I. Улица Малый Пикпюс, номер 62
С полвека тому назад ворота дома номер 62 на улице Малый Пикпюс походили на самые обыкновенные ворота. Почти всегда они были раскрыты самым гостеприимным образом, и оттуда виднелись предметы, не представляющие ничего угрюмого -- двор, обнесенный стеной, покрытой вьющимся виноградом, и лицо праздного привратника. Над стеной, в глубине двора, высились большие деревья. Когда луч солнца оживлял двор и когда стакан вина оживлял привратника, невозможно было пройти мимо номер 62, не унося с собой радостное впечатление. Однако это было мрачное место.
На пороге была улыбка, а в доме -- скорбь и молитва. Если вам удается миновать привратника, что нелегко и почти ни для кого недоступно, ибо требовалось знать особый таинственный пароль; если вам удается это исполнить, вы входите направо на маленькое крыльцо, откуда идет лестница, до такой степени узкая и зажатая между двух стен, что по ней могло пройти не более одного человека сразу; если вам не противны вымазанные канареечно-желтой краской стены лестницы с плинтусом шоколадного цвета и если вы отважитесь подняться наверх, то, пройдя одну площадку, затем другую, вы попадаете во второй этаж, где охра и шоколадный плинтус преследуют вас с какой-то невозмутимой настойчивостью. И лестница, и коридор освещены двумя красивыми окнами. Коридор образует поворот и погружается во мрак. Еще несколько шагов, и вы лостигаете двери, тем более таинственной, что она не заперта. Отворяете ее и входите в маленькую комнатку приблизительно в шесть квадратных футов, выстланную плитами, чисто вымытую, холодную, оклеенную желтоватыми обоями с зелеными цветочками по 15 су за рулон. Оглядываетесь -- нет ни души, прислушиваетесь -- не слышно ни звука человеческого голоса, ни шороха шагов. Белесоватый матовый свет льется из большого окна с мелкими стеклами, занимающего всю ширину стены налево. Стены голы, комната лишена всякой мебели -- ни одного стула.
Присматриваетесь ближе и видите в стене напротив двери четырехугольное отверстие величиной с квадратный фут, снабженное решеткой с перекрестными железными перекладинами, почерневшими, узловатыми, крепкими, образующими квадратики или, вернее, петли сети, пальца в полтора по диагонали. Зелененькие цветочки на желтоватых обоях спокойно и в порядке доходят вплоть до железных перекладин, нисколько не смущаясь ими. Если и предположить живое существо, настолько тощее, что оно могло бы пролезть сквозь это квадратное слуховое окно -- то решетка все-таки помешала бы ему. Она не пропускала тела, а пропускала только взор, то есть душу. Вероятно, и об этом подумали, потому что за решеткой в виде подкладки вделан в стену на некотором расстоянии жестяной лист, испещренный множеством маленьких отверстий. В нижней части листа пробито отверстие, как у ящика для писем. Шнурок от звонка висит направо от решетчатого слухового окна.
Если дернуть за шнурок, раздавался звонок и тут же слышался голос до того близко, что заставлял вас вздрагивать.
-- Кто там? -- произносил женский голос, до того тихий, до того кроткий, что казался скорбным.
Здесь опять требовалось магическое слово. Если посетитель не знал его, голос умолкал, стена погружалась в безмолвие, словно по ту сторону царил грозный мрак могилы.
Если же таинственное слово произносилось, голос отвечал:
-- Войдите направо.
Тут вы замечаете направо, напротив окна, окрашенную в серую краску дверь со стеклянным переплетом вверху. Поднимаете скобку, и вас охватывает впечатление, совершенно сходное с тем, которое вы ощущаете, входя в театр в ложу бенуара с решеткой, раньше чем опущена решетка и зажжена люстра. Действительно, вы находитесь точно в театральной ложе, едва освещенной тусклым светом из стеклянной двери, ложе узкой, обставленной всего двумя стульями и ветхой истрепанной циновкой; это настоящая ложа с довольно низким барьером почерневшего дерева. Ложа снабжена решеткой, только это не решетка позолоченного дерева, как в опере, а чудовищные железные перекладины, грубые, неправильные и вделанные в стену на огромных крюках, похожих на сжатые кулаки.
Проходит несколько минут, ваш взор начинает привыкать к подвальному полумраку и старается скользнуть за решетку, но не в состоянии проникнуть далее шести дюймов. Там он встречает преграду в виде черных ставен, скрепленных деревянными поперечниками, окрашенными темно-желтой краской. Эти ставни складные, делятся на длинные тонкие полосы и маскируют решетку по всей длине. Они неизменно закрыты.
По прошествии нескольких минут за ставнями раздается голос:
-- Я здесь. Что вам от меня нужно?
И это любимый голос, часто голос обожаемого существа. Вы не видите никого. До вас едва долетают слова тихие, как дуновенье. Как будто голос из глубины могилы.
При известных условиях, чрезвычайно редких, одна из узких полосок ставни против вас открывается, и голос с того света превращается в видение. За решеткой, за ставнями, вы видите женскую голову -- но только один рот и подбородок -- остальное скрыто черным покрывалом. Перед вами смутно вырисовываются черный апостольник и неясная фигура, окутанная черным саваном. Она говорит с вами, но не смотрит на вас и никогда не улыбается.
Свет, падающий из двери позади вас, расположен таким образом, что она является перед вами светлой, а вас она видит черным. Этот свет -- символ.
Между тем взор ваш жадно погружается сквозь маленькое отверстие в это место, сокрытое от всех глаз. Смутная мгла окутывает эту траурную фигуру. Глаза стараются пронизать мглу и различить, что окружает это видение. Но скоро вы убеждаетесь, что нельзя различить ничего. Перед вами мрак, ночь, бездна, холодная мгла, смешанная с могильными испарениями, какой-то ужасающий мир, безмолвие, не нарушаемое ни единым вздохом, тьма, в которой нет даже призраков.
Словом, вы видите внутренность монастыря. Это внутренность мрачной и строгой обители, называемой монастырем бернардинок* "Вечного моления"; ложа, где вы находитесь -- так называемая разговорная. Первый голос, говоривший с вами, принадлежит привратнице, которая неизменно сидит безмолвная и неподвижная по ту сторону стены у квадратного слухового окна, защищенного, как двойным забралом, железной решеткой и жестяной доской с множеством дырочек.
Мрак, в который погружена ложа, происходит оттого, что разговорная, имеющая окна со стороны мира, лишена окна со стороны обители. Взор непосвященных не должен проникать в это священное убежище.
Однако ведь есть же свет за этим мраком; есть жизнь в недрах этой могилы! Хотя этот монастырь замурован строже прочих, но мы попробуем проникнуть туда с читателем и, не переступая границ дозволенного, сообщить вещи, которые ни один рассказчик никогда не видел и, следовательно, не мог рассказать.
II. Послушание Мартина Верги
Этот монастырь, издавна существовавший на улице Малый Пикпюс, был общиной бернардинок послушания Мартина Верги.
Эти бернардинки, следовательно, принадлежали не к Клерво, как бернардинцы, а к Сито, как бенедиктинцы*. Другими словами, они были под началом не святого Бернарда, а святого Бенедикта.
Кто немного рылся в фолиантах, знает, что Мартин Верга основал в 1425 году конгрегацию бернардинок-бенедиктинок; штаб-квартира ордена была в Саламанке, а отделение его находилось в Алкале.
Позднее эта конгрегация распространила свои ветви по всем католическим странам Европы. Подобное слияние одного ордена с другим -- вещь довольно обыкновенная в латинской церкви. Если говорить только об ордене святого Бенедикта, о котором здесь главным образом идет речь, то с ним связаны, кроме послушания Мартина Верги, еще четыре конгрегации: две в Италии, Монте-Кассино и святой Жюстины в Падуе, две во Франции -- в Клюни и Сен-Море, и девять орденов -- Валломброзы, Граммона, селестинцы, шартрезы, камальдульцы, оливаторы, сильвестринцы и, наконец, орден Сито; ибо Сито, считающийся стволом для других орденов, не более как отпрыск от ордена святого Бенедикта. Сито основан со времен святого Роберта, аббата Молемского, в епархии Лангреса в 1098, а еще в 529 году случилось, что дьявол, удалившийся в пустыню Субиако (вероятно, он состарился и стал отшельником?), был изгнан из древнего храма Аполлона, где он жил, святым Бенедиктом, в то время семнадцатилетним юношей.
После устава кармелиток, которые ходят босиком, носят ивовые нагрудники, сжимающие им горло, и никогда не садятся, самый строгий устав у бернардинок-бенедиктинок Мартина Верги. Они одеты в черное с апостольником, который, по строгому предписанию святого Бенедикта, доходит до самого подбородка. Одежда из саржи с широкими рукавами, широкое шерстяное покрывало, апостольник до подбородка, квадратно вырезанный на груди, повязка, спускающаяся до самых глаз -- вот их одеяние. Все черное, кроме повязки белого цвета. У послушниц та же одежда, но только белая. Постриженные монахини носят кроме того четки, висящие на боку.
Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги исполняют обряд "Вечного моления" точно так же, как и бенедиктинки, называемые сестрами Святого Причастия, которые в начале настоящего столетия имели в Париже две обители -- в Тампле и на улице Нев-Сент-Женевьев. Впрочем, бернардинки-бенедиктинки, о которых у нас идет речь, были орденом, совершенно не похожим на орден сестер Святого Причастия в Тампле и улице Нев-Сент-Женевьев. В их уставах было много различий, была разница и в одежде. Бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса носили черный апостольник, а у бенедиктинок Святого Причастия апостольник был белый, и кроме того, они носили на груди изображение чаши Святых Даров, около трех дюймов высотой, из позолоченного серебра или меди. Монахини Малого Пикпюса не носили такой чаши. "Вечное моление" -- правило, общее для обоих монастырей -- и монастыря Малого Пикпюса, и монастыря Тампля; во всем же остальном они совершенно различны. Сходство между ними заключается только в этом обряде, подобно тому, как существовало сходство по части изучения и прославления таинств, относящихся к детству, жизни и смерти Иисуса Христа и Божией Матери -- между двумя орденами, весьма, однако, различными между собою и при случае враждебными друг другу: это оратория итальянская, основанная во Флоренции Филиппом Нерийским, и оратория французская, учрежденная в Париже Петром Берульским. Оратория французская претендовала на первенство, так как Филипп Нерийский только святой, а Петр Берульский был кардиналом.
Вернемся к строгому испанскому уставу Мартина Верги. Бернардинки-бенедиктинки этого послушания постятся круглый год, воздерживаются от пищи в посты и многие другие дни, специально установленные ими, прерывают свой первый сон ночью и от часа до трех читают молитвы и поют утреню; спят они на простынях из грубой саржи во всякое время года и на соломе, не употребляют ванн, никогда не топят у себя печей, подвергают себя истязаниям по пятницам, соблюдают правило молчания, разговаривают только в весьма непродолжительные часы отдыха, носят власяницу в течение шести месяцев от 14 сентября, праздника Воздвижения Честного Креста, и вплоть до Пасхи. Этот шестимесячный срок уже послабление: в уставе назначено носить власяницу круглый год; но она невыносима во время летней жары и вызывала лихорадку с нервными спазмами. Пришлось поневоле сократить срок ее ношения. Даже и при этом послаблении, 14 сентября, когда монахини надевают власяницу, они страдают от лихорадки три-четыре дня подряд. Послушание, бедность, целомудрие, стойкость -- вот их обеты, значительно усиленные уставом.
Настоятельница избирается на три года "матерями гласными", называемыми так потому, что они имеют голос в капитуле. Настоятельница может быть избираема всего три раза подряд, так что девять лет -- крайний срок владычества игуменьи.
Монахини никогда не видят священника, совершающего богослужение, он всегда скрыт от них саржевой завесой девять футов высотой. Во время проповеди, когда священник на кафедре, они опускают покрывала на лицо; они обязаны всегда говорить вполголоса, ходить с опущенными глазами и наклоненной головой. Один-единственный мужчина имеет право входить в обитель -- это архиепископ местной епархии.
Есть, правда, и другой мужчина, имеющий право доступа в святилище, -- это садовник. Но это всегда бывает старик, и для того, чтобы монахини могли избежать его, ему привязывают к колену колокольчик.
Они подчиняются настоятельнице безусловным, пассивным повиновением. Это каноническое подчинение со всем его самоотречением. Повиновение беспрекословное, как бы голосу самого Христа, его малейшему жесту, первому же знаку, с радостью, с терпением, с какой-то слепой доверчивостью, как орудие в руках работника; они не имеют даже права ни писать, ни читать что бы то ни было без особого разрешения.
По очереди каждая из монахинь совершает так называемое "искупление" -- reparation. Это молитва за все грехи, за все проступки, все вины, все насилия, всю ложь, все преступления, совершаемые в мире, течение двенадцати часов кряду, от четырех часов утра до четырех часов вечера, сестра, совершающая молитву, стоит на коленях на камне перед Святыми Дарами, со сложенными руками и веревкой на шее. Когда утомление становится слишком невыносимым, она ложится распростертая на полу, прижав лицо к земле, раскинув руки крестом -- вот все ее облегчение. В этом положении она молит небо за всех грешников мира. В этой молитве какое-то сверхъестественное величие. Так как оно совершается перед столбом, на котором горит светильник, то говорится одинаково или "совершать молитву за грехи мира", или "быть у столба". Сами монахини по духу смирения предпочитают это последнее выражение, заключающее в себе мысль о мученичестве и уничижении.
Эта молитва поглощает всю душу, все существо. Сестра у столба не повернулась бы ни за что, хотя бы позади нее разразились громы небесные.
Кроме того, всегда непрерывно одна из монахинь стоит коленопреклоненная перед Святыми Дарами. Стояние это продолжается час. Они меняются как солдаты на карауле. Это и есть "Вечное моление".
Настоятельницы и матери носят почти всегда имена, отмечающие какое-нибудь исключительно важное событие из жизни Иисуса Христа, а не имена святых и мучениц, например: мать Зачатие, мать Вознесение, Мать Страсти Господни. Впрочем, имена святых тоже не возбраняются.
Когда монахини показываются, у них виден только рот.
У всех у них желтые зубы. Никогда зубная щетка не вторгалась за монастырские стены. Чистить зубы значило бы стать на вершину лестницы, в конце которой погибель души.
Они никогда не говорят: мой или моя. У них нет ничего своего, они не должны ничем дорожить; обо всем они говорят: наш, наша: наше покрывало, наши четки, если бы они когда-либо упоминали о рубашке, то и тогда сказали бы: "наша рубашка". Иногда случается им привязаться к какому-нибудь предмету -- к молитвеннику, освященному образку; но, едва заметят эту суетную привязанность, они тотчас должны расстаться с любимой вещью. Они помнят слова святой Терезы в ответ на просьбу одной знатной дамы, готовившейся поступить в ее орден:
-- Позвольте мне, честная мать, послать за Библией, которой я очень дорожу.
-- А! Вы дорожите чем-нибудь! -- отвечала святая Тереза. -- В таком случае не поступайте к нам.
Существует запрещение запираться и иметь, так сказать, свою собственную комнату, свой уголок. Монахини живут в кельях, никогда не запираемых. Встречаясь между собою, одна из них говорит: "Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря!" Другая отвечает: "Аминь". Та же церемония, когда одна монахиня стучится в дверь к другой; едва она успеет к ней прикоснуться, как другой голос поспешно отвечает: "Аминь!" Как и все обряды, этот обычай становится машинальным благодаря привычке, и монахиня уже отвечает "аминь" прежде, чем другая успеет выговорить довольно длинную фразу: "Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря".
У монахинь ордена Визитации входящая произносит: "Ave Maria" {Радуйся, Мария (лат.). }, а та, к которой входят в келью, отвечает: "Gratia plena" {Благодатная (лат.). }. Это их приветствие, как у нас "здравствуйте".
Каждый час дня три удара колокола раздаются в монастырской церкви. По этому сигналу игуменья, матери гласные, монахини постриженные, послушницы прерывают свои дела, слова, мысли и все разом говорят, если, например, пять часов: "В пять часов и на всякий час да будет слава и поклонение Святым Дарам алтаря". Если пробило восемь часов, говорится: "В восемь часов и на всякий час" и т. д., таким образом, смотря по тому, который час дня.
Этот обычай, имеющий целью отвлекать мысль от земного и непрерывно обращать ее к Богу, существует во многих общинах, только формула видоизменяется. Так, например, в монастыре Младенца Иисуса говорят: "В такой-то час да воспылает сердце мое любовью ко Христу!" Бенедиктинки-бернардинки Мартина Верги, поселившиеся пятьдесят лет назад на улице Малый Пикпюс, поют богослужение строгим чистым напевом во весь голос в продолжение всей службы. Повсюду, где встречается звездочка в служебнике, они делают паузу и тихо произносят: "Иисус-Мария-Иосиф". Для заупокойной службы они берут такой низкий тон, что с трудом веришь, чтобы женские голоса могли спускаться так низко. Это производит поразительный и трагический эффект.
Монахини Малого Пикпюса устроили у себя склеп под алтарем для погребения сестер своей общины. Правительство, как они выражались, не позволило опускать гробы в склеп. Следовательно, после смерти они покидали монастырь. Это огорчало и смущало их, как нарушение устава. Они добились (слабое утешение!) милости погребать своих покойниц в особый час и в отдельном уголке кладбища Вожирар, находящегося на участке, принадлежавшем когда-то общине.
По четвергам монахини стоят позднюю обедню, вечерню и все службы, как по воскресным дням. Кроме того, они строго до тонкости соблюдают все второстепенные праздники, незнакомые мирянам, но когда-то установленные во множестве церковью во Франции и до сих пор существующие в Испании и Италии. Что касается числа и продолжительности их молений, то о них можно составить себе лучшее понятие из наивных слов одной из них: "Молитвы сестер просто ужасны, молитвы послушниц еще того хуже, а молитвы матерей хуже всего".
Раз в неделю собирается весь капитул; игуменья председательствует, матери гласные присутствуют. Каждая сестра поочередно становится на колени на камне и кается вслух перед всеми в грехах и проступках, совершенных ею в течение недели. Честные матери совещаются после каждой исповеди и вслух назначают эпитимии.
Кроме исповеди вслух, для которой оставляются прегрешения более или менее крупные, существует для всех мелких проступков так называемое покаяние или эпитимия, la coulpe. Совершать покаяние -- значит распластаться ничком на полу перед настоятельницей во время богослужения до тех пор, пока последняя, которую они называют не иначе как "наша мать", даст знать кающейся легким ударом по дереву скамьи, что она может встать. Покаяние налагается за малейшую безделицу -- разбитый стакан, разорванное покрывало, невольное опоздание на несколько секунд на службу, фальшивая нота в пении и пр. -- этого достаточно, и монахиня обязана подвергнуться покаянию. Это покаяние добровольно, сама виновная осуждает и подвергает себя наказанию. В воскресные и праздничные дни четыре матери-певчие поют богослужение перед большим аналоем в четыре пюпитра. Однажды мать-певчая запела псалом, начинавшийся словом "Ессе" {Сей (лат.). } и вместо него громко произнесла три ноты: ut, si, sol; за эту рассеянность она подверглась эпитимии, продолжавшейся всю службу. Вина оказалась особенно важной потому, что весь капитул рассмеялся.
Когда монахиню призывают в приемную, будь это сама настоятельница, она опускает покрывало так, что виден один рот. Одна настоятельница может иметь сношения с чужими. Прочие могут видеться только с близкой родней, и то очень редко. Если случится, что явится кто-нибудь из мира, желая повидаться с монахиней, которую знал или любил когда-то, то начинаются долгие переговоры. Если это лицо женщина, то иногда дается разрешение на свидание; монахиня приходит, и посетительница разговаривает с ней сквозь ставни, которые открываются только для матери или сестры. Само собой разумеется, что мужчины, добивающиеся свидания, всегда получают отказ. Таков устав святого Бенедикта, еще значительно усиленный Мартином Вергой.
Эти монахини не веселы, не свежи и не румяны, как бывают иногда сестры других орденов. Они бледны и унылы. С 1825 до 1830 года три из них сошли с ума.
III. Строгости
Не менее двух лет полагается быть на искусе, иногда даже целых четыре года; послушницей также четыре года. В редких случаях пострижение совершается раньше 23 или 24 лет. Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги не допускают вдов в свой орден.
Они предаются в своих кельях многочисленным таинственным истязаниям, о которых никогда не должны говорить.
В тот день, когда постригается послушница, ее одевают в самые парадные одежды, надевают ей на голову венок из белых роз, расчесывают и завивают ее волосы, потом она падает ниц, ее окутывают большим черным покрывалом и совершают над ней отпевание. Монахини разделяются на две шеренги; одна из них проходит мимо постригаемой и поет заунывным напевом: "Сестра наша умерла"; другая шеренга отвечает ликующими голосами: "Она жива во Христе".
В ту эпоху, к которой относится наш рассказ, при монастыре находился пансион. Воспитательное заведение для благородных девиц, по большей части богатых; между ними замечали девиц Сент-Олер и Белиссен и одну англичанку, носившую громкое католическое имя Тальбот. Этим молодым девушкам, воспитываемым монахинями в четырех стенах, с детства прививалось отвращение к миру и суетности века. Одна из них выразилась однажды: "Один вид уличной мостовой бросал меня в дрожь". Одеты они были в голубое, с белыми чепчиками и с серебряным или медным изображением чаши на груди. По большим праздникам, в особенности в день святой Марфы, в виде особой милости и высокого счастья, им позволяли одеваться в монашеские одежды и совершать службу и обряды устава в продолжение целого дня. В первые времена монахини одалживали им свои черные одежды. Но это показалось профанацией, и было запрещено настоятельницей. И с тех пор давать монашеские одежды позволялось только послушницам. Интересно отметить, что эти представления, терпимые и, вероятно, поощряемые в монастыре, несомненно, с тайной целью вербовать новообращенных и чтобы дать детям вкусить сладость ношения священных одежд, доставляли великое счастье и развлечение пансионеркам. Это просто-напросто забавляло их.
Это было ново, вносило перемену в их жизнь. Невинные детские понятия, которые, однако, не в силах убедить нас, мирян, в счастье держать в руках кропильницу и петь, стоя целыми часами перед аналоем.
За исключением особых строгостей, воспитанницы соблюдали весь монастырский устав. Случалось, что молодая девушка, оставив монастырь и пробыв уже несколько лет замужем, все еще не могла отвыкнуть от его привычек и поспешно произносила "аминь" всякий раз, как кто-нибудь стучался к ней в комнату. Как и все монахини, пансионерки виделись с родителями только в приемной. Сами матери не могли добиться позволения поцеловать их. Вот до какой степени доходила строгость на этот счет. Однажды к одной из воспитанниц приехали мать и трехлетняя сестренка. Воспитанница плакала, потому что ей очень хотелось бы поцеловать ребенка. Невозможно. Она стала умолять, чтобы по крайней мере позволили ребенку просунуть ручку сквозь решетку, чтобы она могла поцеловать ее. И в этом ей было отказано с возмущением.
IV. Веселье
Тем не менее эти девочки оставили в этом мрачном доме прелестные воспоминания о себе. В определенные часы монастырь словно начинал искриться детским весельем. Раздавался рекреационный звонок. Тяжелая дверь скрипела на петлях. Птицы в саду щебетали друг другу: "А! Вот и дети!" Рой девочек наводнял этот сад, прорезанный крестом, как саван. Ликующие, свежие личики, невинные глаза, полные веселого блеска, рассыпались по мрачному саду. После всех псалмопений, колоколов, похоронного звона, всех этих служб, вдруг раздавался веселый шум маленьких девочек, как жужжание пчелок. Улей радости открывался и, казалось, приносил свой мед. Начинались игры, беготня, возня, собирались группы; хорошенькие ротики щебетали по углам; издали монахини наблюдали за их смехом, -- тени стерегли лучи света, но что до этого! -- веселье, смех шли своим чередом. Эти мрачные четыре стены сияли время от времени. Смутно озаренные отражением детских радостей, они были свидетельницами этой очаровательной суеты. Словно розовый дождь рассыпался среди мрака и печали. Девочки резвились на глазах монахинь; их строгий взор не стеснял невинности. По милости этих детей, среди стольких часов суровости выпадал час наивного веселья. Маленькие прыгали, большие -- танцевали. В этой обители к играм примешивалось что-то небесное. Нет ничего очаровательнее и выше этих чистых ликующих душ. Гомер посмеялся бы здесь вместе с Перро; в этом мрачном саду было столько юности, здоровья, шума, криков, веселья, счастья! -- достаточно, чтобы разгладить морщины всех бабушек как древней эпопеи, так и современной сказки, как в хижинах, так и во дворцах, начиная от Гекубы* и кончая бабушкой из "Красной Шапочки".
В этом доме, быть может более, чем где-нибудь, произносилось детских фраз, проникнутых такой прелестью и заставляющих смеяться смехом, полным задумчивости. В этих-то мрачных четырех стенах пятилетний ребенок воскликнул однажды:
-- Матушка! Одна "большая" сейчас сказала, что мне остается быть здесь только девять лет и десять месяцев. Какое счастье!
Там же происходил следующий разговор.
Монахиня. О чем вы плачете, дитя мое?
Ребенок (шести лет, рыдает). Я сказала Алисе, что я знаю историю Франции. А она говорит, что я не знаю, а я все-таки знаю.
Алиса ("большая", девяти лет). Нет, она не знает.
Монахиня. Как так, дитя мое!
Алиса. Она велела мне открыть книгу наугад и задать ей какой-нибудь вопрос, и она ответит.
Монахиня. Ну, что же?
Алиса. Она не ответила.
Монахиня. Посмотрим. Что такое вы спросили?
Алиса. Я открыла книжку наугад, как она говорила, и задала первый вопрос, который мне попался на глаза.
Монахиня. Какой вопрос?
Алиса. Я спросила: "Что случилось далее?"
Там же было сделано следующее глубокомысленное замечание о попугае, немного жадном, принадлежавшем одной из дам, живущих в монастыре.
-- Какой он миленький! Он слизывает верх тартинки, точно живой человек!
На плитах того же монастыря была найдена следующая исповедь, написанная семилетней грешницей заранее, чтобы не забыть: "Отец мой, -- я грешна в скупости. Отец мой, -- я грешна в прелюбодеянии. Отец мой, -- я грешна в том, что поднимала глаза на мужчин".
На одной из дерновых скамеек этого сада была рассказана розовыми губками шестилетнего ребенка следующая сказочка, которую жадно слушали четырех- и пятилетние крошки, широко раскрыв голубые глазенки.
"Жили-были три петушка в царстве, где было много, много цветов. И вот они нарвали цветов и сунули их себе в карман. Потом нарвали листьев и тоже положили их себе в игрушки. В этом краю было много леса, и в лесу волк -- он и съел петушков".
Другая поэма:
Хлопнули палкой. Это Полишинель прибил кошку.
Это ей не было приятно, а очень больно.
Тогда одна дама посадила Полишинеля в тюрьму.
Там же были сказаны одной маленькой сироткой, найденышем, которую монастырь воспитывал из сострадания, следующие грустные, кроткие слова. Она слышала, как другие говорили о своих матерях, и прошептала в своем уголке:
-- А у меня матери не было, когда я родилась!
Была там толстая сестра-ключница, вечно спешившая по коридорам со связкой ключей и называвшаяся сестрой Агатой. "Старшие из больших", т. е. свыше десяти лет, звали ее Агафоклеей.
В трапезной, большой продолговатой комнате, освещаемой только одним окном со сводами, расположенным на одном уровне с садом, было темно и сыро и, как выражались дети, там копошились букашки. Все соседние места поставляли туда свой контингент насекомых.
Каждый угол получил на языке пансионерок особенное выразительное наименование. Был угол пауков, угол гусениц, угол мокриц и угол сверчков. Угол сверчков был ближе к кухне и пользовался уважением. Там было не так холодно, как в остальной части залы. От столовой эти прозвища перешли на пансион и служили для отличия четырех "наций", как в бывшей коллегии Мазарини. Каждая воспитанница принадлежала к одному из четырех разрядов, смотря по тому, у какого угла она садилась во время трапезы. Однажды архиепископ, посетив монастырь, увидел, что в класс входит хорошенькая девочка, вся розовая, с чудными белокурыми волосами; он спросил другую воспитанницу, прелестную брюнетку со свежими щечками:
-- Кто это такая?
-- Это паук, ваше преосвященство.
-- Ба! А та другая?
-- Сверчок.
-- А вот эта?
-- Гусеница.
-- Правда? А вы сами кто?
-- Я мокрица, ваше преосвященство.
Каждое заведение такого рода имеет свои особенности. В начале нынешнего столетия Экуан был благочестивым и строгим местом, где протекало в таинственной тени детство молодых девушек. В Экуане, когда совершалась процессия вынесения Святых Даров, различали "дев" и "цветочниц". Были также "балдахинщицы" и "кадильщицы": одни несли шнурки балдахина, другие кадили перед Святыми Дарами. Цветы принадлежали по праву цветочницам. Впереди шли четыре "девы". Утром в этот великий день не в диковинку было слышать в дортуаре: "Кто из вас "девы"?"
Госпожа Кампан передает слова одной "маленькой" семи лет, обращенные к "большой", шестнадцати, выступающей во главе процессии, между тем как она, маленькая, оставалась в хвосте:
-- Ты вот дева, а я нет.
V. Развлечения
Над дверями трапезы красовалась крупными черными буквами молитва, так называемая "Беленькое отченаш", и обладавшая свойством вводить людей прямо в рай. Начиналась она так: "Миленькое беленькое отченаш, Господь его сотворил, Господь его говорил, Господь его в рай посадил". И затем: "Вечером, ложась спать, я нашла трех ангелов у своей постели: одного в изголовье, другого -- в ногах, и Богородицу посередине. Она сказала мне, чтобы я ложилась, ничего не страшась. Господь -- отец мой, Пресвятая Дева -- моя мать, три апостола -- мои братья, три девы -- мои сестры. Сорочка, в которой родился Христос, покрывает мое тело, крест святой Маргариты начертан на моей груди; Богородица идет по полям, оплакивая Христа, и встречает святого Иоанна. -- "Святой Иоанн, откуда идешь?" -- "Я иду от вечерни". -- "Не видел ли ты Христа?" -- "Он на древе креста, ноги и руки пригвождены, и на голове венок из белых терний". Кто будет произносить эту молитву трижды утром и вечером под конец попадет в рай.
В 1827 году эта характерная молитва исчезла со стены под густым слоем краски. В настоящее время она уже начинает окончательно изглаживаться из памяти молодых девушек, теперь уже давно дряхлых старух.
Большое распятие, прибитое к стене, довершало украшение трапезы, единственная дверь которой выходила в сад. Два узких стола с деревянными скамьями тянулись двумя параллельными линиями из конца в конец столовой. Стены были выбелены известью, столы черные -- эти два цвета неизменно чередуются в монастыре. Еда была неприхотлива, и даже детей кормили скудно. К столу подавалось одно блюдо -- мясо с овощами или соленая рыба -- вот и вся роскошь. Однако и эта простая пища, подаваемая только пансионеркам, составляла исключение. Дети ели молча, под строгим наблюдением дежурной монахини, которая, если бы муха осмелилась пролететь и зажужжать в это время, с шумом захлопывала и открывала книгу в деревянном переплете. Это молчание было приправлено чтением жития святых с маленькой кафедры под распятием. Чтицами были воспитанницы из старших, дежурившие по неделе. На голом столе стояли тут и там глиняные чашки, в которых воспитанницы сами мыли каждая свою тарелку и стопку, а иногда бросали туда негодные куски -- жесткое мясо или гнилую рыбу; за что их наказывали. Эти чашки назывались "Круговыми чашами".
Ребенок, нарушивший молчание, делал "крест языком". Спрашивается -- где? На полу. Девочка обязана была лизать пол. Прах -- этот конец всех радостей -- призван был наказывать эти бедные розовые лепестки, виновные в щебетанье.
В монастыре была книга в единственном экземпляре, которую строго запрещено было читать. Это было правило святого Бенедикта, таинственное святилище, куда не должен был проникать глаз непосвященного. Nemo regulas, seu constitutiones nostras, externis communicabir {Никто не будет сообщать наших правил или установлений посторонним (лат.). }.
Пансионеркам удалось однажды стащить эту книгу, и они принялись с жадностью читать ее; чтение беспрестанно прерывалось страхом быть пойманными, заставлявшим поспешно захлопывать книгу. Впрочем, из этого рискованного мероприятия они извлекли весьма мало удовольствия. Несколько туманных страниц о грехах молодых мальчиков, вот что оказалось "самым интересным".
Они играли в аллее сада, окаймленной чахлыми фруктовыми деревьями. Несмотря на зоркую бдительность и строгость наказаний, когда ветер качал деревья, им удавалось иногда поднять украдкой неспелое яблоко, испорченный абрикос или подточенную червями грушу. Здесь я приведу выдержку из письма, написанного двадцать пять лет тому назад бывшей пансионеркой, ныне герцогиней *** -- одной из самых элегантных женщин Парижа: "Прячешь яблоко или грушу, как сможешь. Вечером, когда все идут стлать постель, в ожидании ужина, суешь плоды под изголовье, а потом съедаешь их в постели, а если и это не удается, то съедаешь грушу или яблоко в известном месте". Это было величайшим наслаждением.
Однажды, во время посещения монастыря архиепископом, девица Бушар, в жилах которой текла кровь Монморанси, держала пари, что она попросит отпуск домой на один день -- это было чудовищной мыслью в такой строгой общине. Пари было заключено, но ни та ни другая сторона, по правде сказать, не верила в его исполнимость. Когда настал удобный момент и архиепископ проходил мимо воспитанниц, мадемуазель Бушар, к неописуемому ужасу своих подруг, вышла из рядов и сказала: "Ваше преосвященство, прошу разрешить мне один день отпуска!" Мадемуазель Бушар была свеженькая стройная девушка, с прелестнейшим розовым личиком. Архиепископ де Келен улыбнулся и отвечал: "Как же, милое дитя, не только один день, целых три дня! Я даю вам три дня!" Настоятельница не могла ничего поделать против воли самого архиепископа. Скандал в монастыре, но ликование в пансионе. Можно себе представить, какое было впечатление!
В эту суровую обитель, однако, проникали иногда мирская жизнь, драма страстей, даже роман. В доказательство мы расскажем вкратце один истинный, бесспорный факт, не имеющий сам по себе никакого отношения к нашей истории. Но мы упомянем о нем исключительно для того, чтобы дать читателю более полное представление о монастыре.
Приблизительно в то же время жила в монастыре таинственная личность, не монахиня, но с которой все обходились с величайшим уважением. Звали ее госпожа Альбертина. Ничего не было о ней известно, кроме того, что она не в своем уме и что в миру ее считают умершей. Под этой историей скрывались, как говорили, известные соображения относительно наследства, необходимые для какого-то великосветского брака.
Это была женщина лет тридцати -- не больше, темноволосая, довольно красивая, с большими черными глазами и невидящим взором. Видела ли она что-нибудь? Сомнительно. Она скорее скользила, нежели шла; никогда не произносила она ни слова -- не были даже уверены, дышит ли она. Ее ноздри были сжаты и бескровны, как у мертвеца. Прикоснуться к ее руке было все равно, что коснуться льда. В ней, однако, была какая-то особенная прозрачная прелесть. Одна сестра, увидев, как она проходила мимо, сказала другой:
-- В мире она слывет умершей.
-- Быть может, это и правда, -- отвечала та.
О госпоже Альбертине ходили разнообразные россказни. Она составляла вечный предмет любопытства для пансионерок. В церкви была трибуна, называемая "бычий глаз". На этой-то трибуне, имевшей только круглый просвет вроде слухового окна, госпожа Альбертина присутствовала при богослужениях. Обыкновенно она была там одна, потому что с трибуны, помещавшейся во втором этаже, был виден проповедник или служащий священник, что воспрещалось инокиням. Однажды кафедра была занята молодым священником знатного рода, герцогом де Роганом, пэром Франции, бывшим офицером красных мушкетеров в 1815 году; он умер в 1830 году кардиналом и архиепископом безансонским. В этот день де Роган впервые произносил проповедь в монастыре. Госпожа Альбертина обыкновенно присутствовала на проповеди и богослужении в состоянии полнейшей невозмутимости и неподвижности. В этот день, увидев герцога де Рогана, она привстала и произнесла громко среди тишины, царствовавшей в часовне: "Вот как! Огюст!" Вся община, пораженная, повернула головы в ее сторону, проповедник поднял глаза, но мадам Альбертина снова впала в свою неподвижность. Дуновенье внешнего мира, проблеск жизни мелькнули на мгновение на этом угасшем ледяном лице, затем все исчезло и безумная опять превратилась в труп.
Однако эти два слова дали пищу к разным толкам в монастыре; об этом болтали все, кто только мог. Сколько разоблачений в этих двух словах: "Вот как! Огюст!" Господина де Рогана действительно звали Огюстом. Ясно, что госпожа Альбертина принадлежала к очень знатному кругу, коль скоро была знакома с герцогом де Роганом, да и сама занимала, вероятно, очень высокое положение, если говорила о таком важном лице в фамильярном тоне, быть может, была даже связана с ним узами родства, весьма тесными, ибо знала его имя: Огюст.
Две герцогини, очень строгой нравственности, герцогиня Шуазель и де Серан, часто посещали монастырь, куда проникали, вероятно, в силу привилегии Magnates mulieres {Знатных дам (лат). }, и пугали весь пансион. Когда эти старые дамы проходили мимо все девочки дрожали и опускали глаза.
Господин де Роган был, впрочем, сам того не подозревая, предметом внимания для всех воспитанниц. В это время он только что был назначен, в ожидании епископства, главным викарием архиепископа парижского. Он взял себе в привычку приходить довольно часто петь обедню в часовне монастыря. Ни одна из юных затворниц не могла его видеть, но они научились различать его кроткий и немного жидкий голос. Он когда-то был мушкетером; да и к тому же рассказывали, что он большой франт, что его прекрасные каштановые волосы красиво убраны в форме руло, что у него великолепный черный муаровый пояс, а его черная ряса самого элегантного покроя. Словом, он сильно занимал собой воображение пятнадцатилетних девушек.
Никакие мирские звуки не проникали за стены монастыря. Однако выпал такой год, когда там раздались звуки флейты. Это было целое событие, и тогдашние пансионерки должны помнить его.
Где-то по соседству играли на флейте, и все один мотив, теперь давно устаревший: "Моя Зетюльбе, приди царить в душе моей". Это повторялось раза два-три в день. Девочки проводили целые часы, слушая музыку, монахини впали в отчаяние, юные умы работали, наказания сыпались градом.
Это продолжалось несколько месяцев. Все воспитанницы до единой были более или менее влюблены в неизвестного музыканта. Каждая мечтала, что она и есть Зетюльбе. Звуки флейты доносились со стороны улицы Прямой стены. Они отдали бы все, чтобы увидеть хоть одну секунду "молодого человека", который так восхитительно играет и, сам того не ведая, играет в то же время на струнах их душ. Некоторые воспитанницы проскользнули через боковую дверь и взобрались на третий этаж, выходящий на улицу Прямой стены, чтобы увидеть что-нибудь. Безуспешно. Одна из них дошла до того, что просунула руку сквозь решетку над головой и стала махать белым платком. Нашлись две, еще более смелые. Они отыскали средство вскарабкаться на крышу и наконец увидели "молодого человека". Это был старый дворянин-эмигрант, слепой и разорившийся: он забавлялся игрой на флейте от скуки.
VI. Малый монастырь
В ограде Малого Пикпюса было три здания, совершенно обособленных друг от друга, -- большой монастырь, где жили монахини, пансион, где жили воспитанницы, и, наконец, так называемый малый монастырь. Это был корпус с садом, где жили сообща старые монахини разных орденов, из монастырей, разоренных революцией; там была пестрая смесь всяких инокинь -- черных, белых и серых, принадлежавших к всевозможным общинам и самого разного толка орденам. Если позволительно употребить подобное выражение -- это был лоскутный монастырь.
Со времен Империи было разрешено этим бедным обездоленным женщинам приютиться под крыло бенедиктинок-бернардинок. Правительство выдавало им маленькое пособие; сестры Малого Пикпюса приняли их с готовностью. Там была самая странная путаница. Каждая соблюдала свой устав. Иногда позволяли воспитанницам, в виде особенного развлечения, посещать их; и многие молодые головы сохранили воспоминания о матери Василисе, матери Схоластике и матери Якобе.
Одна из этих пришлых монахинь оказалась почти дома. Это была монахиня из Сент-Ор, единственная, пережившая свой орден. Бывший монастырь сестер Сент-Ор занимал в начале XVIII века как раз тот самый дом, который принадлежал впоследствии бенедиктинкам Мартина Верти. Эта святая женщина, слишком бедная, чтобы носить великолепную одежду своего ордена -- белое платье с пурпуровым наплечником, набожно украсила им манекен, который с удовольствием показывала всем и на смертном одре завещала монастырю. В 1824 году от ордена оставалась всего-навсего одна инокиня; теперь от него осталась только кукла.
Кроме этих достойных сестер несколько старых светских женщин добились от настоятельницы позволения, как госпожа Альбертина, удалиться от мира в малый монастырь. К числу их принадлежали госпожа Бофор Гопуль и маркиза Дюфрень. Между этими дамами была одна, известная во всем монастыре только своим необыкновенно звучным сморканием. Воспитанницы называли ее "Мадам Шумихини".
Около 1820 или 1821 года госпожа де Жанлис, издававшая в то время маленький периодический сборник под названием "Неустрашимый", просила разрешения поступить в монастырь Малого Пикпюса. Ее рекомендовал герцог Орлеанский. Великое смятение в улье; капитул струсил; госпожа де Жанлис сочиняла когда-то романы; но она объявила, что первая ненавидит их, и к тому же она достигла стадии ярой набожности. С помощью Божией, а также и стараниями принца, она поступила в монастырь. Но месяцев через шесть или семь покинула его под предлогом, что в саду нет тени. Монахини были в восторге. Будучи уже очень старой, она все еще играла на арфе, и даже прекрасно.
Уходя, она оставила по себе память в своей келье. Госпожа Жанлис была женщина суеверная и латинистка. Эти два слова полностью ее характеризуют. Несколько лет тому назад еще можно было видеть в маленьком шкафчике, где она обыкновенно прятала деньги и драгоценности, записочку, заключавшую следующие пять стихов, написанных ее рукою красными чернилами на желтой бумаге. По ее мнению, эти стихи обладали свойством отпугивать воров:
Imparibus meritis pendant tria corpora ramis:
Dismas et Gesmas, media est divina potestas.
Alta petit Dismas, infelix, infima, Gesmas.
Nos et res nostras conservet summa potestas.
Hos versus dicas, ne tu furto tuo perdas1.
1 Не равные по заслугам, висят на крестах три тела: Дисмас и Гесмас, а посередине Божественный владыка; ввысь стремится Дисмас, а несчастный Гесмас -- вниз. Нас и наше имущество да сохранит Всевышний. Говори эти стихи, чтобы у тебя не украли твоего добра (лат.).
Эти стихи VI века на латыни возбуждают вопрос -- как звали разбойников на Голгофе: Димас и Гестас, как думают обыкновенно, или Дисмас и Гесмас. Это написание отвергает претензию, заявленную в прошлом столетии виконтом Гестас на происхождение от нечестивого разбойника.
Монастырская церковь, устроенная так, что служит как бы стеной между большим монастырем и пансионом, само собой разумеется, была общей и для большого монастыря, и для пансиона, и для малого монастыря. Сюда допускалась даже публика через особый вход, проделанный на улицу. Но все было расположено таким образом, что ни одна из обитательниц монастыря не могла видеть ни одного постороннего лица. Представьте себе церковь, клирос которой, как бы схваченный и согнутый исполинской рукой, не образует, как в обыкновенных церквях, продолжение за престолом, а род залы или темной пещеры направо от священника; предположите, что зала скрыта занавесом в семь футов высотой; там, во мраке этой завесы, скучены на деревянных сиденьях налево монахини, образующие хор, направо пансионерки, а посередине послушницы и сестры, и это даст вам некоторое понятие о том, как монахини Малого Пикпюса присутствовали при богослужении. Эта пещера, называемая клиросом, сообщалась с монастырем коридором. Церковь получала свет из сада. Когда монахини присутствовали на службах, на которых, согласно уставу, они обязаны хранить молчание, публика узнавала об их присутствии только по стуку палочек у церковных стульев, поднимавшихся и опускавшихся.
VII. Несколько силуэтов среди мрака
В течение шести лет, с 1819 по 1825 год, настоятельницей монастыря была девица де Блемёр, названная по пострижении матерью Иннокентией. Она принадлежала к семейству Маргариты де Блемёр, автора "Жития Святых ордена Святого Бенедикта". Она была выбрана во второй раз. Это была женщина лет шестидесяти, приземистая, дородная, с голосом как у "надтреснутого горшка" -- говорится в том же письме, о котором мы упоминали выше; впрочем, добрейшая душа, единственная веселая во всем монастыре и за это любимая до обожания.
Мать Иннокентия наследовала качества своей родственницы Маргариты, настоящей учредительницы ордена. Она была женщина ученая, начитанная, книжница, знаток истории, нашпигованная латынью, греческой и еврейской эрудицией; она скорее была бенедиктинец, а не бенедиктинка.
Помощницей настоятельницы была старая, почти слепая монахиня, мать Синерес. Самыми почитаемыми среди "гласных" монахинь были: мать святая Онорина, казначейша, мать святая Гертруда, начальница над послушницами, мать Аннунсиата, заведующая ризницей, единственная злая во всем монастыре; затем мать святая Мехтильда (девица Говен), совсем еще молодая, обладающая чудным голосом; мать Ангела (девица Друе); мать святая Иозефа (девица Коголуддо); мать святая Аделаида (девица д'Оверне); мать Мизерикордия (девица Суфуентес, которая не в состоянии была выносить суровостей устава); мать Милосердия (девица Мильтиер, принятая в общину шестидесяти лет, вопреки уставу; очень богатая); мать Провиденция (девица Лодиньер); мать святая Седина (сестра скульптора Сераччи), сошедшая с ума; мать святая Шанталь (девица де Сюзон), тоже сошедшая с ума.
В числе красивых была прелестная двадцатитрехлетняя девушка с острова Бурбон, потомок кавалера Розы; в мире она носила это имя, а в пострижении называлась мать Вознесение.
Мать Мехтильда, заведовавшая хоровым пением, охотно привлекла в хор воспитанниц. Она брала обыкновенно полную гамму -- семь девочек от 10 до 16 лет включительно, подбирая голоса и рост, и заставляла их петь стоя в линию по росту от самой маленькой до самой высокой. Это представляло глазу как бы свирель из молодых девушек, род живой флейты Пана, составленной из ангелов.
Из постриженных сестер пансионерки любили больше всего сестру Эфразию, Маргариту, сестру Марту, впавшую в детство, и сестру Мишель, длинный нос которой забавлял их.
Все эти женщины были ласковы с детьми. Монахини отличались суровостью только к самим себе. Печи топились лишь в пансионе, а пища у девочек, по сравнению с монашеской, была изысканная. Кроме того, бесконечная забота о них. Но если ребенок, проходя мимо монахини, заговаривал с ней, она никогда не отвечала.
Правило молчания породило то, что во всем монастыре дар слова был отнят у живых существ и предоставлен предметам неодушевленным. То раздавался церковный колокол, то звенел бубенчик садовника. Очень звонкий колокол, помещавшийся около привратницы и звучавший на весь дом, возвещал, при помощи разнообразных сигналов, наподобие акустического телеграфа, о разных явлениях повседневной жизни; он-то и призывал в приемную ту или другую обитательницу дома. Каждое лицо и каждый предмет имели свой специальный сигнал. Сигнал настоятельницы -- один и один удар; помощницы ее -- один и два. Шесть--пять ударов означали время идти в класс, так что воспитанницы вместо "собираться в класс" говорили "идти в пять-шесть". Четыре-четыре было сигналом госпожи де Жанлис. Он раздавался очень часто. "Бесовский звон для бесовки", -- говорили насмешницы. Девятнадцать ударов возвещали о важном событии. Это означало, что отворялась настежь входная монастырская дверь, ужасная железная доска со множеством запоров, которая поворачивалась на петлях только перед особой архиепископа.
Исключая его и садовника, ни один мужчина, как мы уже говорили, не проникал в монастырь. Пансионерки, впрочем, видели еще двух особ мужского пола: священника, аббата Банеса, старого и отвратительного; им они могли любоваться на клиросе сквозь решетку; другой мужчина, учитель рисования господин Ансю, описан в упомянутом нами письме "ужасным старым горбуном". Как видно, все мужчины были тщательно подобраны.
Таков был этот любопытный дом.
VIII. Post corda lapides1
1 После сердец -- о камнях (лат.).
Обрисовав нравственное лицо обители, нелишне описать в нескольких словах ее наружный вид. Читатель уже имеет о нем некоторое понятие.
Монастырь Малого Пикпюса Святого Антония заполнял собою почти всю обширную трапецию, образуемую пересечением улицы Поленсо, улицы Прямой стены, улицы Малый Пикпюс и глухого переулка, носящего в старых планах название улицы Омарэ. Эти улицы окружали трапецию наподобие рва. Монастырь состоял из нескольких строений и сада. Главный корпус здания, взятый в целом, состоял из целого комплекса строений, которые с птичьего полета представляют довольно точно фигуру виселицы, положенной на землю плашмя. Длинный рукав виселицы тянется вдоль всего пространства улицы Прямой стены, заключавшегося между улицей Малый Пикпюс и улицей Поленсо; короткий рукав состоит из высокого строгого серого фасада с решеткой, выходящего на улицу Малый Пикпюс; ворота под номером 62 обозначают его оконечность. Около середины этого фасада находились старые низкие ворота со сводом, побелевшие под слоем пыли и паутины; эти ворота отпирались по воскресеньям, на час или на два, да еще в редких случаях, когда проносили гроб одной из монахинь. Это был общий вход в церковь для мирян. Угол виселицы образовала квадратная зала, служившая кладовой. В длинном рукаве помещались кельи матерей, сестер и послушниц. В коротком рукаве -- кухни, столовая и церковь. Между воротами, под номером 62 и углом глухого переулка Омарэ, помещался пансион, которого не было видно извне. Остальную часть трапеции занимал сад, уровень которого был гораздо ниже улицы Поленсо, вследствие чего стены его были гораздо выше с внутренней стороны, чем с наружной. Сад с легкой горбинкой посередине имел в центре, на верхушке бугорка, прекрасную ель, остроконечную, в форме конуса, и от нее исходили, как от центра щита, четыре большие аллеи и восемь маленьких, расположенных попарно между большими, так что, будь сад круглым, геометрический план аллей представлял бы крест, положенный на колесо. Аллеи, все до единой, примыкающие к неправильно расположенным стенам сада, были неравной длины. Они были обсажены смородинными кустами. В глубине сада аллея тополей тянулась от развалин старого монастыря, находившегося на углу улицы Прямой стены, до здания малого монастыря, помещавшегося на углу переулка Омарэ. Перед малым монастырем находился так называемый малый сад. Прибавьте ко всему этому еще двор, разнообразные углы, образуемые внутренними строениями, тюремные стены, а вместо всякой перспективы и соседства длинную черную линию крыш, окаймлявшую противоположную сторону улицы Поленсо, -- и вы составите себе довольно полное понятие о том, каков был 45 лет тому назад монастырь бернардинок Малого Пикпюса. Эта святая обитель построена как раз на том самом месте, где находился знаменитый зал для игры в мяч XIV--XVI века, прозванный "вертепом одиннадцати тысяч чертей".
Все эти улицы принадлежат к числу самых древних в Париже. Названия Прямая стена, Омарэ очень давние, а улицы, носящие их, еще более старые. Переулок Омарэ назывался раньше переулком Могу; улица Прямой стены носила имя улицы Эглантье.
IX. Целый век под апостольником
Раз уж мы углубились в подробности о прошлом монастыря Малого Пикпюса и осмелились заглянуть в эту строгую обитель, да позволит нам читатель еще маленькое отступление, в сущности, полезное в том смысле, что оно дает понятие, как в самом монастыре могут встречаться оригинальные образы.
Жила там, между прочим, столетняя старуха, поступившая из аббатства Фонтевро. До революции она жила в мире. Она много и часто говорила о господине Миромениле, министре юстиции при Людовике XVI, и о жене президента Дюпла, с которой была коротко знакома. Величайшим ее удовольствием и гордостью было то и дело вспоминать этих господ. Она рассказывала чудеса об аббатстве Фонтевро, -- будто это целый город, и внутри монастырской ограды проложены улицы.
Она говорила с пикардийским акцентом, забавлявшим пансионерок. Каждый год она торжественно возобновляла свой обет, но в ту минуту, когда приходилось присягать, она говорила священнику: "Монсеньор святой Франсуа вручил свой обет монсеньору святому Евсевию, Монсеньор святой Евсевий -- монсеньору святому Прокопию и т.д., и т.д., а мой я вручаю вам, святой отец". И пансионерки принимались хохотать исподтишка под покрывалами, прелестным сдержанным смехом, при котором матушки гласные хмурили брови.
Столетняя монахиня постоянно рассказывала разные истории. Во времена ее молодости, говорила она, бернардинцы не уступали мушкетерам. Ее устами говорил век, но век восемнадцатый. Она рассказывала об одном обычае, существовавшем в Шампани и Бургундии до революции. Когда какое-нибудь именитое лицо, маршал Франции, принц, герцог или пэр проезжал по одному из городов этих провинций, городской совет встречал его приветствием и подносил ему в четырех кубках четыре различных сорта вина. На первом кубке была надпись: "Обезьянье вино", на втором -- "Львиное вино", на третьем -- "Баранье вино" и на четвертом -- "Свинское вино". Эти четыре надписи изображали четыре фазы, которые испытывает пьяница: первая степень опьянения веселая, вторая степень -- раздражающая, третья -- от которой человек тупеет, и, наконец, четвертая -- когда он превращается в скота.
Она хранила у себя в шкафу, под ключом, таинственный предмет, которым чрезвычайно дорожила. Устав аббатства Фонтевро не запрещал этого. Она никому не хотела показывать этого предмета и запиралась всякий раз, когда сама хотела еще раз полюбоваться им. Если в это время она слышала шаги в коридоре, то быстро закрывала шкаф своими дрожащими руками. Лишь только с ней заговаривали об этом, она молчала, хотя обыкновенно болтала очень охотно. Самые любопытные не в силах были сломить ее молчания, самые настойчивые не сумели одолеть ее упорства. Это служило предметом пересудов для всех праздных или скучающих обитателей монастыря. Что это за таинственный и драгоценный предмет, составлявший сокровище столетней старухи? Без сомнения, какая-нибудь священная книга? Редкостные четки? Чудодейственные мощи? Терялись в догадках. Когда бедная старуха умерла, то бросились к шкафу быстрее, чем того требовало приличие, и открыли его. Таинственный предмет нашли завернутым в тройной полотняный покров, как священный дискос. Это было блюдо, изображавшее летающих амуров, преследуемых аптекарскими учениками, вооруженными огромными клистирными трубками. Один из прелестных амурчиков уже попался. Он барахтается, машет крылышками и еще пробует улететь, но аптекарь хохочет сатанинским хохотом. Мораль: любовь, побежденная резью в желудке. Это любопытное блюдо, быть может, вдохновлявшее Мольера, еще существовало в сентябре 1845 года; оно продавалось у старьевщика на бульваре Бомарше.
Эта добрая старушка никогда не соглашалась принимать никаких посещений.
-- Потому, -- говорила она, -- что разговорная слишком уж мрачна.
X. Происхождение "Вечного моления"
Впрочем, эта "могильная разговорная", о которой мы старались дать некоторое понятие, -- явление местное и не повторяется с одинаковой суровостью в других монастырях. В монастыре улицы Тампль, принадлежавшем, правда, к другому ордену, черные ставни заменялись кофейной завесой, а сама приемная была залом с паркетным полом, с белыми кисейными занавесами на окнах, с различными картинами на стенах -- например: портретом бенедиктинки с открытым лицом, изображением букетов цветов и даже головой турка.
В саду монастыря улицы Тампль находился знаменитый индийский каштан, слывший самым красивым и роскошным во Франции; среди парижан в XVIII веке он пользовался прозвищем "патриарха всех каштанов королевства".
Мы уже говорили, что монастырь Тампля был занят бенедиктинками "Вечного моления", бенедиктинками, совершенно отличными от тех, которые вели начало из Сито. Этот орден "Вечного моления" был образован не столь давно: начало его положено не более 200 лет тому назад. В 1649 году Святые Дары были осквернены дважды, почти в одно и то же время (разница была в несколько дней), в двух храмах Парижа, в церкви Святого Сульпиция и в церкви Сен-Жан-ан-Грев. Это страшное, редко случающееся святотатство всполошило весь город. Викарий Сен-Жермен-де-Прё повелел совершить торжественную процессию всем духовенством при сослужении папского нунция. Но это не показалось достаточным двум достойным женщинам, госпоже Куртен, маркизе де Бук, и графине Шатовьё. Оскорбление, нанесенное Святым Дарам, хотя и мимолетное, никак не могло изгладиться из их благочестивых душ, и они решили, что оно может быть смыто лишь "Вечным молением" в каком-нибудь женском монастыре. И вот обе, одна в 1652, другая в 1653 году, пожертвовали крупные суммы бенедиктинской монахине Катерине де Бар, чтобы основать с этой благочестивой целью монастырь ордена Святого Бенедикта. Первое разрешение на основание такого монастыря было дано Катерине де Бар господином Мецом, аббатом сен-жерменским, "при условии, чтобы ни одна из девиц не принималась иначе, как с годовым доходом в 300 ливров, что составляет шесть тысяч ливров капитала". Вслед за аббатом сен-жерменским король выдал патентные грамоты и все вместе -- аббатская хартия и королевская грамота -- было утверждено контрольной палатой и парламентом в 1654 году.
Таково происхождение и основание учреждения бенедиктинок "Вечного моления" в Париже. Первый их монастырь был "построен заново" в улице Касетт на средства, пожертвованные госпожами де Бук и Шатовьё.
Как видно, этот орден не имел ничего общего с бенедиктинками из Сито. Он происходит от аббата Сен-Жермен-де-Прё, подобно тому как сестры Сердца Иисусова зависели от генерала ордена иезуитов, а сестры Милосердия -- от генерала лазаристов.
Этот орден был также совершенно отличен от бернардинок Малого Пикпюса, внутреннюю жизнь которого мы уже показали. В 1657 году Папа Александр VII разрешил посредством особой грамоты бернардинкам Малого Пикпюса практиковать "Вечное моление", по примеру бенедиктинок Святого Причастия. Но оба ордена тем не менее сохранили за собой все присущие им особенности.
XI. Конец Малого Пикпюса
С самого начала реставрации монастырь Малого Пикпюса находился в большом упадке; после XVIII века этот орден понемногу угасал, как и все религиозные ордена. Созерцание и молитва -- потребность человечества; но как и все, чего коснулась революция, они стали преобразовываться и вместо того, чтобы быть враждебными социальному прогрессу, стали благоприятствовать ему.
Монастырь Малого Пикпюса быстро пустел. В 1840 году малый монастырь уже исчез, пансион тоже. Не было там больше ни старых монахинь, ни молодых девушек; одни умерли, другие разошлись. Volaverunt {Улетели (лат.). }.
Правило "Вечного моления" пугает своей суровостью; желающих посвятить себя ему становится все меньше и меньше, орден не находит новобранцев. В 1845 году еще иногда находились желающие жить в монастыре, но пострижений в монахини не было вовсе. Сорок лет тому назад монахинь было более ста; пятнадцать лет назад их было не более двадцати восьми. Сколько их теперь? В 1847 году настоятельница была молодая, -- ей не было и сорока лет -- доказательство того, что выбор стал ограниченный. По мере уменьшения числа утомление возрастает; бремя для каждой из них становится более тяжким; предстоит момент, когда останется всего с десяток согбенных и наболевших спин, чтобы нести тяжкий устав святого Бенедикта. Это бремя неумолимо, и остается одним и тем же, как для большого, так и для малого числа. Оно тяготело над ними, придавливало их своей тяжестью. Зато они и умирали то и дело. В то время, когда автор этой книги еще жил в Париже, две монахини умерли. Одной было двадцать пять лет, другой двадцать три года. Последняя могла сказать, как Юлия Альпинула: "Hic jaceo. Vixi anvos viginti et tres" {Здесь я покоюсь. Прожила я двадцать три года (лат.). }. Вследствие этого упадка монастырь отказался от воспитания девиц.
Мы не могли пройти мимо этого странного таинственного мрачного дома, чтобы не зайти туда и не ввести читателей, следящих, быть может, не без пользы для иных, за грустной историей Жана Вальжана. Мы проникли в эту общину, переполненную древними обрядами, которые кажутся столь новыми в наши дни. Это замкнутый сад. Hortus conclusus. Мы говорили об этом странном месте с благоговением, по крайней мере настолько, насколько благоговение, уважение и разбор по деталям совместимы. Мы не все понимаем, но ни во что не бросаем грязью. Мы настолько же далеки от смирения Жозефа де Местра, который доходил до того, что благословлял палача, и от издевательств Вольтера, который надругался над распятием.
И добавим мимоходом, это нелогичность со стороны Вольтера, ибо он защищал бы Иисуса, как защищал Калласа; и даже для тех, кто отрицает сверхъестественное воплощение, что такое представляет распятие? Убийство праведника.
В XIX веке религиозная идея подвергается кризису. Отвыкают от многого и хорошо делают, лишь бы, забывая одно, учились другому. Не должно быть пустоты в сердце человеческом. Совершается известная ломка, и прекрасно -- лишь бы только она сопровождалась созиданием чего-нибудь нового.
А пока будем изучать вещи уже минувшие. Необходимо ознакомиться с ними, хотя бы для того, чтобы избегать их. Подделки прошлого принимают фальшивые имена и охотно выдают себя за будущее. Прошлое -- это привидение, способное подделывать свой паспорт. Обратим внимание на эту ловушку. Будем остерегаться. У прошлого свое лицо -- суеверие и маска -- лицемерие. Откроем лицо и сорвем маску.
Что касается монастырей, то они представляют сложный вопрос. Цивилизация осуждает их, свобода защищает.