А. П. Керн приехала в Псковскую губернию в средине июня. Она начала тяготиться своим двусмысленным положением и готова была при помощи родственников сделать первый шаг к сближению с мужем, который, с своей стороны, ничего лучшего не желал.

Прибытие ее в Тригорское явилось для поэта неожиданностью, хотя какое-то предчувствие подсказывало ему, что его ожидает нечто приятное. Ольга Сергеевна Пушкина рассказывала впоследствии сыну, что у брата ее чесался левый глаз, сильно билось сердце и бросало то в жар, то в озноб, когда, в один прекрасный день, он отправился в Тригорское.

Далее пусть говорит сама Анна Петровна.

"Мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного господина, Рокотова, повторявшего беспрестанно: "Pardonnez ma franchise; je tiens beaucoup a votre opinion".

"Вдруг вошел Пушкин с большою, толстою палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол, он обедал у себя гораздо раньше и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками chien-loup. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила; он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили…"

Любопытную черту представляет собою эта робость, внезапно проявленная двадцатишестилетним, бывалым и многоопытным Пушкиным. Современный биограф имеет право не быть так доверчив, как простодушная Анна Петровна, постоянно попадавшаяся в ловушки, расставляемые ей мужчинами. План правильной осады, которую надлежало начать против новой посетительницы Тригорского, мог создаться у Пушкина еще раньше, во время его переписки с Родзянкой. Показная робость первых шагов была испытанным средством традиционной любовной стратегии. Вальмон из "Опасных Связей", начиная свою кампанию против г-жи Турвель, тоже прикидывается застенчивым и боязливым. Сверх того, в данном случае, Пушкин, так хорошо знавший женский нрав, должен был понимать, что Анну Петровну, побывавшую в школе А. Г. Родзянки, а также, вероятно, и других господ того же склада, мудрено было поразить дерзостью и бесцеремонностью. Недостаток внешней почтительности мог даже возмутить и обидеть ее, как намек на ее несовсем безупречную репутацию.

По всем этим причинам мы не особенно склонны верить непривычной застенчивости Пушкина. Но целиком и без всяких оговорок стать на эту точку зрения также нельзя. Он действительно любил А. П. Керн, правда, недолго, но сильно. Она была уже не так хороша собою, как в юные годы, но, по-видимому, ей свойственна была, особенная, томная и чувственная грация, от которой неизменно кружились все мужские головы. И любовь в сердце Пушкина, как это с ним часто бывало, должна была загореться сразу, в первую же минуту этого нечаянного свидания в столовой Тригорской усадьбы. Впечатление от встречи в 1819 году, оживленное перепиской с Родзянкой, вдруг соединилось с этим новым, и по внезапности своей, тем более сильным впечатлением. Нахлынули желания, туманившие мозг, и расчетливый Дон-Жуан обратился на минуту в неловкого, объятого замешательством влюбленного.

С этой встречи, в течение месяца слишком, они виделись почти каждый день. Оправившийся от своей действительной или мнимой неловкости Пушкин рассыпал перед восхищенной Анной Петровной блестящие каскады своего остроумия и любезности. Все же, главным средством обольщения для него был его поэтический талант, и он не преминул им воспользоваться. "Однажды, — продолжает свой рассказ А. П. Керн, — явился он в Тригорское со своей большою, черною книгой, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих "Цыган". Впервые мы слушали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении, как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаевала от наслаждения… Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, — и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном, сестра [Анна Ник. Вульф], Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видела его так добродушно веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов, хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: "J'aime la lune, quand elle eclaire un beau visage". Хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад.

Приют задумчивых дриад, с длинными алеями старых дерев, корни которых, сплетаясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника — вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: "Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin a madame". Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: "Vous aviez un air si virginal; n'est ce pas, que vous aviez sur vous quelque chose, comme une croix". На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою — Анной Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощание принес мне экземпляр II главы "Онегина", в неразрезанных листках, между которыми я нашла вчетверо сложенный лист бумаги со стихами:

Я помню чудное мгновенье

и проч.

Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него мелькнуло тогда в голове — не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих "Северных Цветах". Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя. Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова:

Ночь весенняя дышала
Светлоюжною красой.
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной…

и проч.

Мы пели этот романс Козлова на голос Benedetta sia la madre — баркароллы венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: "Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива; я обещал о том известить милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее, но пусть вообразит себе красоту и задушевность; по крайней мере, дай бог ему ее слышать. Questo e scritto in presenza della donna, come ognun puo veder"[68].

Пушкин уже весь пылал страстью, и немногого не хватало, чтобы пламя это сообщилось Анне Петровне. Но тут поджидал его [а может быть, отчасти и ее] весьма неприятный сюрприз: в дело вмешалась Прасковья Александровна Осипова и настояла на немедленном отъезде всего семейства, вместе с Анной Петровной, в Ригу. Анненков говорит, что Прасковья Александровна увезла племянницу "во избежание катастрофы". Прогулка, о которой повествует Анна Петровна, состоялась 18 июля, а 19 обитательницы Тригорского двинулись в путь.

Прасковья Александровна, конечно, хотела прекратить соблазн, охранить устои нравственности и приличий. Но это ли было главным мотивом ее поступков? И сам Пушкин, и Анна Петровна, и Анна Николаевна Вульф сомневались в этом и, кажется, были правы: Прасковья Александровна ревновала и пользовалась случаем устранить молодую и обольстительную соперницу. Моральные соображения давали для того весьма удобный предлог.

За предыдущие месяцы в сношениях между Михайловским и Тригорским, поскольку они нам известны, не проскользнуло ничего, позволяющего заподозрить излишне нежные чувства П. А. Осиповой к ссыльному поэту. Переписки за это время между ними не было, а все лица, посвященные в тайну, буде таковые имелись, хранили молчание. В марте 1825 г. Прасковья Александровна записывала у себя в месяцеслове:

"По висту должен мне П. — 1 р. 50 к.; я ему — 20 к. …— 1.70… -10 …— 1.80… - …— … -70"

Пушкин играл в вист гораздо хуже и менее счастливо, нежели тригорская барыня; это с несомненностью явствует из приведенной записи. Но предположить на основании ее о возможности каких-нибудь романических отношений между партнерами, разумеется, нельзя. Перед нами идиллическая, невинная, несколько даже сонная картина помещичьей жизни в деревенской глуши. И вот, внезапно ревнивая вспышка, происшедшая в июле того же года, озаряет эту картину совершенно новым светом.

Прасковья Александровна бесспорно имела причину ревновать: Пушкин действительно увлекался Анной Петровной Керн. Но было ли у П. А. Осиповой хоть какое-нибудь право на это? Иначе говоря, остались ли ее отношения с Пушкиным в границах обыкновенного доброго знакомства, или проникло сюда уже какое-нибудь более интимное начало? Вопросу этому вероятно суждено навсегда остаться без ответа. Прасковья Александровна, если пренебречь понятиями того времени, была еще далеко не старуха. Повидимому, она хорошо сохранилась физически и — что еще важнее — сберегла душевную молодость. По женской линии она происходила из рода Ганнибалов. Значит, в жилах ее бунтовала та же горячая, неукротимая африканская кровь, что и у Пушкина. А поэт, томимый скукой заточения и отрезанный почти от всего мира, не мог быть особенно взыскателен. Кроме того, роман с Прасковьей Александровной представлял для него одно важное преимущество: создавалась надежная гарантия, что его не женят в конце концов на одной из барышень Вульф — перспектива, которой он, кажется, очень побаивался в глубине души.

19 числа Прасковья Александровна уехала вместе с племянницей и старшей дочерью. Сын должен был вскоре последовать за нею. Пушкина ожидало довольно продолжительное одиночество. По старой памяти он часто наведывался в Тригорское и обо всем виденном там аккуратно осведомлял отсутствующую хозяйку имения. Его письма к Прасковье Александровне очень почтительны и даже церемонны. Однажды он позволил завести речь об Анне Петровне: "Хотите знать, что такое m-me Керн? У нее гибкий ум; она все понимает; она легко огорчается и так же легко утешается; она застенчива в манерах, смела в поступках, но чрезвычайно привлекательна"[69].

Видимо, ему смертельно хотелось поговорить с кем-либо о предмете своего нового увлечения. Но с Прасковьей Александровной можно было касаться этой темы лишь весьма осторожно. Поэтому он избрал себе более подходящую конфидентку в лице Анны Николаевны Вульф.

Часть его письма, посланного всего два дня спустя после отъезда Анны Николаевны из Тригорского, мы уже приводили. Но эти небрежные, насмешливые строки служили только вступлением. В сущности же письмо было написано для А. Керн, которой — он это знал — ее чувствительная кузина непременно покажет послание из Михайловского.

"Все Тригорское поет: не мила ей прелесть ночи, и у меня от этого сжимается сердце; вчера Алексей и я говорили 4 часа подряд. Никогда у нас еще не было такой долгой беседы. Угадайте, что нас вдруг так соединило? скука? сходство наших чувств? Не знаю, право. Каждую ночь я прогуливаюсь у себя по саду; я повторяю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе возле увядшего гелиотропа [70]. Я пишу много стихов — все это, если угодно, очень похоже на любовь, но, клянусь вам, что никакой любви нет. Если б я был влюблен, то в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, а я был только слегка уколот… [71]И однако мысль, что я для нее ничто, что, пробудив и заняв ее воображение, я только потешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более рассеянной среди ее триумфов, ни более мрачной в дни печали; что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском фате с тем же выражением, мучительным и сладострастным — нет, эта мысль для меня нестерпима; скажите ей, что я от этого умру; нет, не говорите ей этого: она будет смеяться над этим, восхитительное создание! Но скажите ей, что если в ее сердце нет ко мне тайной нежности, меланхолического, таинственного влечения, то я ее презираю, слышите ли? Да, я ее презираю, несмотря на все удивление, которое должно у нее вызвать это чувство, столь для нее новое". "Прощайте, баронесса (?), примите изъявления преданности от вашего прозаического обожателя. P. S. Пришлите мне обещанный рецепт. Я столько проделал фарсов, что не могу продолжать — проклятое посещение, проклятый отъезд" [72].

Пушкин любил и, следственно, ревновал. Таков уж был его обычай. Ближайшим предметом его ревности явился Алексей Вульф, который пока оставался в Тригорском, но в скором времени должен был выехать в Ригу. Ревность не была в данном случае вполне безосновательной, ибо Вульф уже начал ухаживать за своею двоюродной сестрой и успел произвести на нее некоторое впечатление. Еще больше страшили его новые знакомства, которые ожидали Анну Петровну в Риге. Немного утешало его то обстоятельство, что генерал Керн должен был встретиться там с женой. Старый, неинтересный муж казался безопаснее юного поклонника, и в то же время присутствие его было все же некоторой порукой безопасности для ревнивца.

Вревская Е.Н. (Вульф)

25 июля он вновь отправил целых два письма в Ригу. Одно из них предназначалось П. А. Осиповой и другое самой А. П. Керн. Интересно сопоставить два эти письма.

"…Надеюсь, — писал Пушкин П. А. Осиповой — что вы весело и счастливо прибыли в Ригу. Мои петербургские друзья были убеждены, что я буду вас сопровождать. Плетнев сообщает мне довольно странную новость: решение Е. В. показалось им основанным на недоразумении и потому решено вновь поговорить с ним об этом. Мои друзья так стараются, что дело кончится моим заключением в Шлиссельбурге, где, конечно, у меня не будет по соседству Тригорского, которое, при всей его теперешней пустоте, все же служит для меня утешением.

"Я нетерпеливо жду новостей от вас; пришлите их мне, умоляю вас об этом. Не говорю вам ни о моей почтительнейшей дружбе, ни о моей вечной признательности и приветствую вас от всей глубины моей души"[73].

Чувства почтительной дружбы и вечной признательности предназначались Прасковье Александровне, но любовь досталась в удел А. П. Керн. Вероятно Пушкин потому так жаждал получить новости из Риги, что надеялся узнать хоть стороною что-нибудь относящееся до Анны Петровны. Но не будучи в силах обуздать свое нетерпение, он в тот же день написал ей самой.

"Я имел слабость попросить позволения писать к вам и вы — легкомыслие или кокетство позволить это. Переписка ни к чему не ведет, я это знаю; но я не имею силы противостоять желанию получить хоть слово, написанное вашей красивой ручкой.

"Ваш приезд оставил во мне впечатление более сильное и более мучительное, нежели то, которое произвела некогда наша встреча у Оленина. Самое лучшее, что я могу сделать в глуши моей печальной деревни, это постараться не думать более о вас. Вы должны были бы сами желать для меня этого, еслиб в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, — но ветреность всегда жестока, и вы, женщины, кружа головы, кому ни попало, всегда бываете рады узнать, что чья-то душа страдает в честь и во славу вам. Прощайте, божественная, я бешусь, и я у ваших ног. Тысячу нежностей Ермолаю Федоровичу и привет г-ну Вульфу.

"Вновь берусь за перо, ибо умираю от скуки и могу заниматься только вами. — Я надеюсь, что вы прочитаете это письмо тайком. — Спрячете ли вы его у себя на груди? Пришлете ли мне длинный ответ? Напишите мне все, что придет вам в голову, заклинаю вас. Если вы боитесь моей нескромности, если вы не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, мое сердце сумеет вас узнать. Если ваши слова будут так же ласковы, как ваши взгляды, я, увы, постараюсь им поверить, или обмануть самого себя, что все равно. — Знаете ли вы, что, перечитывая эти строки, я стыжусь их сентиментального тона; что скажет Анна Николаевна? Ах, вы, чудотворка или чудотворица!"[74]

Изучая по переписке душевную жизнь Пушкина за эти летние и осенние месяцы 1825 года, мы поражаемся мощной интенсивности его переживаний. Самые разнообразные думы, заботы и планы волновали его. Он только что закончил "Бориса Годунова" и подготовлял для печати книжки своих лирических стихотворений и поэм. Вместе с тем, через посредство матери и друзей, главным образом Жуковского, — он хлопотал перед властями о разрешении въезда в столицы или, по крайней мере, о том, чтобы ему позволили отправиться в Дерпт для операции аневризма. В действительности, в операции не представлялось ни малейшей нужды. Пушкин хотел попасть в Дерпт лишь потому, что оттуда легче было бы пробраться тайком за границу. Таким образом, мечты о побеге вновь овладели Пушкиным и казались теперь ближе к осуществлению, нежели когда-либо. Но ужасное разочарование ожидало его. Прекрасная душа — Жуковский, — совершенно всерьез принял выдуманную историю с аневризмом и, не надеясь смягчить государя, уговорил своего друга, известного дерптского хирурга и профессора И. Ф. Мойера лично съездить в Псков и там оперировать Пушкина. Поэт был вне себя, когда узнал об этой медвежьей услуге.

Все эти треволнения могли бы целиком поглотить более заурядную душу. Но у Пушкина еще оставались время и силы, чтобы любить, хотя, по собственному его выражению [в письме к Н. А. Полевому], "хлопоты всякого рода не давали ему покоя ни на минуту". Чувство к А. П. Керн пышно расцвело за это время. Волнение и беспокойство не гасили, но, напротив, подогревали и возбуждали его.

Пользовался ли он при этом взаимностью? Б. Л. Модзалевский, автор большой статьи об А. П. Керн, а также другие, более старые биографы, склонны к утвердительному ответу. Но, по-видимому, они ошибаются, по крайней мере, поскольку дело касается этих первых месяцев. Прасковья Александровна увезла племянницу из Тригорского раньше, чем между нею и Пушкиным дело успело дойти до решительного объяснения. В своем первом письме Пушкин еще избегает произнести слово любовь. При всей возможной искренности своего увлечения Пушкин не забывает тактических правил любовной науки, и все его письма к Анне Петровне представляют собой великолепный, почти музейный образец этой тактики. Нежность, страстная настойчивость, подкупающее красноречие любви идут в них, все возрастая и усиливаясь, от письма к письму. Если бы женщину того рода, к которому принадлежала А. П. Керн, можно было покорить одною перепиской, триумф Пушкина не подлежал бы сомнению. К несчастью для поэта, прежние опыты сделали добрую Анну Петровну несколько недоверчивой. Ее чувственная и пассивная натура легко поддавалась мужским влияниям, когда источник их находился непосредственно возле нее. Но подействовать на нее на расстоянии нескольких сот верст оказалось мудрено. В конце концов она предпочла Пушкину своего кузена Алексея Вульфа; впрочем, это не помешало ей принять вызов поэта и вступить с ним в переписку.