Ночью Вавилов при лунном свете рубил сложенные под навесом за сараем пеньки. Эти пеньки в течение многих лет собирались во дворе, были они ободраны и оббиты: остались в них лишь перекрученные в узлы связанные волокна, которые ни расколоть, ни рассечь, а лишь можно разодрать.
Марья Николаевна, высокая, плечистая, такая же, как и Вавилов, темнолицая, стояла возле него и время от времени нагибалась, подбирала отлетевшие далеко в сторону куски дерева, искоса поглядывая на мужа. И он оглядывался, то взмахивая топором, то наклоняясь. Он видел её ноги, край платья, то вдруг, распрямившись, смотрел на её большой тонкогубый рот, пристальные и тёмные глаза, высокий, выпуклый, без морщин, ясный лоб. А иногда, распрямившись, они стояли рядом и казались братом и сестрой — так одинаково отковала их жизнь; трудный труд не согнул их, а расправил. Они оба молчали, это было их прощание. Он бил топором по упружащему, одновременно мягкому и неподатливому дереву, и от удара охала земля, охало в груди у Вавилова; яркое лезвие топора при свете луны было синим, оно то вспыхивало, занесённое высоко вверх, то гасло, устремляясь к земле.
Тихо было кругом. Лунный свет, словно мягкое, льняное масло, покрывал землю, траву, широкие поля молодой ржи, крыши изб, расплывался в окошечках и в лужах.
Вавилов обтёр тыльной частью ладони вспотевший лоб и поглядел на небо. Казалось, припекло его летним горячим солнцем, но высоко в небе стояло бескровное, ночное светило.
— Хватит,— сказала ему жена,— на всю войну всё равно не напасёшь.
Он оглянулся на гору нарубленных дров.
— Ладно, придём с Алексеем с войны, ещё дров тебе наколем.— И он обтёр ладонью лезвие топора так же, как только что обтёр свой вспотевший лоб.
Вавилов вынул кисет и свернул папиросу, закурил; махорочный дым медленно расплывался в неподвижном воздухе.
Они зашли в дом. Тепло дохнуло в лицо, слышалось дыхание спавших детей. Этот спокойный сумрак, этот воздух, головы детей, белевшие в полутьме,— это была его жизнь, его любовь, его счастливая судьба. Ему вспомнилось, как он жил здесь холостым парнем — ходил в синих галифе, в будёновке со звездой, курил трубочку с крышечкой, которую старший брат привёз с германской войны. Этой трубочкой он гордился, она придавала ему лихой вид, и люди брали её в руки и говорили: «хорошая вещь, интересная вещь». Он потерял её перед женитьбой.
Он увидел лицо спавшей Насти и оглянулся на жену, и лучшим счастьем в мире показалось ему быть в этой избе, не уходить из неё. Этот именно миг стал самым горьким в его жизни — миг, когда не умом, не мыслью, а глазами, кожей, костями ощутил он в этой сонной предрассветной тишине злую силу врага, которому нет дела [ни] до Вавилова, ни до того, что он любил и чего хотел. И с острой мукой и тревогой смешалось чувство любви к детям и жене. На минуту он забыл, что его судьба, судьба спавших на постели детей слилась с судьбой страны и жившего в ней народа, что судьба колхоза, в котором он жил, и судьба огромных каменных городов с миллионами горожан были едины. В горький час сердце его сжалось той болью, которая не знает и не хочет ни утешения, ни понимания. Ему лишь одного хотелось: жить в тех дровах, которые жена будет зимой класть в печь, в той соли, которой она будет солить картошку и хлеб, в том зерне, что привезёт она за его трудодни. И он знал, что жить ему в их мыслях и воспоминаниях, и в пору обилия, и в дни недостачи, в час нужды.
Жена заговорила быстро, тихо, о детях и доме и словно упрекала мужа, точно он уходил по своему легкомыслию.
Ему стало обидно, но он понимал, что ей тяжело и она говорит всё это, чтобы не прорвались из души тяжесть и боль.
Он не стал спорить с ней, а потом, когда она замолчала, спросил:
— Собрала мне, что говорил?
Она положила на стол мешок и сказала:
— В мешке весу больше, чем в вещах твоих.
— Ничего, легче идти будет,— примирительно сказал он.
И действительно, весу в мешке было не много: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахару, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.
— Рукавицы положить? — спросила она.
— Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут,— сказал Вавилов.
Марья Николаевна молча согласилась, отложила фуфайку в сторону.
— Папаня,— сказала сонным голосом Настя,— а, папаня, да вы бы фуфайку свою взяли, мне зачем она?
— Спи, спи,— сказала мать, передразнивая её сонный голос,— фуфайку, фуфайку… а сама в чём ходить будешь, вот пошлют зимой окопы копать, будешь знать тогда.
Вавилов сказал дочке:
— Ты не думай — строгий, я тебя жалею, я тебя люблю, глупенькую.
И девочка заплакала, припала щекой к его руке, сказала:
— Папенька…
— А то возьми фуфайку,— сказала жена.
— Вы хоть письма нам пишите,— всхлипнула Настя.
Ему многое хотелось сказать — десятки незначительных и важных вещей, в них он выразил бы свою любовь, а не только заботу о хозяйстве: про то, что надо получше укрыть зимой от мороза молодое сливовое дерево, про то, чтобы не забыли перебрать картошку — она начала преть, про то, чтобы попросить председателя насчёт ремонта печки. Хотелось сказать про эту войну, на которую пошёл весь народ, и сын их пошёл, и вот отцу пришло время пойти.
Но столько было мелкого и важного, значительного и пустякового, что он не стал говорить, всё равно всего не высказать.
— Так, Марья,— сказал он,— давай я вам напоследок воды наношу.
Он взял вёдра и пошёл к колодцу. Ведро, погромыхивая об осклизлые стенки сруба, шло вниз. Вавилов наклонился над колодцем, и на него пахнуло холодной влагой, и чёрный мрак ударил по глазам. В этот миг он подумал о смерти.
Ведро хлебнуло воды сразу по самый край. Оно шло вверх, и Вавилов слушал, как вода падала на воду, и чем выше поднималось ведро, тем звонче становился этот звук. Ведро выплыло из тьмы, и быстрые струи сбегали с него, торопливо и жадно устремлялись обратно во тьму.
Входя в сени, он увидел жену, сидевшую на лавке. В полутьме он не мог её хорошо разглядеть, но угадывал выражение её лица.
Она подняла голову и сказала:
— Посиди, отдохни, поешь.
— Ничего, успею,— сказал он.
Уже светало. Он сел за стол. На столе лежала в миске картошка, белел засахарившийся мёд на блюдце, лежал нарезанный хлеб, стояла кружка молока. Он ел неторопливо. Щёки у него горели, как от зимнего ветра.
Жена подвинула ему миску и проговорила:
— Съешь яичек, я полтора десятка тебе в мешок положу, сварила.
Он улыбнулся этой заботе такой застенчивой и ясной улыбкой, что Марью Николаевну словно обожгло. Так улыбался он ей, когда она восемнадцатилетней вошла в эту избу.
И женщина почувствовала то, что чувствуют тысячи тысяч таких, как она. Сердце сжалось, и одно оставалось — закричать, чтобы криком выразить и оглушить своё горе.
Но она только проговорила:
— Надо бы пирогов напечь, вина купить, да где — война.
А он встал, обтёр рот и сказал:
— Ну! — и стал собираться.
Они обнялись.
— Пётр,— медленно проговорила она, как бы убеждая его опомниться, одуматься.
— Надо,— сказал он.
Движения его были медленны, но он старался не смотреть в сторону жены.
— Надо детей разбудить, а то Настя снова заснула,— рассуждая сама с собой, проговорила Марья Николаевна. Разбудить детей ей хотелось в помощь себе, чтобы поделить с ними тяжесть этой минуты.
— Чего будить, я с вечера с ними простился,— сказал он и прислушался к сонному дыханию дочери.
Он поправил мешок, взял шапку, шагнул к двери, быстро поглядел на жену.
Она вместе с ним обвела глазами стены, но как по-разному видели они эту избу, когда в последнюю минуту стояли рядом на пороге! Она заранее знала, что всё её одиночество увидят эти стены, и они казались ей угрюмы, пусты. А ему хотелось унести в памяти самый добрый для него дом на земле.
Он шёл по дороге, а она, выйдя к воротам, смотрела ему вслед, и ей казалось, что она снесёт всё, всё переживёт, лишь бы вернулся и хоть час побыл, хоть раз ещё посмотреть на него.
— Пётр, Петя,— шептала она.
Но он не оглянулся, не остановился, всё шёл навстречу красной заре, поднявшейся над краем вспаханной им земли. А холодный ветер бил в лицо, выдувая из его одежды тепло, дух жилья.