Наблюдатели Румянцева сидели совсем близко от немцев. Лейтенант Кленовкин, лёжа в кустах, видел, как два офицера, выйдя из подземного укрытия, пили кофе, курили. Он слышал их слова, видел, как телефонист докладывал им, и один из офицеров, очевидно, старший, передавал телефонисту распоряжения. Кленовкин с огорчением посмотрел на свои часы: зря он не изучал в своё время немецкий язык, — ведь сейчас мог бы он от слова до слова подслушать немецкие разговоры. Гаубицы стояли на лесной опушке в тысяче метров от того места, где лежал Кленовкин. Там же сосредоточилась пехота. Раненых тоже подвезли поближе: они лежали на носилках и в грузовиках, подготовленные к тому, чтобы в любую минуту двинуться вперёд вслед за бросившейся в прорыв пехотой.
Телефонист Мартынов, лежавший рядом с Кленовкиным, с особым интересом смотрел на немецкого телефониста. Его смешил и сердил этот немец, занимавшийся сходной с ним профессией.
— Хитрая морда, видать, — пьяница, — шептал Мартынов, — а пусти его на наш аппарат — не поймёт, немец-то.
Необычайное напряжение охватило всех, начиная от лежавшего рядом с немецким блиндажом Кленовкина и кончая ранеными и мальчиком Лёней, ожидавшими в полутёмном лесу начала атаки. Все слышали канонаду, стрельбу автоматов и пулемётов, разрывы воздушных бомб. Часто над головами красноармейцев с рёвом пролетали краснозвездные самолеты, делавшие развороты к немецким позициям. Большого труда стоило людям сдерживать себя — не помахать руками, не крикнуть, когда машины переходили в пике над линией немецких окопов.
Богарёв волновался не меньше других. Он видел, что и Румянцев и бесстрашный смешливый Козлов напряжены и измучены ожиданием. Прошли условленные этапы расписанной заранее атаки. Прошло условленное время совместного удара, а сигнал всё не подавался. Когда шум боя усиливался, командиры прерывали разговор и вслушивались, всматривались. Но нет. Мерцалов не звал их.
Необычайно и странно воспринимался на слух этот бой войсками, находившимися в тылу у немцев. Все звуки проходили с обратным знаком: разрывы снарядов были русскими, орудийные залпы шли от немцев, над головой иногда свистела залётная пуля, и это был свист русских пуль, а треск автоматов и пулемётные очереди немцев воспринимались особенно зловеще и тревожно. И эта необычность, перевёрнутость звуков боя тоже волновала людей.
Красноармейцы лежали за деревьями, в кустах, в высокой не снятой конопле и слушали, напряжённо всматривались в ясный утренний воздух, лишь местами темневший от дыма и земной пыли.
О, как хороша была в эти минуты земля! Как благостны казались людям её тяжёлые складки, жёлтые пригорки, овражки, поросшие репейником и пыльными лопухами, лесные ямы. Какой чудесный запах шёл от земли — лиственной прели, сухой пыли и влажной лесной сырости, запах мирного праха и грибов, сухих ягод и многажды превшего и вновь высыхавшего хвороста. Ветер приносил с поля тёплый и печальный запах вянущих цветов и сохнущих трав; в полутьме леса, внезапно пронзаемой солнечным светом, вдруг пыльной радугой заблестит увлажнённая росой паутина, словно дохнёт чудо спокойствия и мира.
Вот лежит, уткнувшись лицом в землю, Родимцев. Спит он, что ли? Нет, его глаза внимательно смотрят в землю, на стоящий подле куст шиповника. Он шумно дышит, втягивает в себя запах земли. Он смотрит с интересом, жадно и почтительно на дела, происходящие вокруг него: муравьи колонной идут неясным для человеческого глаза трактом, волокут сухие травинки, палочки. «Может быть, у них тоже война, — думает Родимцев, — вот и ползут колонны мобилизованных на строительство рвов и укреплений. Или это хозяин ставит себе новый дом, и тянутся плотники, штукатуры на работу…»
Огромен мир, который видят его глаза, чует ухо, втягивают с воздухом ноздри. Аршин земли на опушке леса, куст шиповника. Как велик этот аршин земли. Как богат этот отцветший куст! По сухой земле тонкой молнией прошла трещина, муравьи проходят по мосту, в строгом порядке один за другим, а по ту сторону трещины терпеливо выжидают встречные. Божья коровка, толстая, в красном сарафане, мечется, ищет перехода. Ох ты! Полевая мышь блеснула глазом, привстала на задние лапки и прошуршала среди травы, словно и не было её здесь. Подул ветер, и трава гнётся, пригибается, каждая по-своему, одна покорно, быстро ложится к земле, другая упрямо, сердито дрожит, топорщится своим бедным тощим колосом — воробьиным житом. А на кусте шевелятся ягоды шиповника — жёлтые, красноватые, закалённые солнцем, словно глина огнём. Давно уже, видно, брошенная хозяином паутина мотается на ветру, в ней запутались сухие листья, кусочки коры, в одном месте она обвисает под тяжестью свалившегося в неё жолудя. Она — точно невод, выброшенный на берег после гибели рыбака.
А сколько такой земли, леса, сколько бесчисленных аршин, где жизнь! Сколько зорь, краше, чем эта, были в жизни Родимцева, сколько летних быстрых дождей, сколько птичьего крика, прохладного ветра, ночного тумана! Сколько работы! А какие были славные часы, когда он приходил с работы, и жена сурово, но с душевной любовью, спрашивала: «Обедать будешь?» И он ел мятую картошку с постным маслом и глядел на своих детей, на загорелые руки жены в спокойной духоте избы. А сколько жизни впереди! Много ли? Ведь всё может кончиться вот теперь, минут через пяток. И сотни красноармейцев лежат так — думают, вспоминают, смотрят на землю, на деревья, кусты, вдыхают запах утра. Нет лучше в свете этой земли!
Игнатьев задумчиво говорит товарищу:
— Слышал я, как-то два лейтенанта-зенитчика между собой говорили: вот война идёт, а кругом сады, птицы поют, им вроде и дела нет до наших делов. Вот я всё думаю: это неправильно, не увидели лейтенанты сути. Война эта всей жизни коснулась. Ты возьми лошадей — чего только не терпят! Или, помню, стояли мы в Рогачёве: там все собаки по тревоге в погреба лезли, суку одну я приметил — собачат в щель прятала, а как налёт кончится — обратно гулять выводила. Ну, а птица — гуси, куры, индюшки, — разве они от немца не терпят? И тут, кругом, в лесу, я примечаю, птица пугаться стала — чуть самолёт летит, тучей поднимаются, галдят, шумят, мечутся. Сколько леса пропало! Сколько садов! Или вот я сейчас думал: идёт бой на поле, мы тут залегли, под тысячу человек, — всех этих муравьев да комарей кувырком вся жизнь пошла. А если немец газ пустит, а мы ему в ответ — тут же по всем лесам да полям жизнь перевернётся — и до мышей, и до ежей, до всех война доберётся, начнёт козявка да птица задыхаться, куда ей деться?
Он приподнялся и, глядя на товарищей, сказал с весёлой печалью:
— Ох, и хорошо, ребята! Ведь только в такой день и поймёшь: вот, кажется, тысячу лет бы так пролежал и не наскучило бы. Дышишь.
Богарёв слушал бой. Внезапно гул разрывов стал затихать, советские самолёты больше не летали над немецкими позициями. Неужели натиск отбит? Неужели Мерцалов не смог надломить настолько оборону немцев, чтобы совместно с ним начать общую атаку? Тоска сжала сердце Богарёву. Мысль о возможной неудаче Мерцалова была невыносима, жгуче-тяжела. Он не взвидел света солнца, казалось, синее небо померкло, стало чёрным, он: не видел широкой поляны, раскинувшейся перед ним, всё исчезло — и деревья, и поля. Одна лишь ненависть к немцам заполнила его всего.
Здесь, на опушке леса, он ясно представлял себе ту чёрную силу, которая расползлась по народной земле. Земля народа! В мечтаниях Томаса Мора и утопиях Оуэна, в трудах светлых умов философов Франции, в записках декабристов, в статьях Белинского и Герцена, в письмах Желябова и Михайлова, в словах ткача Алексеева выражалась вечная тоска человечества о земле равноимущих, о земле, уничтожившей вечное неравенство между работающим и дающим работу. Тысячи и тысячи русских революционеров погибли в борьбе. Богарёв знал их, как старших братьев, он читал о них все, он знал их предсмертные слова и письма, писанные матерям и детям перед смертью, он знал их дневники и тайные беседы, записанные увидевшими свободу друзьями, он знал их путь в сибирскую каторгу, этапы, где они ночевали, централы, где заковывали их в кандалы. Он любил этих людей и чтил, как самых близких и родных. Многие из них были рабочими в Киеве, печатниками в Минске, портными в Вильне, ткачами в Белостоке, — городах, теперь захваченных фашистами.
Богарёв каждым дыханием своим любил эту землю, завоёванную в невиданных трудах гражданской войны, в муках голода. Землю, пусть ещё бедную, пусть живущую в суровом труде, землю, живущую суровыми законами.
Он медленно проходил между залёгшими бойцами, останавливался на мгновенье, говорил несколько слов, шёл дальше.
«Если через час, — подумал он, — Мерцалов не даст сигнала, я подниму людей в атаку, самостоятельно прорву немецкую оборону… Ровно через час».
— Мерцалов должен иметь успех, — сказал он Козлову, — иначе не может быть, иначе я ничего не видел и ничего не пенял. — Проходя мимо бойцов, он заметил Игнатьева и Родимцева, подошёл к ним, присел на траву. Ему казалось, что в этот миг они говорили и думали о том же, что и он.
— О чём вы тут? — спросил он.
— Да вот про комарей рассуждаем, — с виноватой усмешкой сказал Игнатьев…
«Вот оно что, — подумал Богарёв, — неужели мы о разных вещах думаем в этот час?»
Сигнал увидели десятки людей — это были красные ракеты, склонённые от русских линий к немецким. Сразу же загремели выстрелы гаубиц. Тысяча людей замерла. Гром гаубиц извещал немцев о том, что в их тылу притаились русские войска.
Богарёв оглядел быстрым радостным взором поле, пожал руку Козлову, который шёл на правом фланге, сказал ему:
— Дорогой друг, надеюсь на вас, — вобрал побольше воздуха в грудь и протяжно закричал: — За мной, товарищи, вперёд! — И ни один не остался лежать на милой тёплой летней земле.
Богарёв бежал впереди, неведомое чувство охватило всё его существо — он увлекал за собой бойцов, но и они, связанные с ним в единое, вечное и нераздельное целое, словно толкали его вперёд. Он слышал за собой их дыхание, ему передавалось горячее и быстрое биение их сердец. Это народ отвоёвывал свою свободу. Багарёв слышал топот сапог, это была поступь перешедшей в атаку России. Они бежали быстрей и быстрей, а «ура» всё росло, всё крепло, поднималось всё выше, разливалось всё шире. Его услышали сквозь грохот битвы перешедшие в штыковую атаку батальоны Мерцалова. Его услышали крестьяне в далёкой, занятой врагом деревне. Это «ура» слышали птицы, поднявшиеся высоко в небо.
Немцы дрались отчаянно. Они мастерски и быстро приняли круговую оборону, открыли огонь из пулемётов. Но две волны русской пехоты шли навстречу одна другой. Стальные танки, закопанные в землю, загорелись от жаркого русского огня. Пылали штабные машины, превращались в обломки богатые обозы с награбленным добром. Неужели многие из этих людей недавно боялись в лесу громкого слова, неужели они прислушивались к крику ворон, принимая его за немецкую речь? Уже не только слышали батальоны Мерцалова «ура», раздающееся из немецкого тыла: уже видели они пыльные лица товарищей, покрытые тяжким потом боевого труда, уже различали они гранатомётчиков и стрелков, различали чёрные петлицы артиллеристов и звезду на фуражке лейтенанта Козлова. А немцы всё ещё сопротивлялись. Может быть, не только смелость руководила их упорством. Может быть, опьянявшая их вера в свою непобедимость не хотела покинуть немцев в минуту поражения. Может быть, солдаты, привыкшие семьсот дней побеждать, не могли и не хотели ещё понять, что этот семьсот первый день стал днём их поражения.
Но прорвана и перерезана линия фронта. Вот первые два бойца встретились, обнялись, и в боевом шуме раздался голос:
— Браток, папиросочку, неделю не курил!
Вот подняли руки первые окружённые немецкие пулемётчики, вот закричал горбоносый веснущатый автоматчик: «Рус, не стреляй!» и кинул наземь вдруг опостылевший ему чёрный автомат. Вот уж пошли, опустив головы, цепочки пленных, без пилоток, с раскрытыми на груди мундирами, недавно распахнутыми в пылу боя, с вывороченными карманами, доказывающими, что нет у солдат пистолетов и гранат. Вот вывели из штаба писарей, телеграфистов, радистов. Вот молча рассматривают суровые запылённые бойцы тело застрелившегося немецкого полковника. Уже считает быстрый взгляд молодого командира немецкие пушки и автоматы, машины и танки, брошенные на поле боя.
— Где комиссар? — спрашивали друг у друга бойцы.
— Где комиссар? — спросил Румянцев.
— Кто видел комиссара? — спросил Козлов, вытирая пот со лба.
— Комиссар всё время был с нами, — говорили бойцы, — комиссар был с нами.
— Где комиссар? — спрашивал Мерцалов, ходя среди обломков машин, весь запылённый, грязный, в изорванной пулями новой гимнастёрке.
И ему отвечали:
— Комиссар был впереди, комиссар был с нами.
На затихавшем поле боя, безжалостно освещенном солнцем, среди сохнущих и черневших от зноя луж крови, среди дымно горящих танков и обгоревших скелетов машин проехал маленький зелёный броневик. Из него вышел Чередниченко.
— Товарищ член военного совета, — сказал ему Мерцалов, — вон в том обозе, который подъезжает, — ваш сын. Его вывел со своим отрядом Богарёв.
— Лёня мой, — сказал Чередниченко, — сын?.. А маты моя?..
Он посмотрел на Мерцалова. Мерцалов не ответил, опустил глаза. Молча стоял Чередниченко, глядя на машины, выезжавшие из леса.
— Сын, — снова сказал он, — сын…
И, повернувшись к Мерцалову, спросил:
— Где комиссар?
Снова молчал Мерцалов.
Ветер прошумел над полем. Оттуда, где догорало пламя, шли два человека. Все знали их. Это были комиссар Богарёв и красноармеец Игнатьев. Кровь текла по их одежде. Они шли, поддерживая один другого, тяжело и медленно ступая.
Центральный фронт
Гомель — Брянск