнём, никакой силой из дому не выживешь, а тут сами в огород уходят. И вот смотрю я и бачу: вроде как бы порядок, а это не порядок, а смерть наша. Брат на брата смотреть боится. А в одной деревне собрал мужиков и чисто так по-украински объясняет: «Вас, говорит, кто угнетал, — русский, еврей, вот, кажет, враг для Украины». А старики стоят, молчат, а обратно шли, говорят: «Это мы уж слышали, все нас обижали, вот только немец пришёл добро нам делать». А в одном селе согнали мужиков сортир для генерала ставить, так гоняли их за сорок вёрст кирпич возить, чтобы всё как полагается было. Мне старик казал один: пусть лучше удавят, а я такой работы больше сполнять не буду. Шопот такой стоит, в глаза друг другу не смотрят, душевности никакой. Как со скотом на ферме колгоспной — то списуют, то переписуют, то строят по ранжеру, то гонят… Скоро клеймы ставить будут, на каждого повесят дощечку и номерок поставят…
Лёня проснулся и сразу же сказал:
— Дедушка, нам, верно, пора итти.
Старик не отозвался. Лёня быстро огляделся; Василия Карповича не было в хате, его мешочек лежал на лавке. Мальчик спросил:
— А где дедушка?
У окна сидела хозяйка, смотрела на своих спящих дочерей, и слёзы обильно текли по её щекам.
— Забрали, проклятые, ночью забрали, — сказала она, — сегодня деда забрали, завтра дочек моих заберут, пропали мы, пропали.
Мальчик вскочил.
— Кто увёл, куда увели? — спрашивал он всхлипывая.
— Кто ж увёл, известно, — сказала хозяйка и начала ругать немца: — Чтоб у него очи повылазили, чтоб он не дождался своих детей увидеть, чтоб их всех холера передушила, чтоб у него руки и ноги поотсыхали.
Потом она сказала:
— Ты не плачь, хлопчик, мы тебя не выгоним, останешься у нас, будем тебя годувать.
— Нет, не хочу я оставаться, — сказал Лёня.
— Куда ж ты пойдёшь?
— Пойду к папе.
— Та подожди ты, вот самовар вскипит, поснидаешь с нами, тогда побачим, куда тебе итти.
Лёня испугался, что хозяйка не отпустит его. Он тихонько встал и подошёл к двери.
— Та куда ж ты? — спросила хозяйка?
— Я на минуточку, — ответил он, вышел во двор, оглянулся на дверь и бросился бежать.
Он бежал по деревенской улице мимо чёрных семитонных грузовиков, доходивших своими высокими бортами до соломенных крыш, мимо походной кухни, у которой повар разводил огонь, мимо пленных красноармейцев с мёртвенно-серыми лицами, сидевших без сапог, в окровавленном, грязном белье за плетнём колхозной конюшни. Он бежал мимо жёлтых стрел указателей, расписанных цифрами и чёрными готическими буквами. В его голове всё спуталось, ему казалось, что он убегает от старухи-хозяйки и её дочерей, решавших с ним арифметические задачи. Хозяйка будет греть самовар и заставит его с утра до вечера пить чай в запертой скучной хате.
Он добежал до ветряной мельницы и остановился. Дорога разветвлялась: одна жёлтая стрела показывала в сторону деревни, другая — по широкой дороге со множеством автомобильных и танковых следов. Лёня пошёл по узкой полевой дороге, на которую не указывали немецкие стрелы, к черневшему вдали лесу. По этой дороге давно уж не ездили, должно быть, весной ещё проехала по ней крестьянская телега, и следы колёс глубоко отпечатались в закаменевшей глинистой земле. Через час он подошёл к опушке леса. Ему хотелось есть, пить, солнцеизнурило его.
В лесу ему стало страшно: то, казалось, немцы следят за мим из-за деревьев, ползут из кустарников, то ему представлялись волки и чёрные дикие кабаны из зоологического сада, с длинными клыками и приподнятой верхней губой. Ему хотелось крикнуть, позвать, но он боялся выдать себя и шёл молча. Иногда страх и отчаяние бывали так невыносимо остры, что он вскрикивал и бросался бежать. Он бежал, не разбирая дороги, пока не начинал задыхаться. Тогда он садился, отдыхал немного и снова шёл дальше. А минутами его охватывала радостная уверенность: ему казалось, что отец идёт своим широким спокойным шагом, зорко вглядывается в чащу и всё ближе, ближе подходит.
В одном месте он нашёл много ягод и принялся собирать их. Потом он вспомнил книжку про медведей, которые любят ходить на поляны собирать с кустов малину, и поспешил снова в лес.
Вдруг он увидел меж деревьев человека. Он остановился, прижавшись к толстому стволу, и всматривался. Человек стоял с винтовкой, поглядывал в ту сторону, где притаился мальчик, — очевидно, он услышал звук шагов. Лёня смотрел, смотрел, — густая тень мешала разглядеть стоявшего. Радостный, пронзительный крик разнёсся меж деревьев. Красноармеец вскинул винтовку, а мальчик бежал к нему и кричал:
— Дядя… дядя… Товарищ…. Не стреляйте, это я, я, я!
Он подбежал к красноармейцу и, плача, схватился руками за его гимнастёрку, вцепился в неё так, что пальцы даже побелели.
Красноармеец гладил его по волосам и, качая головой, говорил:
— Где же ты это так ноги разбил… Да ты не цепляйся, нешто я тебя в лес гоню? — Он вздохнул и добавил — Может, и мой так по лесам один бродит. Да немец хоть два раза меня убей, я всё равно в землю не лягу, пока он тут хозяюет. Встану.
Вскоре Лёня лежал на постели из листьев, накормленный, напоенный, с обмытыми ногами. На нём был надет красноармейский пояс с пристёгнутой настоящей кожаной кобурой, в кобуре лежал его жестяной наган. Вокруг сидели командиры, и он им рассказывал о немцах.
Подошёл Богарёв, и все встали.
— Ну, как аспирант? — спросил Богарёв. — Скоро папу увидишь. Наверное, даже завтра. Вы, товарищи, дайте путешественнику отдохнуть.
— Нет, я совершенно не хочу отдыхать, — сказал мальчик, — мы сейчас будем с капитаном в шахматы играть.
— Что, товарищ Румянцев, нашли себе нового партнёра? — спросил Богарёв.
— Да, вот приняли решение сыграть партию, — сказал Румянцев.
Они расставили фигуры, и Румянцев, нахмурившись, уставился на доску. Так прошло несколько долгих минут.
— Почему же вы не делаете хода? — спросил мальчик. Румянцев резко встал, махнул рукой и быстро пошёл в сторону леса.
— Ты не обижайся, мальчик, — сказал стоявший рядом сержант-артиллерист, — капитан комиссара своего вспомнил, всегда в шахматы играли.
А Румянцев шёл, не оглядываясь, и бормотал:
— Не играть нам во веки веков, Серёжа, не играть во веки веков.