Но сам исследователь, увлеченный своею находкой, не заметил этого. Для него утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской — непреложный и не подлежащий дальнейшему оспариванию факт, и он берется "набросать, правда, неполную, зато действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта".

"Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет… Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе, во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. Здесь Пушкин провел "счастливейшие минуты своей жизни". Его пребывание в Гурзуфе продолжалось три недели и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М. Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с отъездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьею Раевского, и следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной. Рассказ кн. Волконской в "Записках" хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанность к ней Пушкина из среды его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся, и по всей вероятности таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к "Полтаве" свое прошлое, поэт признавал, что его "утаенная любовь" не была признана и прошла без привета. Этих слов слишком достаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года, в письме к брату, Пушкин вспоминал об этой любви, как о прошлом, но это было прошлое недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства.

Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему не легко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых напевах его поэзии, обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоящих этого; довольно платить дань безумствам и т. д…

"Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но заблистал с новой силой… Затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющими перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня — образ М. Н. Волконской, последний звук ее речей". Эта гипотеза [или это "открытие" — как говорили многие] имела большой успех в специальной литературе по пушкиноведению и была принята почти без возражений. Редактор Академического издания сочинений Пушкина заимствовал ее целиком и даже распространил гораздо дальше, нежели, быть может, было желательно самому Щеголеву. Так, в 1827 году Пушкин начал, но бросил, не доведя до конца, стихотворение о поездке в Италию какой-то близкой ему, но нам неизвестной женщины.

Kennst du das Land
Wilh. Meist.
По клюкву, по клюкву,
По ягоду, по клюкву.

* * *

Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где море теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет?
Италия, волшебный край,
Страна высоких вдохновений!
Кто-ж посетил твой древний рай,
Твои пророческие сени?
На берегу роскошных вод,
Порою карнавальных оргий,
Кругом ее кипит народ,
Ее приветствуют восторги.
Мария северной красой,
Все вместе томной и живой,
Сынов Авзонии пленяет
И поневоле увлекает
Их пестры волны за собой… и т. д.

В примечании академического редактора к этому стихотворению читаем: "Поэт издалека следил за Марией Николаевной; он знал о печальной участи человека, с которым она соединила свою судьбу… Прежнее чувство оживилось — и душой поэта снова овладел образ вечно милой женщины, являвшейся теперь в новом ореоле высокого подвига, соединенного с лишениями и страданиями… Но воображение поэта рисует ему тот же милый образ и в других красках, и в другой обстановке. Ему вспоминается давнишнее, также навеянное песней Миньоны стихотворение "Желание":

Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга и пр.

Мечта переносит его в этот "златой предел, любимый край Эльвины" [конечно, все той же Марии], — и поэт торопливо набрасывает сохранившийся в том же Майковском собрании рисунок этого края:

Я знаю край, там вечных волн
[У] берег [ов] [седая пена]
Уединенно [там] на брега
Седое море [седая пена] вечно плещет —
Там редко [стелются] снега
[Там опаленные луга]
Безоблачно там солнце блещет
На опаленные луга
[Там тени нет] дубрав не видно
[Дубрав там] степь нагая
Над морем стелется одна.

"Но эти едва намеченные стихи брошены. Фантазия увлекает поэта в другой край, — настоящий край Миньоны, о котором в молодости он так пламенно мечтал и который теперь является в такой резкой противоположности с далекою, холодною пустыней Сибири, где любимая женщина несет свой тяжкий, добровольный крест. Первоначальное желание изобразить "Марию" в рамке крымской природы уступает место другому, уже не реальному, а совершенно фантастическому рисунку на фоне "Златой Авзонии". Что нужды в том, что "Мария" никогда не была в Италии? она могла там быть. А если она в самом деле туда явилась, то какое впечатление произвел бы на нее "волшебный край", и как отнеслись бы к ней его обитатели? Конечно, не иначе как с восторгом перед ее "северной красой". Но она могла явиться в Италию даже не одна, а с "младенцем" — с тем первым сыном "Николино", на смерть которого Пушкиным написана трогательная эпитафия, — и тогда, конечно, новый Рафаель мог бы написать с нее новую Мадонну…

"Сопоставление в эпиграфе песни Миньоны и припева о клюкве указывает на то, что фантастическая картина волшебного края, "где апельсины зреют и в темной зелени блестит златой лимон", должна была смениться в воображении поэта реальной картиной "далекой северной пустыни, где растет эта немудреная кислая ягода"[89].

Совершенно очевидно, что при таком способе толкования любой предмет должен напоминать М. Н. Раевскую: Сибирь и Италия, лимон и клюква, стих: "Там, там, где тень, где лист чудесный" и "Там тени нет, дубрав не видно". Все пути ведут в Рим, куда, как известно, и попала героиня разбираемого стихотворения. Академический редактор выполнил "главное методологическое требование" П. Е. Щеголева, непременное условие научного характера работы: он отправляется от подлинных Пушкинских рукописей. И однако приходит к явно нелепым выводам. Все его длинное рассуждение, выписанное выше, представляет собою блистательную reductio ad absurdum гипотезы Щеголева.

Разумеется, почтенный историк, в общем весьма осторожный и обладающий чувством меры, не ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью.

Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, нежели те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: "Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров".

Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту.