Вошло в обычай называть Пушкина великим национальным поэтом преимущественно перед всеми другими русскими поэтами. В наши дни это почти аксиома; но разрешите трактовать здесь аксиому, как теорему, еще подлежащую исследованию и критике.
Некоторые объективные признаки общенационального значения Пушкина, бесспорно, имеются налицо. Едва ли не в каждом губернском городе Европейской России есть бульвар или общественный сад, украшенный бюстом курчавого человека с толстыми африканскими губами. Во всех российских гимназиях ученики, перевирая и не понимая, твердят наизусть «Памятник» и «Приветствую тебя, пустынный уголок». Нет такого учителя словесности, который, ради Пушкинского юбилея, не счел бы своим долгом прибавить новую банальность к существующему исполинскому запасу.
— Помилуйте, заметят мне: — стоит ли упоминать подобные мелочи, рассуждая о соотношении двух таких величин, как русская культура и поэзия Пушкина? Действительно, шедевры провинциальных скульпторов и диатрибы школьных ораторов не многого стоят. Беда только, что, распростившись с памятниками и со школами, мы немедленно вступаем в спорную область, где нельзя сделать ни одного шага, не рискуя жестоко погрешить против исторической и эстетической правды. Будем поэтому осмотрительны, не станем принимать на веру ни одного из числа установленных и общепринятых мнений на этот счет.
Нам говорят: в течение без малого ста лет Пушкин был в России самым любимым поэтом. Его читали и продолжают читать иногда больше, иногда меньше, смотря по уклону умственных интересов данного поколения, но в общем он всегда имел более значительное число усердных читателей, нежели любой другой автор, писавший стихами по-русски. И при жизни, и после смерти у него почти не было достойных внимания литературных врагов.
Если оставить в стороне Писарева, нападение которого, остроумное по форме, но довольно тупое по существу, было внушено соображениями превратно понимаемой публицистической тактики, Пушкина восхваляли почти все, кому только случалось говорить о нем. Он всегда обладал способностью эстетически очаровывать людей, приближавшихся к нему. Этого очарования не избежал, в конце концов, и сам Писарев.
О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.
Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, быстро устаревшие, пытались воспроизвести некоторые внешние особенности Пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву.
Знаменитые критики и великие писатели, говорившие о Пушкине, высказали множество глубоких и плодотворных мыслей по поводу его поэзии. Разбирая «Евгения Онегина», Белинский объяснил русскому читателю, каким должен быть нормальный, здоровый брак, а Достоевский в известной речи превознес до небес главнейшую русскую добродетель — смирение. К несчастию, у Пушкина имелись свои собственные понятия о браке, выраженные, между прочим, и в «Онегине» и отнюдь не согласные со взглядами Белинского, а славянофильского смирения у него совсем не было.
Отзываясь на Пушкинское празднество 1880 года, Константин Леонтьев писал: «Ново было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного стремления к многообразному, чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина»[1].
Вот глубоко верные строки. Но они стоят совсем одиноко в русской критической литературе XIX века, и их автор пользовался славой неисправимого любителя парадоксов. Белинский и Достоевский, столь несхожие и по мировоззрению, и по характеру, сошлись однако и друг с другом, и с подавляющим большинством своих современников в непонимании истинного смысла Пушкинской поэзии. Все любили Пушкина, плененные эстетической прелестью его творений, но эта — по слову Тютчева, первая любовь — была любовь слепая, почти инстинктивная. Оправдать ее не умели и не могли.
Но подойдем к предмету с другой стороны: обратимся ко второму члену занимающей нас проблемы — к русской культуре, вернее к тому традиционному и в известных исторических пределах верному понятию о ней, которое можно почерпнуть из русской литературы от тридцатых годов до начала нового столетия.
Русская духовная культура, а также и русская литература, ее выразившая, знаменуется следующими характерными чертами:
во-первых — этическая, учительная, проповедническая тенденция, утверждение и оправдание морального добра в мире и обличение морального зла;
во-вторых — тенденция социально — гуманитарная, сочувствие к слабым и угнетенным, искренний и последовательный демократизм;
в третьих — частью инстинктивная, частью сознательная и открыто выражаемая антипатия к государству и к неизбежным атрибутам его — принуждению и юридической нормировке;
в четвертых — черта, правда, не всеобщая, но все же чрезвычайно широко распространенная и для некоторых, наиболее интересных направлений русской мысли самая характерная — идейная вражда к Европейскому Западу, недоверие к его культуре, отвращение от его бытового уклада и его социально-политического строя;
наконец, в пятых — поскольку речь идет о литературном стиле и об эстетике — пренебрежение внешней формой во имя значительности содержания, отсутствие риторического элемента, культ простоты и непритязательности.
И вот, если не производить вопиющего насилия над Пушкиным, если не стремиться вычитать из его сочинений то, чего в них нет и никогда не было, то придется признать, что вся его литературная деятельность определяется свойствами диаметрально противоположными. Пушкин встает перед нами каким-то исключением, каким-то гениальным выродком в семье русских писателей.
Не ищите у него морали. Его муза воистину по ту сторону добра и зла. В его поэзии нет никакой этической проповеди, никакого учительства, никакого нравственного пафоса. Моральное прекраснодушие ему смешно, а моральный ригоризм чужд и непонятен.
Далее: это аристократ, верный всем предрассудкам своей касты. В юношеских стихах он довольно осторожно напал на крепостное право, — и «рабство, падшее по манию царя» вошло в хрестоматии. Но куда прикажете поместить статью, написанную в пору совершенной зрелости и содержащую весьма искусную апологию того же крепостного права? Нет решительно никаких оснований предполагать, что Пушкин готов был в данном случае покривить душой и писал не то, что думал.
Мало сказать, что Пушкин никогда, даже в отдаленной степени, не был врагом государства. Нет, он проявил себя настоящим фанатиком государственной идеи, совсем в стиле Карамзина. Даже незрелый, не установившийся либерализм его молодости окрашен в русские государственные цвета. А когда, после 1825 года, в политических воззрениях поэта совершился перелом, государственно-консервативные симпатии стали обозначаться все сильнее. Те, кто в наши дни стремится изобразить Пушкина тридцатых годов в виде тайного вольнодумца, не за совесть, а за страх примирившегося с существующим порядком вещей, оказывают плохую услугу его памяти. Правда, и в переписке, и в дневниках этого периода не трудно найти резкие отзывы о событиях и деятелях Николаевского царствования. Пушкин не умел и не хотел быть односторонним и добровольно слепым в политике (опять, как будто, не русская черта). Но восставая против злоупотреблений, он не позволял себе обращаться к их основе. Быть может, мы и не имеем права сказать, что неограниченное самодержавие казалось ему высшим идеалом государственного устройства. Говоря о политических и общественных взглядах Пушкина, вообще лучше избегать слова идеал. Но вполне очевидно, что сейчас же после декабрьского бунта он пришел к убеждению не только в неизбежности, но и в величайшей пользе для России Николаевского абсолютизма. И мысли этой остался верен до самой кончины.
Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, не мало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома. В области литературы исконные европейские сюжеты (например, сюжет Дон-Жуана) были ему вполне по плечу. Любое из его произведений можно перевести на иностранный язык, и оно будет одинаково доступно и англичанину, и французу, и испанцу.
Но отчего, в таком случае, Пушкин сравнительно мало известен европейскому читателю, гораздо меньше, чем Толстой, Достоевский, Тургенев?
Только потому, что успешно перевести Пушкина на чужой язык возможно, лишь сделавшись вторым Пушкиным. Не говорю уже, что адекватный перевод стихов вообще невозможен. Но применительно к Пушкину невозможность усугубляется. Форма слишком много значит в его произведениях: она — эта форма — неотделимая от содержания и доведенная до высокой степени совершенства, являет собою не оболочку, а подлинное существо Пушкинской поэзии. Пушкин искренно изумился бы, если бы ему стали внушать, что, взяв перо в руки, надо думать о том, что писать, а не о том, как писать. Оба эти вопроса всегда предстояли ему слитые воедино. Значит, здесь мы снова видим резкий разрыв с привычными, прочно установленными обыкновениями русской литературы.
Итак, по-видимому, мы приближаемся к выводу, который должен возмутить и оттолкнуть нас: Пушкин не был выразителем русской культуры. Он как бы воспроизводит заново, в иных условиях, историю своего предка, Абрама Петровича Ганнибала, африканца по крови, француза по образованию и вкусам. Арап среди гипербореев, Пушкин не имел продолжателей, не оказал никакого воздействия на дальнейшие судьбы русской литературы, которая немедленно после его смерти пошла своим собственным, отнюдь не Пушкинским путем. Позднейшим поколениям он не завещал ничего, кроме ряда эстетических эмоций. Уж не догадывался ли он сам об этой особенности своей литературной судьбы, когда — устами Сальери говорил о Моцарте:
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет!
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника вам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!
Такой вывод принять трудно. С некоторой тревогой и даже с гневом, мы начинаем перебирать вновь, звено за звеном, всю цепь наших посылок и заключений. Полно, не было ли в них какой-нибудь ошибки?
Да, отвечу я, ошибка была. Мы неправильно отождествили русскую культуру вообще с умственной культурой трех последних четвертей XIX столетия. Такое отождествление слишком узко и грешит отсутствием исторической перспективы.
XIX веку предшествовал XVIII, от него существенно отличный. К XVIII столетию принадлежал и его поэтическим выразителем оказался Пушкин.
В русской истории XVIII век есть век удачи и успеха, век энергических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, век смелости, новизны и внешнего блеска, век, по преимуществу, аристократический и дворянский, жестокий век не менее жестокий, чем эпоха Великой Европейской войны, так что XIX столетие представляется какой-то интермедией гуманности между двумя актами кровавой драмы.
То была эпоха чувственная, легкомысленная, дерзкая, скептическая, очень умная и даже мудрая по своему, но без всякой психологической глубины, без способности к рефлексии и анализу, почти без морального чувства, с религией, всецело приспособленной к государственно-практическим целям. Эта эпоха оглушала себя громом побед и громом литавр; упивалась наслаждениями в полном сознании их непрочности и мгновенности; тратила силы, не считая; не боялась смерти, хотя любила жизнь до безумия.
Рядом со своим предшественником XIX век кажется каким-то неудачником: в его анналах только поражения, несбывшиеся надежды, горькие сожаления. Это век совестливый, мнительный, болезненно щепетильный, неспособный ни переносить страдания, ни причинять их. Его суждения о людях и вещах сплошь да рядом производят впечатление наивности и даже недалекости. Но вместе с тем он гораздо более сложен психологически: внуки знают и чувствуют многое такое, о чем деды не имели понятия. В отличие от XVIII русский XIX век умеет ставить, если и не разрешать, философские проблемы, в общественных отношениях он ищет справедливости, в религии он мистик, в политике простодушный идеалист. Незаметно, понемногу, он теряет и расточает большую часть того, что было приобретено холодным маккиавелизмом и тонким политическим искусством предыдущей эпохи. На рубеже XIX столетия Россия была первой державою Европейского Востока и, короткое время спустя, сделалась гегемоном всей континентальной Европы, вершительницей ее судеб. В конце века Россия — держава сравнительно второстепенная, понемногу втягивающаяся в орбиту чужой политики. Еще несколько лет, — и для нее наступает пора внешних унижений, частичных разделов, политического и территориального умаления. Победа над Наполеоном была окончательной реализацией культурного перелома, совершенного Петром В., Японская война и весь период, за нею последовавший — реализацией движения, начатого русским образованным классом и русской литературой после Пушкина и вопреки Пушкину.
XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только территорию, разделенную впоследствии на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым. В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие, выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал наконец. Но к тому времени в секулярном календаре уже успела появиться другая цифра.
Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, но как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры.
В это его сила, но в этом и слабость. Ему едва исполнилось тридцать лет, его талант зрел и мужал, а между тем передовые люди того времени, например, Полевой, объявляли его отсталым. Мы изумляемся художественной слепоте Полевого, но ведь исторически он был совершенно прав. Пушкин, действительно, как бы опоздал родиться, и среди людей, бывших годами лишь немного его моложе, чувствовал себя совсем чужим. Если бы он дольше прожил, это отчуждение, конечно, сказалось бы еще сильней. Завершитель старого, он не мог быть зачинателем нового. Таким образом разъясняется и провал пушкинской школы, и отсутствие влияния на ход позднейшей русской литературы.
Остается последний вопрос: что знаменует наше теперешнее пушкинианство, наше усиленное, напряженное, почти лихорадочное изучение Пушкина — простой исторический интерес или нечто другое, большее?
Здесь можно ответить только предположительно.
Если мыслить национальную культуру, как единую сущность, которой основание неизменно и которая лишь выявляется различным образом в разные исторические эпохи, то можно допустить, что определяющие идейные и психологические особенности одного культурного периода не отмирают целиком с наступлением нового периода, но словно скрываются под землю и там, недоступные для глаза, продолжают свое течение, дабы, при изменившихся исторических обстоятельствах, обнаружиться вновь. Отсюда наблюдаемая часто в истории повторяемость культурных эпох. Так, историческое событие, именуемое Возрождением, имело свои прообразы в Высоком и в Раннем Средневековьи, в первый раз еще при Карле Великом. Так, европейский XVIII век во многих отношениях воскресил традиции XVI, начисто, казалось, прерванные XVII столетием. Сходство, проистекающее из такой повторяемости, никогда не бывает фотографически точным: прошлое возникает в настоящем с измененным и преображенным ликом, иногда обогащенное в смысле разнообразия и полноты, иногда обедневшее и оскудевшее. Не сознательное подражание, а непроизвольное воспроизведение, давно исчезнувших характеров, наклонностей и устремлений имеет здесь место. Подземная струя, долгое время протекавшая среди пещерных тайников народной жизни, вновь пробивается наружу и становится видимой для всех. Но лишь историку дано бывает постичь, что перед ним струя не новая, впервые излившаяся из первозданных недр, но старая, давно знакомая, уже изученная по пыльным хартиям, изображенная в летописях и мемуарах.
Допустив правдоподобность изложенной гипотезы, мы уже сравнительно легко согласимся, что и XVIII век мог не стоять в русской истории совершенно изолированно. Ничто не мешает ему послужить прообразом эпох новых, еще не наступивших. Уже не двадцатому ли столетию сужден этот удел?
Если бы разочарованный, недоверчивый, скептический наблюдатель наших дней мог перенестись в Петровскую эпоху, если бы он посетил Преображенский застенок, заплеванную кордегардию Кригс-комиссариата и бесчинную ассамблею, где недавно обритые и еще сиволапые московиты пьянствовали в компании голландских матросов, среди облаков кнастера и сивушных испарений, если бы он увидел мазанковые здания первоначального Петербурга, низкие заболоченные острова Невского устья, всю тогдашнюю грязь, невежество, распутство, головотяпство, холопью забитость одних и хамское чванство других, он, конечно, не усмотрел бы во всем этом даже намека на пышные дворцы, гранитные набережные, прекрасные галереи, на екатерининских кавалеров и просвещенных вельмож, на дерзкое вольнодумство, изящество и утонченность жизни. Еще меньше он мог бы вывести отсюда поэзию Пушкина.
И, однако, все это совершилось воочию.
Современное пушкиноведение, такое кропотливое, усидчивое, добросовестное, сплошь да рядом такое мелочное, словно орудующее микроскопом, подчас столь неконгениальное Пушкину, столь далекое от уразумения истинного Пушкинского духа, только в том случае не является довольно праздным историческим любопытством, вышедшим из своих законных пределов, если за ним стоит темный, безошибочный инстинкт, подсказывающий самому скромному рядовому исследователю, всецело поглощенному вариантами текста или проверкою хронологических дат, — что Пушкин не только свидетель прошлого, но и провозвестник будущего.
Полагаю, что так оно и есть на самом деле.
Работа, предлагаемая ныне вниманию читателей, была первоначально задумана с целью иллюстрировать и обосновать мысли, набросанные в предисловии. Личные обстоятельства не позволили осуществить этот замысел до конца. Вместо большой книги, посвященной жизни, творчеству и мировоззрению Пушкина, были написаны только «главы из биографии» и, притом, главы сравнительно второстепенные. Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности, хотя отлично сознавал всю плодотворность этого метода, особенно в спорных и сомнительных случаях. Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкинианцев-специалистов. Поэтому биографические факты, приведенные в книге, за ничтожными изъятиями, не имеют характера новизны. Я лишь стремился представить эти факты в надлежащей соразмерности и естественной связи и изобразить education sentimentale Пушкина, интимную историю его сердца так, как я понимаю ее.
Я считал неподобающим затушевывать, обходить молчанием или смягчать что-либо. Мое изложение не апология, но и не обвинительный акт. У Пушкина, конечно, были свои слабости и даже пороки, особенно в той области, которая явилась предметом моего рассмотрения. Но он достаточно велик, чтобы отвечать за себя и не нуждаться в адвокатах. Что же касается до укоризн и обвинений, вроде хотя бы тех, которые позволил себе Владимир Соловьев в нашумевшей в свое время статье о Пушкине, то они были бы здесь еще более неуместны. Всякие нападки на Пушкина, с точки зрения общепринятых ныне (хотя и редко соблюдаемых) понятий о морали, неизбежно имеют привкус фарисейства, чего я стремился избежать во что бы то ни стало.
В заключение считаю долгом выразить душевную признательность Пушкинскому Дому в лице его руководителей Нестора Александровича Котляревского и Бориса Львовича Модзалевского, давших мне возможность пользоваться нужными пособиями и украсить портретами эту книгу.
Искренно благодарю сотрудниц Дома Евлалию Павловну Казанович и Елену Памфиловну Населенко за их всегдашнее любезное содействие.
П. Г. 23 января 1923