Всегда с немеркнущей ясностью вспоминалась Новикову первая ночь войны — она застала его на Буге во время поездки с инспекторскими поручениями штаба округа. Попутно он собирал данные у командиров частей, участвовавших в финской войне: ему хотелось написать работу о прорыве линии Маннергейма.

Спокойно поглядывал он на западный берег Буга, на плешины песка, на луга, на сады и домики, на темневшие вдали сосны и лиственные рощи; он слушал, как немецкие самолёты, словно сонные мухи, ноют в безоблачном небе немецкого губернаторства.

Когда он видел за Бугом на горизонте дымки́, он говорил: «немцы кашу варят», словно ничего, кроме каши, немцы не могли сварить. Он читал газеты, обсуждал военные события в Европе, и ему казалось, что ураган, бушевавший в Норвегии, Бельгии, Голландии и Франции, уходит всё дальше и дальше, перекочёвывает из Белграда в Афины, из Афин на остров Крит, с Крита уйдёт в Африку и где-то там, в африканских песках, заглохнет. Но всё же душой он и тогда уже понимал, что эта тишина — не просто тишина мирного летнего дня, а ужасная, томящая, душная тишина перед назревавшей бурей. И в своей памяти Новиков нащупывал острые, неизгладимые воспоминания, ставшие постоянными спутниками его лишь оттого, что пришёл день 22 июня, день войны, день, оборвавший мирную пору. Так об ушедшем из жизни человеке близкие его вспоминают все подробности: и мелькнувшую улыбку, и случайное движение, и вздох, и слово — и всё это кажется не случайным, не мелочью, а глубоким и полным значения признаком надвигавшейся беды.

Как-то, за неделю до начала войны, Новиков переходил широкую мощённую булыжником улицу Бреста; ему встретился немецкий военный, очевидно, сотрудник комиссии по репатриации. Новиков вспомнил его нарядную фуражку с окованным металлом козырьком, и эсэсовский мундир цвета стали, и перевязь на руке с чёрным знаком свастики в белом круге, и худое, надменное лицо, и портфель светло-кремовой кожи, и чёрное зеркало сапог, на которое не решалась садиться уличная пыль. Он шёл странной походкой, печатая шаг, мимо одноэтажных домиков.

Новиков, перейдя улицу, подошёл к киоску с сельтерской водой, и пока пожилая еврейка наливала ему стакан фруктового напитка, он подумал и много раз потом вспоминал эту мысль: «Шут!» И тотчас себя поправил: «Сумасшедший!» И вновь себя исправил: «Бандит!»

И он помнил — в ту минуту у него появилось томящее чувство злобы и раздражения.

Новиков помнил, что крестьянин, проезжавший в это время по улице, и женщина, поившая его водой, оба с каким-то одинаковым напряжённым выражением следили за нацистским военным чиновником. Может быть, они уже предчувствовали, что вещал этот одинокий вестник зла среди широкой пыльной улицы пограничного советского города.

За три дня до начала войны Новиков обедал с начальником одной погранзаставы. Было необычайно жарко, и марлевые занавески на открытых окнах не шевелились. И вдруг в тишине из-за реки раздался утробный низкий орудийный выстрел, и начальник погранзаставы сердито сказал:

— Соседушка заклятый голос пробует!

Потом уже, в Воронеже, весной 1942 года, Новиков случайно узнал, что спустя пять дней после их совместного обеда этот начальник заставы задержал немцев на шестнадцать часов силой одного лишь пулемётного огня и погиб вместе с женой и двенадцатилетним сыном.

Немцы после вторжения в Грецию проводили воздушно-десантные операции на Крите. Вспоминался ему доклад об этом, слышанный им в штабе. Во многих вопросах после доклада чувствовалась тревога: «Расскажите подробней о потерях германской армии», «Скажите, заметно ли ослабление германской армии?» Одна записка спрашивала прямо: «Товарищ докладчик, успеем ли мы получить от немцев оборудование, если в ближайшее время нарушится торговый договор?»

Он помнил, как ночью после этого доклада сердце его на миг сжалось и ему подумалось: если Россия избегнет военной грозы — это будет чудо, да ведь чудес не бывает! Это оттяжка на год, на два!

Последняя ночь мира, первая ночь войны!

В эту ночь Новикову нужно было встретиться с командиром бригады тяжёлых танков. Новиков находился в танковом полку, дежурный никак не мог соединить его со штабом бригады: связи не было.

Они вдвоём ругали бестолковость телефонистов, недоумевали — обычно телефоны работали отлично.

Новиков поехал на полевой аэродром: у лётчиков имелась связь с высшим штабом, и он решил воспользоваться их проводом. Но и у лётчиков ни прямой, ни окольной связи не было — произошёл множественный порыв на линии. Эти непонятные порывы проводов в тихий летний вечер стали понятны лишь через несколько часов: немцы уже вели войну…

Командир истребительного полка пригласил Новикова в городской театр смотреть постановку «Платон Кречет». Ехали лётчики с жёнами, некоторые с гостившими отцами и матерями, в автобусе имелись свободные места. Но Новиков отказался, он решил поехать в бригаду.

Ночь была лунная, тёплая, пустынное шоссе казалось белым среди тёмных приземистых лип. Когда Новиков сел в машину, из ярко освещённого, широко открытого окна раздался голос дежурного:

— Товарищ подполковник, связь есть!

Слышно было плохо, но Новикову удалось поговорить — командир бригады уехал на техническую базу, куда ушли танки для осмотра и смены моторов, и вернётся лишь на следующий день вечером; Новиков решил ночевать у лётчиков. Он попросил устроить ему ночлег, и дежурный улыбнулся: «Места хватит!» — штаб стоял в большом помещичьем доме.

Дежурный провёл его в огромную комнату, освещённую яркой трёхсотсвечёвой лампочкой. У отделанной резной панелью стены стояла железная кровать, табурет и тумбочка.

Не вязались с роскошью отделанных дубом стен и лепного потолка эта узенькая солдатская кровать и фанерная казарменная тумбочка. Он обратил внимание, что в хрустальной люстре не было ламп и рядом с люстрой спускался шнур с патроном.

Новиков пошёл поужинать в столовую — просторный, высокий зал. В столовой было пусто, и лишь за крайним столиком два политработника ели сметану. Ужин оказался очень обильным, но Новиков, который не был равнодушен к соблазнам кухни, едва съел половину того, что принесла ему официантка, девушка с окающей нижегородской речью. Котлеты с жареной картошкой она принесла в эмалированной миске, а налистник со сметаной — в фарфоровой тарелке с золочёным ободком, с изображением пастушки в розовом платье, окружённой белыми овечками. Квас ему подали в голубом бокале, а чай в новенькой алюминиевой кружке, обжигавшей губы.

— Что это у вас пусто в столовой? — спросил он у официантки.

— А у нас тут многие семейные; у всех жёны и ребята,— сказала девушка.— Одни сами готовят, другие домой берут.

Она подняла палец и с милой улыбкой чистого и наивного существа вдруг сказала:

— Некоторые девушки-официантки говорят: «Нам это не нравится — молодые семью и детей имеют», а я считаю: хорошо! И нам тут прямо, как дома, у отца с мамой.

Она произнесла эту фразу запальчиво, горячо, видимо желая сочувствия своим мыслям, может быть, она вела об этом спор с подругой на кухне. Потом она снова подошла к Новикову и испуганно сказала:

— Что ж вы ничего не кушали, не вкусно у нас? — и, наклонясь, доверительно прибавила: — Вы к нам, товарищ подполковник, надолго? Завтра, смотрите, не уезжайте, у нас в воскресенье обед будет, ой! Мороженое, и на первое щи кислые, из Слуцка сегодня бочку кислой капусты привезли. А то лётчики обижались, что щей давно нет.

Она дышала ему в щёку, и глаза её блестели. Не будь в них доверчивого, ребячьего выражения, Новикова бы не растрогал доверительный шёпот волжской девушки — он бы его принял за заигрывание.

Спать не хотелось, и он прошёл в сад.

Широкие каменные ступени казались ему при лунном свете мраморно-белыми. Тишина стояла совершенная, необычайная какая-то. Деревья словно погрузились в прозрачный пруд — таким неподвижным был светлый воздух.

Странный, смешанный свет луны и зари самого долгого дня года стоял в небе. На востоке угадывалось мутное светлое пятно, а запад едва розовел. Небо было беловатое, мутное, с синевой.

Каждый лист на ветвях был резко очерчен, казался вырубленным из чёрного камня, а вся громада клёнов и лип представлялась плоским чёрным узором на светлом небе. Красота мира переступила в эту ночь свой высший предел, и люди уже не могли не замечать её и не думать о ней. Это торжество красоты наступает, когда не только праздный человек останавливается, поражённый открывшейся ему картиной, но и отработавший смену рабочий, путник со сбитыми ногами вдруг, забывая усталость, медленным взором охватывают небо и землю.

В такие минуты человек не ощущает по отдельности света, простора, шороха, тишины, тепла, сладких запахов, касания травы и листьев — всех сотен, а может быть, тысяч и миллионов частей, слагающих красоту мира.

Такая красота — истинная красота и лишь об одном говорит человеку: жизнь — благо.

И Новиков всё ходил по саду, останавливался, оглядывался, присаживался, вновь ходил, ни о чём не думая, ничего не вспоминая, охваченный бессознательной печалью о том, что красота этого мира живёт, не делясь своей долговечностью с людьми.

Придя в комнату, он разделся и в носках подошёл к лампочке, стал вывинчивать её из патрона — лампочка нагрелась, жгла пальцы — и он взял со стола газету, чтобы обернуть ею лампу.

К нему вернулись обычные мысли о завтрашнем дне, об отчёте, который он почти закончил и вскоре повезёт в штаб округа, о том, что следует сменить перед отъездом аккумулятор у машины и что удобнее всего сделать это на рембазе танкового корпуса.

Уже в темноте он снова подошёл к окну и мельком, рассеянно поглядел на сад, на небо — им уже владели обычные житейские мысли. Он не раз вспоминал потом именно об этом уже безразличном, сонном и рассеянном настроении, с которым оглядел тихий, ночной сад,— последний взгляд на мирное время.

Он проснулся с точным сознанием происшедшего несчастья, но совершенно не представляя себе, в чём оно.

Он увидел паркет в алебастровой крошке и сверкавшие оранжевыми отблесками хрустальные подвески люстры.

Он увидел грязно-красное небо в чёрных клочьях дыма.

Он услышал женский плач, вопль ворон и галок, грохот, колебавший стены, и одновременно он услышал слабый, ноющий звук в небе, и хотя этот ноющий звук был самым мелодичным и тихим из всех звуков, наполняющих воздух, именно он заставил Новикова инстинктивно содрогнуться, вскочить с кровати.

И всё это он увидел и услышал в течение одной лишь доли секунды. Он кинулся, как был, в нижнем белье к двери и вдруг сам себе сказал: «спокойствие!» — вернулся и стал одеваться.

Он заставил себя застегнуть все пуговицы на гимнастёрке, поправил ремень, одёрнул кобуру и размеренным шагом пошёл вниз.

Впоследствии ему приходилось часто встречать в газетах выражение «внезапное нападение», но представляли ли себе люди, не видевшие первых минут войны, всю силу этих слов?

По коридору бежали одетые и полуодетые люди.

Все спрашивали, но никто не отвечал на вопросы.

— Загорелись бензобаки?

— Авиабомба?

— Манёвры?

— Диверсанты?

На ступенях стояли лётчики.

Один из них, в гимнастёрке без пояса, сказал, указывая в сторону города:

— Товарищи, глядите!

Над вокзалами и железнодорожной насыпью вздувались, пузырились, рвались к небу кровяно-чёрные пожары, плоско над землёй вспыхивали взрывы, и в светлом, смертном воздухе мелькали, кружились чёрные комарики-самолёты.

— Это провокация! — крикнул кто-то.

И чей-то негромкий, но всеми услышанный голос, уже не спрашивающий, а уверенно вещая суровую правду, внятно произнёс:

— Товарищи, Германия напала на Советский Союз, все на аэродром!

С какой-то особой остротой и точностью запомнил Новиков ту минуту, когда, кинувшись следом за всеми к аэродрому, он остановился среди сада, по которому гулял несколько часов назад. Был миг тишины, и могло показаться, что ничего не произошло. Земля, трава, скамейки, плетёный столик под деревьями, на котором лежала картонная шахматная доска и рассыпанное, не собранное после игры домино…

Именно в этот миг тишины, когда стена листвы закрыла от него пламя и дым, он ощутил режущее, почти невыносимое для души человека чувство исторической перемены.

И это пришедшее изменение было неотвратимым, и хотя лишь один крошечный миллиметр отделял ещё жизнь Новикова от привычного берега, не было уже силы, способной уничтожить этот зазор, он рос, ширился, превращался в метры, километры… Жизнь и время, которые Новиков ещё физически ощущал, как своё настоящее время и свою настоящую жизнь, в нём, внутри его сознания, превращались в прошлое, в историю, в то, о чём станут говорить: «О, так жили и думали люди до войны». А новое внезапно, из смутно угадываемого будущего, превратилось в настоящее, в его новую жизнь и в его новое время. В этот миг он подумал об Евгении Николаевне, и ему показалось — мысли о ней будут сопутствовать ему в том, новом, что пришло…

Желая сократить путь к аэродрому, он перелез через забор и бежал меж ровного строя молодых ёлок. Возле маленького домика — вероятно там жил бывший садовник помещика — стояли поляки, мужчины и женщины, и когда он пробегал мимо них, женский голос жадно, с придыханием спросил:

— Кто то, Стасю?

И звонкий детский голос ответил:

— То москаль, русский, мамо,— и прибавил объясняюще: — жовнеж[3].

Он бежал и, задыхаясь от бега, повторял застрявшее в его потрясённом сознании слово:

— Русский солдат, русский, русский солдат…

И в этом слове было для него какое-то горькое и гордое, радостное и новое звучание.

Едва подбежал он к аэродрому, как от вершины ближайшего леса оторвались самолёты — один, два, тройка и ещё тройка… Что-то хлестнуло, ёкнуло, и земля задымилась, вскипела, как вскипает вода, он невольно зажмурился — пулемётная очередь пронеслась в нескольких шагах от него, и тотчас его оглушило рёвом мотора, и он успел увидеть кресты на крыльях, свастику на хвосте самолёта и голову пилота в лётном шлеме, мельком оглядывающего содеянное. И тотчас вновь стал нарастать гул, рёв идущего на бреющем полёте второго штурмовика… И за ним третьего…

На аэродроме пылали три самолёта, и люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали…

Лётчик, бледный юноша с выражением решительной и мстительной злобы, влезал в кабину истребителя, махнув мотористу рукой: «от винта», повёл подрагивающий самолёт на взлётную дорожку; и едва самолёт, приглаживая струёй воздуха седую от росы траву, разбежался, подпрыгнул, стал взбираться по небу, завертелся винт ещё одного истребителя, и он, ободряя себя рёвом мотора, подпрыгнул, точно пробуя силу мускулистых ног, побежал, оторвался от земли и потянул вверх. То были первые воздушные солдаты, заслонившие своим телом тело народа…

…На первый советский самолёт навалились четыре «мессершмитта». Присвистывая и подвывая, они шли за ним, выпуская короткие пулемётные очереди. «Миг» с простреленными плоскостями, задымившись, кашляя, выжимал скорость, стремясь оторваться от противника. Он взмыл над лесом, потом внезапно исчез и так же внезапно появился вновь, потянул обратно к аэродрому, а за ним полз чёрный траурный дым.

В это мгновение гибнущий человек и гибнущий самолёт слились, стали едины, и всё, что чувствовал там, в высоте, юноша-пилот, передавали крылья его самолёта. Самолёт метался, дрожал, охваченный судорогой, той, что передавали ему охваченные судорогой пальцы лётчика, терял надежду и вновь боролся, уже не имея надежды. Солнце летнего рассвета освещало его, и всё, что испытывало сознание юноши: ненависть, страдание, жажду победить смерть, и всё, что испытывали его сердце, его глаза,— всё передал стоявшим внизу гибнущий самолёт. И то, чего страстно хотели люди на земле, вдруг свершилось. Вторая машина, о которой все забыли, стремительно зашла в хвост «мессершмитту», добивавшему советский истребитель. Удар был внезапен — жёлтый огонь смешался с желтизной окраски, и немецкая машина, секунду назад казавшаяся неотвратимо мощным, стремительным демоном, расщепилась, рассыпалась и грудой повалилась на вершины деревьев. Одновременно, развернув в утреннем небе чёрный, гофрированный дым, рухнул растерзанный советский истребитель. Три «мессершмитта» ушли на запад, а оставшийся в воздухе советский самолёт сделал круг и, карабкаясь по невидимым воздушным ступеням, ушёл в сторону города.

Голубое небо стало пусто, и только два чёрных столба дыма, наливаясь, густея, подрагивая, поднимались над лесом.

А через несколько минут на аэродром тяжело, устало опустился самолёт, из него вылез человек и хрипло крикнул:

— Товарищ командир полка, во славу Советской Родины — двоих сбил!

И в глазах его Новиков увидел всё счастье, всю ярость, всю страсть и весь разум того, что происходило в небе, того, что лётчики никогда не могут рассказать словами, но что вдруг, не успев ещё погаснуть, мелькнёт в их расширенных ярких глазах в миг приземления.

В полдень Новиков в штабе полка слышал по радио речь Молотова. Он подошёл к командиру полка, вдруг обнял его, и они поцеловались.

«Наше дело правое, победа будет за нами!»

Днём Новиков был в штабе стрелковой дивизии…

В Брест уже нельзя было проехать, говорили, что в город ворвались немецкие танки и что форты, стоявшие западнее города, обойдены ими.

Беспрерывный тяжёлый грохот крепостной артиллерии потрясал маленький домик, в котором размещался штаб дивизии.

Как по-разному вели себя люди! Одни становились каменно-покойными, у других голоса срывались, дрожали руки.

Начальник штаба, пожилой, сухощавый полковник с пятнами седины — казалось, она внезапно выступила в его волосах — знал Новикова по разбору прошлогодних манёвров. Когда Новиков вошёл, он, видимо вспомнив прошлогоднюю встречу, швырнул глухонемую телефонную трубку и сказал:

— А-а, похоже, «красные» и «синие»! В полчаса батальон списан! Нету! Весь! — и, ударив кулаком по столу, крикнул: — Бандиты!

Новиков сказал ему, указывая на окно:

— В ста метрах от вас какая-то диверсантская сволочь вон из этих кустов пустила две пули по моей машине, надо бы послать красноармейцев.

Начальник штаба пренебрежительно отмахнулся рукой:

— Всех не переловишь!

Подмаргивая глазом, точно выгоняя из него соринку, мешавшую правильно и спокойно смотреть, он заговорил:

— Только началось, комдив кинулся в полки… А я здесь. Мне звонит командир полка, голос спокойный: «Веду бой с пехотой и танками, отразил артогнём две атаки». Второй докладывает: «Немецкая танковая колонна раздавила пограничную заставу, поток танков движется по шоссе. Веду огонь!»

Начальник штаба ткнул пальцем в карту:

— Вдоль нашего крайне-левого прошли танки… А пограничники не оглядываются, дерутся до последнего. А тут жёны, дети, ясли, каким маршрутом их эвакуировать? Так их посадили в грузовики и увезли, а куда — может быть, под эти самые танки, что мимо нас прошли. А боеприпасы? Оттягивать, подвозить? Задачка! — Он выругался и, понизив голос, сказал: — На рассвете позвонил в штаб корпуса, и умник какой-то подвернулся, посоветовал: «Не поддавайтесь на провокацию!» А? Дурак!

— А здесь что? — спросил Новиков, указывая на карте участок, прилегающий к шоссе.

— Тут-то батальон и погиб, и комдив здесь погиб!.. Золотой мужик! — крикнул начальник штаба. Он потёр ладонями лицо, точно умывался, и указал на стоящие в углу бамбуковые удилища, бредень, подсак: — Сегодня в шесть часов утра с ним собирались… Линь, говорит, здесь в прошлое воскресенье хорошо клевал. А? Золотой мужик, нету, как не жил на свете! А зам по строевой из Кисловодска едет, с первого я должен был ехать. Уже литер выписал. А?

— Какие вы даёте приказания полкам? — спросил Новиков.

— Единственно возможные. Помогаю выполнять долг: командир полка говорит: «Веду огонь». Веди! «Люди окапываются». Окапывайся… Все хотят одного: отбить! остановить! — И его внимательные, умные глаза спокойно и прямо поглядели на Новикова.

Небо, казалось, уже далеко на восток было захвачено немцами. Всё вокруг содрогалось от дальних и ближних взрывов. Земля вдруг начинала дрожать словно в смертной икоте, солнце тонуло в дымной пелене. Со всех сторон доносилось хлопанье скорострельных пушек и уже ставший знакомым хрип крупнокалиберных пулемётов. В этом хаосе движения и звуков как-то особенно болезненно и щемяще угадывался общий смысл смертоносной работы немецких лётчиков. Одни спешили, не обращая внимания на происходящее под ними, на восток, видимо, заранее и точно зная свою злодейскую задачу, другие по-разбойничьи рыскали над пограничными участками, третьи деловито уходили за Буг на свои аэродромы.

Лица командиров выглядели в этот день по-новому — побледневшие, осунувшиеся, с большими серьёзными глазами, то уже были лица не просто сослуживцев, а братьев. В этот день Новиков не видел ни одной улыбки, не слышал ни одного весёлого, лёгкого слова. Никогда, пожалуй, как в этот день, не заглядывал он так глубоко в истинные и скрытые глубины человеческих характеров, открытые лишь в самые грозные и тяжёлые минуты жизни. Сколько увидел он в эти часы людей неколебимой воли, суровой сосредоточенности. Вдруг открылась чудная сила души у молчаливых, тихих, незаметных, у тех, что считались иногда второстепенными работниками, малоспособными. Вдруг пустота открылась в глазах некоторых из тех, кто так шумно, энергично и самоуверенно вёл себя вчера: они оказались подавленными, растерянными.

Минутами представлялось, что всё происходящее — мираж, вот дунет ветер, вернётся тихая вчерашняя ночь, вечер, вернутся все эти дни, недели, месяцы. То, наоборот, казалось, что сад, залитый луной, ужин в полупустой столовой, милая девушка-подавальщица и всё бывшее неделю, месяц назад — всё это снилось, а истинная, подлинная действительность — вот этот грохот, дым, огонь.

Под вечер он был в стрелковом батальоне, а затем в расположенном рядом артиллерийском полку. К этому времени он сделал выводы из того, что видел. Ему казалось, что главной бедой первых часов войны было отсутствие связи. Если бы связь была безукоризненна, считал он, всё бы пошло иначе. Он решил при докладе привести в пример стрелковую дивизию, которую посетил днём: начальник штаба поддерживал связь с полками, и полки дрались хорошо, дивизия сохранила боеспособность, а полк, потерявший в самом начале связь со штабом, был смят и уничтожен. И он действительно потом привёл этот пример, но, конечно, полк не имел связи с дивизией оттого, что был смят, а вовсе не потому был смят, что не имел связи. Обобщения, возникшие из немногих отрывочных наблюдений, мало помогают пониманию сути огромных и сложных явлений.

Простая истина первых часов войны была в том, что с пользой для Советской России и с ущербом для врага выполняли свой долг те, кто имел силу, мужество, веру и спокойствие драться с сильнейшим врагом, нашёл эту силу в своей собственной душе, в своём чувстве долга, в опыте, знаниях, воле и разуме, в своей верности и любви к Родине, народу, свободе.

Через час Новиков побывал в тяжёлом гаубичном полку. Командир полка был в отпуске, командовал полком заместитель по строевой части молодой майор Самсонов. Длинное, худое лицо его было бледно.

— Какова обстановка? — спросил Новиков.

Майор только махнул рукой:

— Сами видите.

— Какое вы приняли решение?

— Да, собственно, что ж,— сказал майор,— они стали наводить переправу, у реки скопилось много войск, я открыл огонь, веду огонь орудиями всего полка,— и, словно оправдываясь в неразумном поступке, добавил: — Хорошо получается, я смотрел в стереотрубу: такие фонтаны, столько их наворотили — мы ведь вышли на первое место в округе по стрельбе.

— А дальнейшее,— строго спросил Новиков,— ведь вам поручены техника, люди?

— Что ж, буду стрелять, пока могу,— сказал майор.

— Снарядов много?

— Хватит,— сказал Самсонов и добавил: — Радист мой поймал: Финляндия, Румыния, Италия — все на нас, а я вот стреляю, не хочу отступать!

Новиков прошёл на огневые позиции ближней батареи. Орудия ревели, лица людей были суровы и напряжены, но возле орудий не было суеты. Полк всей страшной и стройной мощью своей обрушился на наведённую немцами переправу, крушил танки и мотопехоту, скопившиеся на подходе к реке.

Те же слова, что произнёс бледный длиннолицый майор, Новиков услышал и от красноармейца-заряжающего; повернув к нему потное загорелое лицо, красноармеец сказал с угрюмым спокойствием:

— Вот расстреляем все снаряды, а там видно будет,— словно это именно он, обдумав положение, решил не оттягиваться в тыл, выдвинуться вперёд и вести огонь по немцам до последнего снаряда.

Странно, но именно тут, в этом обречённом полку, Новиков единственный раз за весь день почувствовал себя спокойно. Началась битва: русский огонь встретил немцев.

Артиллеристы работали с молчаливым спокойствием.

— Вот и началось, товарищ подполковник,— сказал Новикову плечистый наводчик орудия, словно он и вчера ожидал того, что началось сегодня.

— Ну как с непривычки? — спросил Новиков.

Наводчик усмехнулся:

— Разве к ней привыкнешь? Что в первый день, что через год. Самолёт у него отвратительный.

Новиков, покидая артиллеристов, невольно подумал, что никогда уже не увидит никого из них: полк был обречён.

А зимой на Северном Донце, под Протопоповкой, он встретил своего знакомого начальника армейского штаба артиллерии, и тот рассказал ему, что полк Самсонова с боями шёл до Березины и почти не понёс потерь. 22 июня на Буге Самсонов так и не дал немцам переправиться, уничтожил массу немецкой техники и живой силы. Самсонов погиб лишь на Днепре осенью.

Да, у войны была своя логика.

Многое пришлось ему видеть в этот день. И хоть немало горького и печального пережил он, этот самый тяжёлый день в истории народа наполнил сердце его гордостью и верой. И над всеми впечатлениями дня воцарилось одно — спокойные и суровые глаза красноармейцев-артиллеристов, в них жил титанический дух народной силы и терпения. В ушах его остался рёв советской артиллерии, далёкий тяжёлый гул крепостных орудий брестских фортов — там, в огромных бетонных дотах люди вели свой рыцарский бой и тогда, когда лавина немецкого нашествия уже подкатывала к Днепру.

К вечеру, после долгого петляния по просёлочным дорогам, Новиков выехал на шоссе. И только тут он понял по-настоящему огромность происшедшего народного бедствия.

Он видел тысячи людей, идущих на восток. По дорогам шли грузовики, полные женщин, мужчин, детей, часто полуодетых, все они одинаково оглядывались и смотрели на небо. Мчались цистерны, крытые грузовики и легковые машины. А по полю, вдоль обочин, шли сотни людей, некоторые, обессилев, садились на землю, вновь вставали и шли дальше. Вскоре глаза Новикова перестали различать выражение молодых и старых лиц женщин и мужчин, толкавших колясочки и тележки, несущих узлы и чемоданы… В памяти оставались лишь отдельные необычайные картины. Седобородый старик, державший на руках ребёнка, сидел, опустив ноги в кювет, с кротким бессилием следил за движением машин. Длинной цепочкой вдоль обочины шли слепые, связанные друг с другом полотенцами, за своим поводырём, пожилой женщиной в круглых очках с растрепавшимися седыми волосами. Идущие парами мальчики и девочки в матросках, с красными галстуками,— видимо, летний пионерский лагерь.

Когда водитель остановил машину, чтобы залить бензин в бак, Новиков за несколько минут остановки услышал много рассказов: и о том, что Слуцк занят воздушным десантом, и о том, какую исступлённую и лживую речь произнёс на рассвете Гитлер, и нелепые слухи о том, что Москва разрушена воздушной бомбардировкой на рассвете 22 июня.

И всё же этот уход советских людей из пограничной полосы нельзя было назвать паническим. Паника — сестра безумия, а в жестокий день 22 июня 1941 года самым разумным для всех этих тысяч мирных советских людей было именно это: взять на руки детей и уходить на восток из прилегавших к границе мест, куда через считанные часы врывались немецкие танки.

Новиков заехал в штаб танковой части, в которой служил до осени 1940 года,— штаб стоял неподалёку от Кобрина.

— Неужели вы только что оттуда? — спрашивали его знакомые.— Могут ли вырваться на шоссе немцы?

В Кобрине его уже не поражали толпы людей с узлами, плачущие женщины, потерявшие в суматохе детей, измученные глаза старух. В Кобрине его поражали чистенькие домики под красной черепицей, гардины на окнах, газоны, цветники, и он понял, что начал смотреть на мир глазами войны…

Чем дальше уходила в тыл машина, тем туманней становились его воспоминания о новых впечатлениях, события и лица сливались, и он не помнил, где ночевал и где едва не сгорел во время ночной бомбёжки, где он видел в часовне зарезанных диверсантами во время сна двух красноармейцев — в Кобрине или в Берёзе Картузской{15}.

Но вот отчётливо запомнилась ему ночёвка в маленьком городишке, недалеко от Минска. Он приехал туда ночью. Городок был забит машинами. Новиков устал и, отпустив водителя, заснул в машине посреди шумной, гудящей площади. Он проснулся ночью и увидел, что машина его стоит одна среди широкой и совершенно пустынной площади, а вокруг бесшумно пылают дома, пылает весь онемевший, охваченный огнём городок.

За эти дни он так устал и так привык к оглушающему грохоту войны, что его не разбудила ночная бомбёжка. Он проснулся от тишины.

В те дни в мозгу его просто и прочно сложился один образ. Он видел сотни пожаров: в красном, дымном огне горели многоэтажные здания белорусской столицы, горели школы и заводы, белым, лёгким огнём пылали деревенские избы под соломенной крышей, сараи и овины, в голубом и синем тумане горели сосновые леса, горела земля, покрытая сухой еловой иглой.

И все эти пожары слились в его мозгу в один пожар.

Родная страна представлялась ему огромным домом, и всё было безмерно близко и дорого в этом доме: и деревенские комнатки, мазанные крейдой[4], и городские, с цветными абажурами, и тихие читальни, и светлые залы, и красные уголки в военных казармах…

Всё дорогое и близкое ему пылало. Русская земля была в огне. Русское небо заволокло дымом. И казалось, никогда он не любил так нежно, так страстно, всей кровью своей, всеми силами души и сердца эту землю и леса, это небо, эти тысячи тысяч милых и родных ему человеческих лиц.