Серёжа из привычных, домашних условий попал в среду чужих людей, в обстановку чуждых ему отношений и подчас жестоких физических лишений.
Даже взрослые, житейски опытные люди, попадая в тяжёлый переплёт, замечают, как нарушаются многие их представления, как недостаточен их опыт жизни и знание людей в новых, особо суровых и необычных условиях. И Серёжа с первых же дней почувствовал, насколько непохожа жизнь на то, что он знал о ней из школьного и домашнего опыта, книг и собственных маленьких наблюдений. Однако удивительным оказалось не это, удивительным оказалось другое: постепенно, с течением времени, немного привыкнув к огромному вороху новых поразительных и неожиданных ощущений, познав усталость, наслушавшись многословной брани, то злой, то добродушной, познав всю простоту солдатских желаний и нравов, познав суровую власть сержанта и старшины, он ощутил, что его духовный мир не рухнул, не развалился, а продолжал существовать, устоял. Всё, что дала ему школа, учителя, товарищи, всё полученное от жизни и от чтения книг — уважение к труду, правдивости, свободе,— всё это не рухнуло в буре войны, захватившей его семнадцатилетний ум и сердце. Странно было представить себе седую голову Мостовского, строгие глаза и белый воротничок бабушки здесь, среди дорожной пыли, криков команды и ночных солдатских разговоров. Но линия духовной жизни, которой он следовал, не поломалась, не согнулась, а, наоборот, напружилась, сохранила свою прочную прямизну.
По мере приближения к фронту быстро менялись ополченские знаменитости и авторитеты. В первые бестолковые дни, когда ополченцев поселили в казармы, и занятия не были налажены, и день заполнялся составлением и проверкой списков, суетливыми разговорами и хлопотами об увольнительных записках,— развязный, житейски умелый и ловкий Градусов заслонил собой всех.
С первого часа после записи в ополчение и прихода в казарму Градусов веско повторял:
— Я в роте долго болтаться не буду, откомандируюсь.
И, действительно, со спокойным умением он стал добиваться откомандирования из роты; знакомые у него оказались всюду — и в ополченском штабе, и в штабе округа, и в хозяйственной, и в санитарной части. Вероятно, он бы и добился перевода в хозяйственную или санитарную часть, если бы не упорство командира роты Крякина — тот не отпускал его, дважды писал объяснительную записку комиссару полка. Командир полка, хотевший взять разбитного Градусова порученцем, махнул рукой и сказал:
— Ладно, пусть остаётся в роте.
Градусов возненавидел ротного до того, что уже не думал ни о войне, ни о семье, ни о будущем. Он мог часами говорить и думать о Крякине, и когда Крякин перед строем раскрывал планшет, некогда подаренный ему Градусовым, у Градусова мутнели глаза.
Градусов соединял в себе, казалось, несоединимые вещи. Он работал до последнего времени в областном жилищном строительном управлении и с гордостью рассказывал о своих успехах в работе, вспоминал о своих речах на заседаниях и общих собраниях и тут же любил рассказывать о том, как доставал костюм бостоновый, железо кровельное, шубу жене, он хвастал, как умно и выгодно жена, ездившая к родным в Саратов, продала помидоры со своего огорода, купила кремни для зажигалок и мануфактуру и, вернувшись, с выгодой продала эти дефицитные промтовары. И слушая Градусова, люди с насмешкой говорили: «Вот как некоторые жили, не то что мы с тобой». А сам Градусов, не понимавший насмешки, подтверждал:
— Да, были, что красиво жили.
После, когда началось военное обучение, когда дело дошло до изучения пулемёта и миномёта, до политбесед и ополченцы вкусили от суровой военной дисциплины, Градусов стушевался, и на первое место в роте вышел аспирант Механико-строительного института Ченцов.
С этим темноглазым сухощавым человеком Сергей Шапошников сошёлся ближе, чем с другими. Он и по возрасту более подходил к Сергею, состоял в комсомоле и был кандидатом в члены партии.
Их объединила общая нелюбовь к Градусову, к его вечной поговорке: «Всё убито, бобик сдох». Этими словами Градусов выражал свою внутреннюю свободу от обязательств морали.
Серёжа с Ченцовым подолгу разговаривали в вечерние часы. Ченцов расспрашивал Серёжу об учении и школе, иногда вдруг спрашивал:
— Как там, ждёт тебя в Сталинграде дивчина?
Серёжа смущался, и Ченцов снисходительно говорил:
— Ну что ж, у тебя ещё всё впереди.
Он часто рассказывал о своей жизни.
В 1932 году он, окончив семилетку, мальчишкой-сиротой приехал в Сталинград из далёкой деревни, поступил разносчиком в главную контору Тракторного завода. Потом он перешёл на работу в литейный цех, стал учиться в вечернем техникуме, на третьем курсе держал испытания в институт и поступил на заочный факультет. При сдаче дипломной работы он предложил рецептуру шихты с отечественными заменителями, его вызвали в Москву — утвердили аспирантом в научно-исследовательском институте.
Серёже нравилась его спокойная, хозяйская рассудительность и уверенность, его манера вникать во все ротные дела, прямо, не стесняясь, высказывать людям своё мнение о них. Он хорошо знал технические вопросы и помогал веско и немногословно миномётчикам при подготовке данных для стрельбы. Он очень интересно рассказывал Серёже о работе, которую вёл в исследовательском институте, рассказывал о своём детстве, о деревне, о том, как оробел, впервые попав в литейный цех завода.
У него была замечательная память, он помнил все вопросы, которые ему задавали три года назад профессора при выпускных экзаменах. Незадолго до войны он женился. О своей жене он сказал:
— Она в Челябинске сейчас, кончает педвуз, идёт первой отличницей по всем предметам.— Потом он рассмеялся и добавил: — Мы уж патефон купили, собрались учиться бальным и западным танцам, а тут — война.
Рассказывал он хорошо, но каждый раз, когда он говорил о книгах, Серёже становилось неинтересно. О Короленко Ченцов сказал: «Это замечательный писатель-патриот; он боролся за нашу правду в царской России». Серёже стало неловко: читая «Слепого музыканта», он ни о чём таком не подумал, а просто пустил слезу.
Серёжу удивляло, что начитанный Ченцов, знавший хорошо русскую классическую литературу и многих иностранных писателей, не читал детских книг Гайдара, не слышал о Маугли, Томе Сойере и Геке Финне.
— А где ж я успел бы их читать, в программе их не было, а ты попробуй поработай на заводе и институт одновременно закончи, пятилетнюю программу за три года… И так спал четыре часа в сутки,— сказал Ченцов.
В казарме и на учениях он был молчалив, исполнителен и никогда не жаловался на усталость.
Он сразу же выделился на занятиях и на вопросы командиров отвечал чётко, быстро, ясно. Рабочие-ополченцы относились к нему хорошо, все с ним были по-простому, но однажды он доложил политруку, что писарь неправильно выдаёт увольнительные. После этого на него дулись, а портовой грузчик Галигузов, командир расчёта, сказал ему насмешливым голосом:
— Живёт в тебе, товарищ Ченцов, административная жилка.
— Я в ополчение пошёл родину защищать, а не ерунду прикрывать,— ответил Ченцов.
— А мы что ж, не кровь проливать идём? — сказал Галигузов.
Незадолго до выхода в степь отношения между Сергеем и Ченцовым испортились. Резкость Сергея, мальчишеская, ошеломляющая прямота его суждений, странные и трудные вопросы, которые он задавал, раздражали и настораживали Ченцова.
Однажды Серёжа затеял разговор о командире роты, стал ругать его.
Ополченцы, слышавшие этот разговор, посмеивались, вечером один молодой рабочий сказал Сергею:
— Ты напрасно такие разговоры о комроте заводишь, за такие разговоры в штрафную роту могут отправить.
Ченцов сердито сказал:
— Надо действительно доложить политруку Шумило.
— Это было бы не по-товарищески,— сказал Сергей Ченцову.
Тот ответил:
— Ошибаешься, именно это по-товарищески, тебя следует продёрнуть вовремя; ты парень довольно интеллигентный, а сознательности в тебе мало.
— А по-моему, это…— сердито и смущённо проговорил Сергей.
Ченцов пожал плечами и вдруг, выйдя из себя,— Серёжа его никогда не видел таким злым и раздражённым,— крикнул:
— Воображаешь ты из себя много, а по сути дела — сопляк!
А в те дни, когда ополчение, выйдя из Сталинграда, стало в степи, оказалось, что плотник Поляков — особо влиятельный человек среди ополченцев. Родные, вероятно, удивились бы, узнав, что Серёжа, по мнению Полякова, оказался совершенно невоспитанным парнем. Он с утра до вечера делал Сергею замечания…
— Что ж ты есть так садишься, пилотку хоть сними… Не за водой пошёл, а по воду, за водой пойдёшь — не вернёшься… Как ты хлеб кладёшь, разве хлеб так кладут?.. Человек в блиндаж вошёл, а ты на него мусор метёшь… Куда ты мослы кидаешь, собак тут нет… Человек ест, а ты ему гимнастёрку прямо в лицо трусишь… Что за «ну» такое, запрёг меня, что ли… Спрашивать надо не «кто последний», а «кто крайний» — тут последних нет…
Ему не приходило в голову, что Шапошников не знал правил поведения, известных всем мальчишкам-голубятникам в заводском посёлке. Его простая, подчас грубоватая, но добрая философия жизни сводилась к тому, что рабочий человек достоин быть свободным, сытым и счастливым. Он хорошо говорил о пшеничном горячем хлебе, о щах со сметаной, о том, как хорошо летом выпить холодного пивца, а зимой с мороза прийти в чистую, вытопленную комнату и, садясь обедать, пропустить стаканчик белого: «Здравствуй, рюмочка, прощай, винцо».
Он любил свою работу — и так же вкусно, как об обеде с выпивкой, весело блестя маленькими глазами, лежащими среди коричневых морщин и морщинок, говорил об инструменте, о дубовом и кленовом товаре, о ясеневых и буковых досках. Он считал, что работает ради людского удобства и удовольствия, для того, чтобы людям было приятней и легче жить. Он любил жизнь, и, видимо, жизнь его любила, была щедра к нему, не таила от него свою прелесть. Он часто ходил в кино и театр, развёл перед домом сад, любил смотреть футбол, и его знали многие ополченцы как постоянного посетителя стадиона. У него имелась своя лодочка, и во время отпуска он на две недели уезжал ловить рыбу в заволжские камыши, наслаждался молчаливым азартом рыбной ловли и великим богатством волжской воды, золотистой, мягкой, как подсолнечное масло, в лунные ночи, прохладной и грустной в туманном молчании рассвета, сверкающе шумной в яркие ветреные дни… Он удил, спал, покуривал, варил уху, жарил рыбку на сковородке, пёк её в листьях лопуха, прикладывался к бутылочке, пел. Возвращался он хмельной, пропахший рекой, дымом, и долго спустя вдруг находил в волосах то сухую рыбью чешуйку, то высыпал из кармана щепотку белого речного песку… Он курил особый душистый корешок и специально ездил за ним в станицу за пятьдесят километров, к знакомому старику. В молодые годы он многое повидал, служил в Красной Армии, участвовал в обороне Царицына, служил в пехоте, потом в артиллерии. Он показывал ополченцам заросшую травой, полузасыпанную песком канаву и божился, что это тот самый окоп, в котором он сидел двадцать два года назад и стрелял из пулемёта по красновской коннице.
Политрук Шумило решил устроить вечер воспоминаний старого участника царицынской обороны, собрал народ из других подразделений, но беседа не получилась. Поляков смутился, когда увидел десятки людей, пришедших его послушать, стал заикаться, совсем замолчал… Потом, вдруг оживившись и придя в отчаянную бодрость, он сел на землю, перешёл со слушателями на «ты», словно не доклад делал, а вёл беседу с приятелем в пивной, понёс совсем не то, что следует. С поистине поразительной памятью он стал рассказывать, радуясь улыбкам слушателей, о том, как в ту пору кормили, многословно и подробно заговорил он о каком-то Бычкове, похитившем у него двадцать один год назад из мешка новые сапоги…
Пришлось Шумило самому сделать подробный доклад, хотя политруку роты в пору обороны Царицына было никак не больше двух лет.
После этого вечера ополченцы насмешливо и дружелюбно оглядывали Полякова, а комиссар полка в весёлую минуту спрашивал Шумило:
— Кого докладчиком, Полякова пустим?..— и, подмигивая, добавлял: — Ох, бедовый старик…
После гражданской войны Поляков работал в Ростове и Екатеринославе{83}, в Москве и в Баку. Много у него было воспоминаний. О женщинах он говорил очень вольно, но с каким-то всем нравившимся восхищением, испуганным удивлением.
— Эх, ребята, дурачки вы,— говорил он,— разве вы это дело по-настоящему понимаете, женскую силу понимать надо, я и сейчас, увижу девку красивую — так в ушах зашумит и сердце холодеет…
Знали его в городе многие. На пятый день стояния ополченцев в степи пришли из города две легковые машины: одна чёрная, нарядная, вторая зелёная, «эмка». Это приехали члены Комитета Обороны и полковник, начальник сталинградского гарнизона. Они прошли в штаб, и ополченцы, оглядывая их, говорили: — Гляди, а вон в очках, а этот… Все с пистолетами, с планшетами, один полковник без пистолета…
Вскоре приехавшие вышли из штабного блиндажа, стали осматривать окопы, землянки, блиндажи, беседовали с ополченцами. Полковник долго осматривал пулемётные гнёзда и примерялся, целился, даже попробовал пулемёт, дал очередь в воздух. Потом он перешёл к миномётчикам.
— Смирно! — закричал Крякин и отрапортовал. Сухощавый нарядный полковник махнул рукой: «вольно». Увидев Полякова, он улыбнулся и подошёл к нему.
— А, здравствуй, плотник, встретились.
Поляков вытянулся, ответил:
— Здравствуйте, товарищ полковник.
Затрепетавший комвзвода Брюшков с облегчением увидел, что сделано это было по всем правилам науки.
— Кем тут?
— Миномётчик заряжающий, товарищ полковник.
— Ну как, славянин, будешь воевать немца, не подведёшь кадровых?
— Лишь бы кормили,— весело ответил Поляков.— А где он, немец, близко?
Полковник рассмеялся и сказал:
— Ну, солдат, доставай свою железную банку.
Поляков вынул из кармана круглую жестяную коробку и дал полковнику закурить корешка. Полковник снял перчатки, свернул козью ножку, выпустил облако дыма. Адъютант полковника негромко спросил у ополченцев:
— А Шапошникова нет между вами?
— Он за продуктами пошёл,— ответил Ченцов.
— Тут письмецо для него просили из города родные передать,— сказал адъютант и помахал конвертом,— в штаб сдать его?
— А вы дайте мне, мы с ним в одном блиндаже,— сказал Ченцов.
После отъезда начальства Поляков объяснял товарищам:
— Я его давно знаю. Ты не смотри, что перчатки да полковник. Я перед войной в его кабинете паркет клал; он вышел, посмотрел работу, потом: «Дай-ка я, поциклевать охота». Понимает вполне… Он, говорит, вологодский, отец его плотник, и дед был плотник, и сам он лет шесть, говорит, был по плотницкому делу, потом уж по академиям пошёл.
— «Шевроле» у него игрушечка, чудесный мотор, мурлычет только,— задумчиво сказал Ченцов.
— Сколько я домов в Сталинграде строил, это жутко сказать, двадцать лет… вот и в штабе паркет мой, щитовой, буковый, циклёвочка, будь здоров…— проговорил Поляков. Когда он говорил о домах, где стлал полы, паркеты, ставил двери, окна, перегораживал жилые комнаты, говорил о том, как строил клубные залы, школы и больницы,— и ему и ополченцам казалось, что вот вышел в степь весёлый и сварливый старик, хозяин, поставил тяжёлый миномёт дулом на запад, а за спиной всё его большое хозяйство, кому ж, как не ему, отбивать!
В штабах ополченских частей приезд полковника всех обрадовал и ободрил. Через день командующий Сталинградским фронтом приказал новой дивизии выйти на оборону города. Вечером над степью поднялись облака пыли, слышалось гудение машин: это полки дивизии выходили из города на назначенный им рубеж. По степным дорогам шли плотные колонны молодцеватой пехоты, подразделения автоматчиков и сапёров, пэтээровцев, двигалась моторизованная артиллерия крупных калибров, дивизионы мощных тяжёлых миномётов, тяжёлые пулемёты, противотанковые орудия, шли, оседая под тяжестью грузов, трёхтонные грузовики со снарядами и минами, погромыхивали полевые кухни, пылили крытые машины полевых радиостанций, санитарные фургоны.
Ополченцы, возбуждённые и весёлые, наблюдали, как растекаются по степи батальоны, роты, как связисты тянут провода, как занимают огневые позиции длинноствольные скорострельные пушки, обращённые жерлами на запад.
Всегда радостно видеть людям, готовящимся встретить врага, как рядом, бок о бок, держа с ними плотную, локтевую связь, становятся соседи и товарищи в надвигающемся бою.