I. Таинственное убежище
Примерно в середине прошлого столетия некий председатель парижской судебной палаты из буржуа имел тайную любовницу. Всячески стараясь, чтобы о ней никто не узнал, -- в то время знатные лица выставляли своих метресс напоказ, а буржуа их скрывали, -- он построил маленький домик в Сен-Жерменском предместье, на пустынной улице Бломэ, ныне называемой Плюмэ, недалеко от места, которое было известно тогда под названием "Звериной травли".
Домик состоял из двух этажей: в нижнем этаже находились две залы и помещалась кухня, а в верхнем были две обыкновенные комнаты и будуар. Под крышей был чердак. Перед домом раскинулся сад, окруженный большой железной решеткой, выходившей прямо на улицу. Сад был довольно обширен. Прохожие, кроме этого сада и стоявшего в нем домика в виде павильона, ничего не могли видеть. Между тем на противоположной от улицы стороне был узкий двор, в глубине которого ютился низенький флигелек с двумя комнатами и подвалом; очевидно, этот флигелек служил запасным зданием, чтобы в случае необходимости в нем можно было укрыть ребенка с кормилицей. Флигель сообщался посредством потайной двери, отворявшейся секретным способом, с длинным, узким, извилистым, сверху открытым, а внизу вымощенным ходом, между двух стен, удивительно искусно скрытых от посторонних глаз. Ход этот вел к другой потайной двери, находившейся далеко от первой, в пустынной оконечности Вавилонской улицы, почти в другом квартале.
Председатель палаты так ловко пользовался своими секретами, что если бы даже кто-нибудь, кто заметил бы его ежедневное исчезновение куда-то, стал следить за ним, то все-таки не мог бы догадаться, что он, входя в дом на улице Плюмэ, направляется, собственно, на Вавилонскую улицу. Благодаря удачному приобретению соседних участков земли, изобретательный председатель мог все это устроить бесконтрольно, так как работал на своей земле. Впоследствии он распродал по мелким частям под сады и огороды лишнюю землю по обе части потаиного хода, так что новые соседи, видя перед собою только стены владения президента, и не подозревали о существовании этой длинной мощеной ленты, которая вилась между двух стен, среди их грядок и фруктовых посадок. Только птицы могли видеть эту диковинку, и можно предполагать, что малиновки и синички прошлого столетия порядочно посплетничали насчет господина председателя палаты.
Домик на улице Плюмэ, представлявший собой каменный павильон во вкусе Мансара* и убранный в стиле Ватто*, снаружи походил на жеманный парик, а внутри -- на грот. Окруженный тройным рядом цветов, этот домик имел вид и загадочный, и кокетливый, и вместе с тем величавый, как, впрочем, и подобает быть зданию, вызванному к жизни любовной прихотью почтенного представителя магистратуры.
Этот дом и потайной ход, существовавшие еще пятнадцать лет тому назад, теперь исчезли. В 1793 году здание было куплено на слом одним котельщиком; но когда тот оказался не в состоянии уплатить за него сполна, то был объявлен банкротом, так что оказался разоренным не дом, а покупатель. С тех пор дом оставался необитаемым и медленно приходил в упадок, как всякое жилье, которое за отсутствием в нем людей лишено жизни. В нем все оставалось по-старому, и он вечно продавался или сдавался внаймы, о чем те десять или двенадцать человек, которые в течение года случайно попадали на улицу Плюмэ в качестве прохожих, извещались пожелтевшей и полустертой запиской, красовавшеюся с 1810 года на садовой решетке.
В конце эпохи Реставрации прохожие могли заметить, что эта записка исчезла и что даже ставни во втором этаже были открыты. Действительно, домик был занят. На окнах появились "занавесочки", что свидетельствовало о присутствии в доме женщины.
В октябре 1829 года явился какой-то пожилой господин и нанял дом в том виде, в каком его нашел, включая, по уговору, и задний флигелек вместе с ходом, ведшим в Вавилонскую улицу. Заключив условие о найме, этот господин поправил испортившиеся замки обеих потайных дверей. Так как оставалась в целости вся прежняя обстановка, то съемщик только кое-что подновил, кое-что прибавил, вымостил заново двор, подправил ступени всех лестниц, паркетные полы и окна, в которые были вставлены новые стекла. Потом, когда все это было готово, он поселился в снятом доме вместе с молодой девушкой и старой служанкой. Перебрался он совершенно тихо, незаметно, точно не вошел открыто в дом, а тайком прокрался в него. Соседи не обсуждали это событие, Потому что их попросту не было.
Этот тихий жилец дома на улице Плюмэ был Жан Вальжан, а бывшая с ним молодая девушка была Козетта. Служанку звали Туссен; это была старая дева, которую Жан Вальжан спас от больницы и от нищеты. Он решил взять ее с собой, потому что она была стара, провинциалка и заика. Дом он нанял под именем рантье Фошлевана. Во всем, рассказанном ранее, читатель, вероятно, еще раньше Тенардье, узнал Жана Вальжана.
Но почему Жан Вальжан покинул монастырь? Что случилось? Да ничего особенного. Читатель, быть может, помнит, что Жан Вальжан был счастлив в монастыре, так счастлив, что под конец совесть его начала тревожиться. Он каждый день видел Козетту, чувствовал, что в нем все сильнее и сильнее развивается отеческая любовь к девушке. Он говорил себе, что она принадлежит ему, что так будет продолжаться вечно, что Козетта, наверное, сделается монахиней, потому что он ежедневно незаметно старается склонить ее к этой мысли, что, таким образом, монастырь будет для нее вселенной, как для него самого, что он в монастыре состарится, а Козетта в нем вырастет, потом в свою очередь состарится она, а он умрет, что, наконец, -- и это было главное для него -- они никогда не разлучатся. Однако, предаваясь этим сладким мыслям и надеждам, он вдруг почувствовал сомнение. Он стал строго допытываться у себя, действительно ли он имеет право на такое счастье, не будет ли его счастье в ущерб счастью другого лица -- счастью этого ребенка, которого он, старик, укрыл у себя и присвоил себе? Не совершает ли он этим кражу? Он говорил себе, что девочка имеет право узнать жизнь прежде, чем отречься от нее, что отнимать у нее все радости жизни под предлогом спасти ее от неразлучных с ними горестей и пользоваться ее незнанием и одиночеством, чтобы привить ей искусственное влечение к монашеству, значит уродовать человеческую душу и лгать перед Богом. Кто знает, не настанет ли день, когда Козетта начнет отдавать себе во всем отчет и горько пожалеет о своем обете, данном ею по неведению? Не возненавидит ли она тогда его, своего "отца", толкнувшего ее на этот путь? Это последнее соображение, почти эгоистическое и менее геройское, чем остальные, оказало на него решающее влияние: он решил покинуть монастырь.
Но он решился на это с душевной болью, сознавая, что это необходимо. Возражений у него против этого не было никаких, по крайней мере основательных. Пятилетнее пребывание в четырех стенах уничтожило все поводы к опасениям. Он состарился, и все изменилось. Кто теперь его узнает? К тому же, в худшем случае, если и существовала опасность, то лишь для одного его, и он не имел права осудить Козетту на заключение в монастыре только потому, что сам был осужден на каторгу. Что значит опасность перед долгом? Да, наконец, что же помешает ему быть осторожным и принять необходимые меры? Что же касается воспитания Козетты, то оно было почти окончено.
Раз приняв такое решение, Жан Вальжан стал выжидать случая привести его в исполнение. Случай вскоре представился. Старик Фошлеван умер. Жан Вальжан попросил аудиенции у настоятельницы монастыря и объявил ей, что, получив по смерти брата небольшое наследство, благодаря которому ему можно будет прожить без труда и забот, он покидает службу при монастыре и берет с собой дочь, а так как будет несправедливостью, если Козетта, получив в монастыре даровое воспитание, уйдет из него, ничем не отплатив за это благо, то отец усердно просит позволения внести пять тысяч франков в общину за те пять лет, которые его дочь провела в монастыре.
Вот при каких условиях Жан Вальжан покинул монастырь Непрестанного поклонения.
Выходя из монастыря, он сам нес маленький чемоданчик, ключ от которого всегда находился при нем. Этот чемодан сильно интересовал Козетту исходившим от него ароматом. Заметим кстати, что с этого дня Жан Вальжан никогда не расставался со своим чемоданчиком. Он всегда держал его в своей спальне. Это была первая и, пожалуй, единственная вещь, которую он всегда уносил с собой при своих переездах. Козетта со смехом называла чемоданчик его неразлучным спутником и уверяла, что ревнует к нему отца.
Однако старик вышел на свободу не без сильной внутренней тревоги. Подыскав подходящий дом на улице Плюмэ, он поселился в нем под именем Ультима Фошлевана. В то же время он нанял еще две квартиры в Париже, чтобы при первой же опасности иметь куда скрыться и не очутиться в таком затруднительном положении, как в ту ночь, когда ему только чудом удалось избавиться от Жавера. Обе эти квартиры были довольно невзрачные и находились в двух очень удаленных один от другого кварталах: одна на Западной улице, а другая на улице Омм Армэ.
Находя неудобным подолгу жить в одном квартале, чтобы не обратить на себя внимания, он временами переезжал то на ту, то на другую квартиру и оставался там на месяц или полтора. Козетту он брал с собою, а старушку Туссен оставлял в доме улицы Плюмэ. В этих запасных, так сказать, квартирах ему прислуживали привратники, и он выдавал себя за деревенского рантье, имеющего по своим делам необходимость в городской квартире.
Таким образом этот высокодобродетельный человек вынужден был иметь в Париже три квартиры, чтобы скрываться от полиции.
II. Жан Вальжан в национальной гвардии
Главным местопребыванием Жана Вальжана был, разумеется, нанятый им дом на улице Плюмэ. Теперь он устроил свою жизнь следующим образом. Павильон он передал в полное распоряжение Козетты. Молодой девушке принадлежали теперь обширная спальня с покрытыми живописью панелями, гостиная с ковровой обивкою и глубокими креслами и сад.
Жан Вальжан распорядился поставить к ней в спальню кровать со старинным балдахином из трехцветной шелковой материи, положил перед этой кроватью такой же старинный и великолепный персидский ковер, приобретенный им у старухи Гоше на улице Смоковницы Святого Павла. Впечатление этой чересчур тяжелой старинной роскоши он смягчил различными современными изящными безделушками, хорошеньким письменным столиком с полным прибором и разными фигурками, этажеркой с книгами в переплетах с золотыми обрезами, рабочим столиком с перламутровой инкрустацией, эмалевым несессером, туалетом из японского фарфора и т. п. Окна верхнего этажа были украшены гардинами под стать балдахину кровати, а в нижнем этаже были повешены красивые вышитые занавески. Всю зиму домик отапливался снизу доверху. Сам Жан Вальжан поместился в надворном флигельке, где не было ничего, кроме простой койки с тюфяком, стола из некрашеного дерева, двух соломенных стульев, фаянсового кувшина для воды, полки с несколькими книгами и его дорогого чемоданчика, помещавшегося в углу. Огня старик никогда не разводил. Обедал он у Козетты, и ему всегда подавался ломоть черного хлеба. Нанимая к себе Туссен, он объявил ей, что хозяйкой в доме будет Козетта.
-- А вы-то, сударь, тогда как же? -- заикаясь, спросила она.
-- Я выше хозяина -- я отец, -- ответил он.
И старушка удовольствовалась этим объяснением.
Козетта еще в монастыре была приучена к хозяйству и отлично справлялась с расходами, которые были очень скромными. Жан Вальжан ежедневно ходил гулять под руку с девушкой. Обыкновенно он водил ее в Люксембургский сад, где выбирал самую безлюдную аллею, а по воскресеньям отправлялся с ней всегда в одну и ту же церковь Сен-Жак, которая нравилась ему тем, что была очень далеко от улицы Плюмэ. Так как приход этой церкви был очень бедный, то Жан Вальжан раздавал там щедрую милостыню, и бедные обступали его целыми толпами. Это и подало Тенардье повод прозвать его благотворителем названной церкви. Вместе с тем он охотно водил Козетту к больным и бедным.
В дом улицы Плюмэ из посторонних никто не допускался. Провизию покупала на рынке Туссен, а воду носил сам Жан Вальжан из бассейна близ бульвара. Дрова и вино убирались в полуподземный искусственный грот близ Вавилонской улицы, служивший председателю палаты необходимым в свое время дополнением к приюту любви.
К калитке ограды, выходившей на Вавилонскую улицу, был прибит ящик для писем и газет, но так как трое обитателей домика в улице Плюмэ не получали ни тех ни других, то вся польза ящика, когда-то служившего посредником для любовной переписки старого волокиты, теперь ограничивалась только тем, что в него клались повестки сборщика податей и национальной гвардии. Рантье Ультим Фошлеван состоял в национальной гвардии; ему не удалось ускользнуть от переписи 1831 года. Сведения, собранные муниципалитетом, указывали, что Фошлеван долгое время находился в монастыре Малый Пикпюс, а так как этот монастырь представлял собою в данном случае нечто вроде священного и непроницаемого облака, то вышедший из него был в глазах мэрии достоин всякого уважения, а потому и мог служить в национальной гвардии.
Раза три или четыре в год Жан Вальжан надевал мундир и являлся на службу. Он делал это с большой охотой, потому что таким образом он участвовал в общественной жизни, оставаясь в то же время неприкосновенным. Ему было уже шестьдесят лет, и он, по закону, был избавлен от воинской повинности, но на вид он казался лет на десять моложе и притом вовсе не имел желания уклоняться от службы и досаждать графу Лобо.
У него не было гражданского положения, он скрывал свое настоящее имя, свои года, свою личность -- словом, скрывал все, и был, так сказать, добровольцем национальной гвардии. Ему очень хотелось походить на первого встречного, призванного к отбыванию отечественных повинностей, и он достиг этого. Стремясь уподобиться ангелам внутренне, наружно он желал быть буржуа и ничем не отличаться от остальных людей.
Упомянем еще об одной подробности. Когда Жан Вальжан выходил гулять с Козеттой, он одевался военным, а когда выходил из дома один, что обыкновенно случалось вечером, то всегда надевал рабочую блузу и фуражку с длинным козырьком, так чтобы не было видно его лица. Что побуждало его изображать из себя рабочего -- осторожность или скромность? И то и другое вместе.
Козетта уже привыкла к загадочности своего положения и едва ли замечала странности отца. Что же касается старухи Туссен, то та положительно благоговела перед Жаном Вальжаном и находила прекрасным все, что бы он ни делал. Как-то раз мясник, у которого Туссен забирала провизию, назвал Жана Вальжана чудаком, она горячо возразила, что это святой.
Ни Жан Вальжан, ни Козетта, ни Туссен никогда не входили в дом и не выходили из него иначе, как через калитку на Вавилонской улице, так что было очень трудно догадаться, что они живут собственно на улице Плюмэ. Решетка сада, выходившая на последнюю улицу, никогда не отворялась, сад нарочно был оставлен в своем запущенном виде, чтобы не привлекать внимания.
Но, рассчитывая на все это, Жан Вальжан мог ошибиться.
III. Foliis ас frondubus1
1 Листья и ветви (лат.).
Этот сад, более полувека предоставленный одной природе, был воистину прелестен в своей запущенности. Лет сорок тому назад редкие прохожие по улице Плюмэ, вероятно, не раз останавливались, чтобы полюбоваться садом, не подозревая тайн, скрывавшихся за его свежей зеленой чащей. Вероятно, не один мечтатель той эпохи взорами и мыслью пытался проникнуть за старинную решетку, которая теперь постоянно была заперта, погнута и шаталась между позеленевшими от мха столбами.
В одном из углов сада оставалась еще каменная скамья, кое-где из чащи выглядывали попорченные непогодой статуи, на стене гнили полуразрушенные ветром трельяжи. От прежних аллей не оставалось и следа: все дорожки были затянуты густым ковром травы. Как только удалился садовник, за дело взялась природа. Предоставленная самой себе, земля обрадовалась и поспешила произвести как можно больше зелени, справляясь лишь собственными силами и творя по своему вкусу. Наступило торжество диких растений. Ничто более в этом саду не препятствовало естественному стремлению сил природы к жизни. Деревья пригнули книзу свои ветви, которые смешались с терновником, в свою очередь тянувшимся кверху, ползучие растения тоже взбирались вверх; то, что обыкновенно расстилается по земле, соединилось здесь с тем, что тянулось к небу, и почувствовало здесь влечение к тому, что было внизу; все стволы, веточки, листья, усики, пучки, лозы, завитушки, шипы переплелись между собою, перепутались, перекрутились, составили одну сплошную зеленую чащу, слившись тут, на этом клочке земли пространством в несколько сот квадратных футов, в тесных объятиях; растительность совершала и праздновала, к полному удовольствию Создателя, священное таинство братского единения, как символ братства людей. Этот сад не был более садом, а был одной сплошной зарослью, то есть непроходимым, как девственный лес, населенным, как город, колышущимся, как птичье гнездо, мрачным, как собор, благоухающим, как букет цветов, уединенным, как могила, полным жизни, как толпа.
Весной эта густая заросль, свободная за своей решеткой и четырьмя стенами, со страстной энергией примыкала к таинственному труду всемирного творчества, трепетала при восходящем солнце почти так же, как живое сознательное существо, жаждущее воздействия космической любви и чувствующее, как в его жилах закипают и бродят апрельские соки: потрясая по ветру своей роскошной зеленой гривой, она сыпала на влажную землю, на изъеденные временем статуи, на шаткие ступени павильона и даже на мостовую пустынной улицы звезды цветов, жемчуг росы, давала красоту, жизнь, радость, благоухание. В полдень в разгар весны и лета там появлялись тысячи белых бабочек, представляя дивное зрелище живого снежного вихря среди зелени. Там, в веселом сумраке растительности, хор невинных голосов ласково беседовал с человеческой душой, и что забыли сказать своим щебетаньем птички, то досказывали своим жужжанием насекомые. Вечером из недр этой заросли поднималась какая-то таинственная дымка, точно сотканная из грез, и всю ее окутывала, сливаясь со спускавшеюся с спокойного неба серой туманной пеленой. В этот тихий час отовсюду несся опьяняющий запах жимолости и вьюнков -- запах, полный чарующей прелести, слышались прощальные крики пичуг и синичек, прятавшихся в листве, и невольно чувствовалась какая-то священная таинственная связь между деревом и птицей, выражающаяся, между прочим, в том, что днем крылья птицы оживляют листву дерева, а ночью эта листва осеняет ее крылья.
Зимой садовая чаща представлялась черной, блестящей от сырости, взъерошенной и дрожащей от холодного ветра, и сквозь нее с улицы становился немного виден скрывшийся в ней павильон. Вместо цветов на ветках и вместо росы на цветах виднелись только длинные серебристые нити, проведенные слизняками по холодному густому ковру желтых листьев. Но во всех своих видах и во всякое время года -- весной, зимой, летом и осенью -- этот небольшой уголок огороженной земли дышал меланхолией, созерцанием, одиночеством, свободою, отсутствием человека, присутствием Бога, и старая заржавленная решетка имела такой вид, точно говорила прохожим: "Этот сад -- мой".
Несмотря на то что возле сада тянулась парижская мостовая, несмотря на соседство классических роскошных отелей улицы Варенн и близость Дома Инвалидов и Палаты депутатов, несмотря на гул колес великолепных карет, торжественно катившихся по улицам Бургон и Сен-Доминик, находившихся тоже неподалеку, и на шум перекрещивавшихся на ближайшей площади желтых, коричневых, белых и красных омнибусов, несмотря на все это, улица Плюмэ была совершенно пустынной. Достаточно было смерти прежних владельцев, бури революции, разрушения былых состояний, отсутствия людей, погружения в забвение, сорока лет заброшенности и полной свободы, чтобы этот привилегированный уголок весь заселился папоротниками, царскими скипетрами, омегою, дикой гречихою, пышной травой, крупными, точно гофрированными, растениями с широкими бледно-зелеными, словно суконными, листьями, ящерицами, жучками и множеством других беспокойных быстрокрылых насекомых, чтобы вызвать из недр земли и распространить между четырьмя стенами ограды нечто величавое в своей первобытной дикости, чтобы природа, которая любит расстраивать мелкие предприятия людей и всегда устраивается по-своему лишь только дают ей волю, будь то в муравейнике или в гнезде орла, развернулась в этом жалком парижском садике с такою же силою и с таким же величием, как в девственных лесах Нового Света.
Действительно, в природе нет ничего мелкого и ничтожного. Это известно всякому, кто умеет проникать в ее тайны. Хотя любви к познанию не дается полного удовлетворения философией, которая так же неспособна вполне определить причину, как ограничить следствие, тем не менее философ неизбежно приходит в полный восторг при виде работы всех сил природы, стремящихся к единству, трудящихся одна для другой и вместе с тем для всех.
Алгебру можно применить и к облакам; лучеиспускание звезд идет на пользу розе, ни один серьезный мыслитель не осмелится сказать, что аромат боярышника бесполезен небесным светилам. Кто может определить путь ничтожной былинки? Кто скажет нам, не решается ли грандиозное творение новых миров в силу простого падения песчинок? Кому известен закон взаимных приливов и отливов бесконечно великого и бесконечно малого? Кто знает, как отзываются в пучинах бытия и в лавинах творения последствия причин? Каждый атом имеет свое значение: малое -- велико, великое -- мало. Все представляет собой равновесие в необходимом, и все это восхищает и удивляет пытливый ум. Между существами и предметами видно чудесное взаимоотношение, в необъятном целом, называемом вселенной, начиная с солнца и кончая едва заметной былинкой, нет места презрению: там все нуждается одно в другом. Унося в лазурную высь земные благоухания, свет знает, что делает; ночь раздает эссенцию звезд заснувшим цветам. Каждая птица, летающая в небе, держит в своих когтях нить бесконечного. Творческая сила одинаково участвует как в образовании метеора, так и в движении птенца, когда неоперившаяся ласточка своим носиком пробивает скорлупу яичка: эта сила одновременно подготавливает появление земляного червя и появление Сократа. Где кончается царство телескопа, там начинается царство микроскопа. Которое из них обширнее, решайте сами. Плесень -- это скопище цветов, туманное пятно -- скопище звезд. Та же близость, еще более удивительная, существует между явлениями мира чисто духовного и явлениями мира материального. Элементы и принципы смешиваются, соединяются, взаимно проникают друг в друга, один другого дополняют и умножаются сами в себе, и все это для того, чтобы привести оба мира -- духовный и материальный -- к одному и тому же свету. Явления вечно возвращаются сами к себе. В неисчислимых космических сменах и обменах мировая жизнь движется сама назад и вперед неведомыми путями и двигает все в непроницаемой тайне и невидимыми для нас силами, ничем не пренебрегая, ничего не теряя -- даже простого сновидения какого-нибудь существа; здесь зарождая инфузорию, там кроша на части звезду -- двигаясь и извиваясь, превращает свет в движущую силу, а мысль -- в элемент; все разлагая и растворяя, за исключением геометрической точки, представляемой нашим личным я, все сводя к душе-атому, все соединяя в Боге, сцепляя между собой во мраке головокружительного механизма все проявления деятельности, начиная с самой высшей и кончая самой низшей, связывая полет насекомого с движением Земли, подчиняя, быть может, хотя только по тождеству закона, течение кометы на небесном своде движению инфузории в капле воды, -- она, мировая жизнь, живет и дышит. Вселенная -- это машина, созданная духом, это гигантский механизм, первый двигатель которого -- мошка, а последнее колесо -- зодиак.
IV. Смена решеток
Сад, окружавший дом на улице Плюмэ, казалось, преобразился. Созданный сначала для того, чтобы скрывать любовные тайны, он теперь стал достойным охранять тайны целомудрия. В нем больше не было ни крытых аллей, ни лужаек для игры в шары, ни тоннелей, ни гротов; теперь в нем царил таинственный сумрак, узорчатым покровом своим окутывавший дом. Пафос снова превратился в Эдем. Чувствовалось, что как будто чье-то раскаяние очистило это убежище. Невидимая обладательница этого сада посвящала теперь свои цветы только душе. Этот кокетливый уголок, когда-то служивший греху, вернулся к служению девственности и целомудрию. Председатель палаты и садовник (один, по простоте душевной, вообразил себя преемником Ламуаньона*, а другой -- вторым Ленотром*) обработали сад, подрезали, подчистили, убрали и нарядили для галантных похождений; природа же, снова захватив этот клочок земли в свою власть, поспешила наполнить его сумраком и по-своему разукрасила для любви.
Теперь в этом уединении очутилось и сердце, вполне готовое любить. Любви стоило только показаться. Она нашла бы здесь храм, созданный из зелени, трав, мха, птичьих вздохов, мягкой тени и колыхающихся ветвей, и душу, сотканную из кротости, веры, чистоты, надежды, порывов и грез.
Козетта вышла из монастыря почти ребенком; ей было немного более четырнадцати лет, то есть она находилась в самом неблагоприятном для наружности возрасте. Мы уже говорили, что за исключением глаз она была скорее некрасива, нежели хороша. Правда, неприятной черты у нее не было ни одной, зато она была угловата, робка, но в то же время смела и неуклюжа в движениях -- словом, это был подросток.
Воспитание ее было окончено, так как ее учили Закону Божию и, главное, набожности, учили "истории", то есть тому, что подразумевается в монастырях под этим названием, учили понемногу географии, грамматике, музыке, ей дали понятие о французских королях, учили, как рисовать носы, но что касается всего остального, то она ровно ничего не знала: это представляло собой и особого рода прелесть, и большую опасность. Душа молодой девушки не должна оставаться во мраке неведения, для того чтобы впоследствии не появлялось в ней резких и ярких миражей, как это бывает у запертых в темной комнате. Такую душу, напротив, следует осторожно, постепенно приучать к свету и сначала показывать ей только его отблеск, чтобы не испугать ее его беспощадной яркостью. Нужно давать полусвет, нежный в самой своей поучительности, способный не только рассеивать детские страхи, но и оберегать от неожиданных нападений. Один материнский инстинкт -- это чудное непосредственное чувство, в которое входят восоминания девушки и опытность женщины, -- знает, как и из чего должен состоять этот полусвет. Инстинкт этот ничем не заменим. Чтобы воспитать душу девушки, монахини всего мира, вместе взятые, не могут сравниваться с одной матерью. У Козетты же не было матери; она имела их несколько, но они не могли заменить ей родную мать. Что же касается Жана Вальжана, то хотя в нем и было бесконечно много нежности и заботы, но ведь в сущности он был только старик, ничего не понимавший в этом деле. А между тем в деле воспитания, этом важном акте подготовки женщины к жизни, нужно много искусства, чтобы суметь успешно бороться с тем великим неведением, которое зовется невинностью. Ничто так не способствует развитию в молодой девушке страстности, как пребывание в монастыре. Монастырь обращает все помыслы именно к неведомому. Сердце, сосредоточенное на самом себе, разъедает себя в глубину, не будучи в состоянии развиться в ширину. Отсюда получаются всевозможного рода видения, предположения, догадки, зачатки романов, желания приключений, фантастические грезы, воздушные замки, воздвигаемые во внутреннем мраке мысли, здания темные и полные тайных извилин, где свивают себе гнезда страсти, лишь только им дана возможность проникнуть туда. Вообще монастырь -- это гнет, который, чтобы восторжествовать над человеческой душой, должен давить всю жизнь.
Для покинувшей монастырь Козетты не могло быть убежища более привлекательного, но вместе с тем и более опасного, как дом на улице Плюмэ. Переселение в этот дом было для нее продолжением затворничества, соединенного с началом свободы. Это был для нее тот же замкнутый сад, но сад, в котором царила острая, пышная, душистая, опьяняющая, полная сладострастия природа. Здесь могли продолжать развиваться те же грезы, как в монастыре, но к ним могли примешиваться мелькавшие сквозь решетку фигуры проходивших молодых людей, потому что хотя и существовала ограда, но она выходила на улицу и была прозрачной.
Впрочем, повторяем, когда Козетта переехала в дом на улице Плюмэ, она была еще ребенком. Жан Вальжан передал запущенный сад в ее полное распоряжение, сказав, что она может делать в нем все, что хочет. Козетта была в восторге от этого. Она весело бегала по саду, обшарила там все кусты и перевернула все камни в поисках за "зверьками", играла там, как настоящее дитя, пока еще не наступила пора любовных грез. Она любила этот сад пока еще за копошившийся у нее под ногами мир насекомых, в ожидании того, когда полюбит его ради звезд, ярко сиявших по ночам над ее головой сквозь сень зеленых ветвей.
Притом она любила своего отца, то есть Жана Вальжана, любила его всей душой, с наивной детской страстностью, делавшей для нее общество добродушного старика желанным и приятным. Читатели помнят, что Мадлен много читал. Жан Вальжан продолжал чтение и достиг того, что умел быть интересным рассказчиком; в этом скромном человеке таилось много ума и прекрасных способностей, которые он старался сам развить в тиши. В его характере оставалось ровно настолько строгости, чтобы обуздывать его излишнюю доброту. Это был человек твердого ума, но мягкого сердца. Во время своих прогулок вдвоем с Козеттой по Люксембургскому саду он подробно толковал ей обо всем, что знал из книг и из личного горького опыта. Слушая старика, девочка в то же время с любопытством озиралась по сторонам.
Этот простой человек так же хорошо удовлетворял ее умственным запросам, как запущенный сад -- ее чувству. Набегавшись до устали за бабочками, она, вся запыхавшись, прибегала к старику и кричала: "Ах, как я устала!" -- и он нежно целовал ее в лоб.
Козетта положительно обожала старика и следовала за ним как тень. Где был Жан Вальжан, там было всего приятнее и для нее. Так как Жан Вальжан не жил ни в павильоне, ни в саду, то она чувствовала себя лучше на заднем вымощенном дворе, чем в полном цветов саду, и в маленьком домике с убогой мебелью, чем в большой гостиной, покрытой коврами и уставленной удобной мягкой мебелью. Жану Вальжану с улыбкой счастья, вызываемого тем, что его так часто тревожили, то и дело приходилось говорить:
-- Да ступай же к себе, Козетта! Позволь мне немножко побыть одному.
Она каждый день журила его с истинно детской нежностью:
-- Отец, что это у тебя как холодно? Почему ты не постелешь на полу ковра и никогда не топишь?
-- Потому, милая девочка, -- отвечал он, -- что есть много людей, несравненно более меня достойных, у которых над головой нет даже крова.
-- Почему же тогда у меня так тепло и есть все, что нужно?
-- Потому, что ты женщина и ребенок.
-- Вот еще! Значит, мужчины обязательно должны мерзнуть и жить дурно?
-- Некоторые -- да.
А то, бывало, она скажет ему:
-- Отец, почему ты ешь такой гадкий хлеб?
-- Потому что так нужно, дочка.
-- Ну, раз ты его ешь, значит, и я буду есть.
После этого Жан Вальжан тоже принимался есть белый хлеб, чтобы Козетта не была вынуждена есть черный.
Козетта очень смутно помнила свое детство. Утром и вечером она молилась за свою мать, хотя и не знала ее. Супруги Тенардье представлялись в ее воспоминании двумя страшными призраками, точно виденными ею когда-то во сне. Девочка помнила, что раз ночью она ходила за водою в лес. Ей казалось, что это было очень далеко от Парижа и что ее жизнь началась в какой-то бездне, из которой она была извлечена Жаном Вальжаном. Вообще ее детство представлялось ей временем, когда вокруг нее не было других живых существ, кроме сороконожек, пауков и змей. Размышляя вечером перед сном о себе и о своей жизни и не сознавая вполне ясно, дочь ли она Жана Вальжана и отец ли он ей, девочка воображала себе, что в этого доброго человека вселилась душа ее матери, не пожелавшей покинуть свою дочь.
Иногда, когда старик сидел, она прижималась своей свежей щекой к его седым волосам и молча орошала их слезами, думая про себя: "Почем знать, может быть, этот человек действительно моя мать?" Как это ни покажется странным, но в качестве монастырской воспитанницы Козетта не имела ни малейшего понятия о материнстве и в конце концов начала воображать, что она появилась на свет помимо матери, тем более что она не знала даже ее имени. Всякий раз, как она спрашивала об этом Жана Вальжана, он отделывался молчанием. Когда же она приставала, он только улыбался. Однажды она стала очень упорно приставать к нему, тогда его улыбка превратилась в слезу.
Молчание Жана Вальжана покрывало мраком Фантину. Почему он молчал: из осторожности, уважения или из боязни поверить это имя случайности другой памяти, кроме своей собственной? Пока Козетта была совсем маленькой, Жан Вальжан охотно говорил ей о матери, когда же она начала превращаться в молодую девушку, это сделалось для него невозможным. Ему казалось, что он не имеет права более делать этого. Кого он тут оберегал: Козетту или Фантину? Он испытывал какой-то религиозный ужас при мысли, что эта тень может остаться в сердце Козетты и что покойница станет как бы участницей в их жизни. И чем священнее становилась для него эта тень, тем больший страх он ощущал. Когда он думал о Фантине, ему казалось, что его все более и более сковывает обязанность молчать о ней. Иногда ему мерещился в потемках прижатый к устам палец. Не охраняло ли Фантину в ее могиле то целомудрие, которое было в ней при жизни и, насильственно вынужденное покинуть ее, теперь, скорбное и негодующее, вернулось к ее гробу, чтобы бодрствовать над ее покоем? И не подчинялся ли Жан Вальжан бессознательно влиянию этого целомудрия? Веруя в смерть, мы готовы допустить это таинственное толкование. Отсюда и проистекала невозможность произнести имя Фантины даже перед Козеттой.
Как-то раз девушка сказала ему:
-- Отец, я нынче ночью видела во сне свою мать. У нее были большие крылья. Должно быть, при жизни она была близка к святости.
-- Да, своим мученичеством, -- ответил старик.
В общем Жан Вальжан был счастлив. Выходя с ним на прогулку, Козетта, гордая и довольная, радостно опиралась на его руку. При выражении такой искренней нежности, обращенной исключительно к нему, Жан Вальжан испытывал глубокое наслаждение. Старик весь трепетал от переполнявшей его сердце радости, он уверял себя, что так будет продолжаться всю жизнь, ему казалось, что он слишком мало страдал, для того чтобы заслужить такое громадное счастье, и в глубине души восторженно благодарил Бога, допустившего по отношению к нему, отверженному, любовь такого невинного существа.
V. Роза видит, что она стала орудием войны
Заглянув однажды случайно в зеркало, Козетта нашла, что она почти хороша. Это открытие повергло ее в какое-то странное смущение. До этой минуты она никогда не думала о своей наружности. Глядясь и раньше в зеркало, она как бы не видела себя. К тому же она часто слышала, как ее называли дурнушкой; один Жан Вальжан с обычной своей мягкостью возражал против этого. Козетта с ребяческой беззаботностью мало этим огорчалась и выросла в сознании, что она -- дурнушка. Но вот вдруг зеркало говорит ей так же, как Жан Вальжан, что это неправда.
Она не спала всю следующую ночь, думая о том, что она показалась самой себе хорошенькой и что было бы очень забавно, если бы это оказалось правдой. Вспоминая тех из своих монастырских подруг, которые славились красотой, она мысленно выражала желание походить на ту или другую из них.
На другой день она уже нарочно посмотрела на себя в зеркало и сказала себе: "Что это за вздор пришел мне вчера в голову? Нет, я дурна и больше ничего!" Это происходило оттого, что она плохо спала, а потому была бледна и в глазах не было блеска. Накануне она не особенно обрадовалась, увидев себя красивой, а теперь очень огорчилась, не найдя подтверждения этому. Она отошла от зеркала и более двух недель старалась обходиться без него, даже причесываясь.
После обеда Козетта обыкновенно занималась каким-нибудь выученным в монастыре рукоделием, сидя в гостиной рядом с Жаном Вальжаном, который читал ей что-нибудь вслух.
И вот однажды она, подняв глаза от работы, была удивлена, заметив, что отец смотрит на нее с выражением глубокой тревоги.
В другой раз, проходя по улице, ей послышалось, что кто-то сзади нее сказал: "Хорошенькая, но дурно одета!" -- "Ну, -- подумала она, -- это не про меня: я дурна и хорошо одета". Она была в мериносовом платье и в плюшевой шляпке.
Потом как-то, находясь у себя в саду, она услыхала, как старушка Туссен говорила хозяину:
-- Какой хорошенькой становится наша барышня!
Ответа старика Козетта не расслышала, но слова Туссен послужили для нее своего рода сильным толчком. Она тут же прямо из сада побежала в свою комнату и бросилась к зеркалу, в которое не заглядывала около трех месяцев, и вскрикнула от изумления, ослепленная самой собой.
Теперь Козетта не могла не почувствовать, что она действительно хороша: это говорила не только Туссен, но свидетельствовало и зеркало. Фигура ее сделалась выше, тоньше и стройнее, лицо побелело, волосы стали блестящими, голубые глаза засверкали новым огнем. Убедившись теперь в своей красоте и вспоминая слова Туссен, она поняла, что и слышанные ею на улице слова относились именно к ней. Вся охваченная счастливым сознанием, что она красива, девушка, гордая как королева, возвратилась в сад, и, хотя стояла глубокая осень, ей вдруг показалось, что птички щебечут, что небо золотится, что цветы цветут, что солнце сияет и деревья зелены -- словом, она безумствовала в опьянении своего торжества.
Между тем Жан Вальжан чувствовал, как сердце его сжимается глубокой острой тоской. С некоторых пор он с ужасом наблюдал, как милое личико девушки все пышнее расцветает красотою, и сильно терзался. Что для других было только сияющею зарею, для него являлось зловещим закатом.
Козетта похорошела задолго до того, как заметила это. Но этот свет красоты, так неожиданно засиявший во всем существе девушки и с каждым днем все более и более окружавший ее своими лучами, жестоко ранил Жана Вальжана. Он чувствовал, что наступает перемена в его счастливой жизни, -- до такой степени счастливой, что он боялся пошевельнуться, чтобы не нарушить своего блаженства. Этот человек, который испытал все страдания, и раны которого, нанесенные рукою судьбы, все еще не зажили, который был чуть не злодеем, а теперь стал почти святым, который некогда волочил цепь каторжника, а теперь носил, хотя и невидимую, но еще более тяжелую цепь отверженности, который все еще находился во власти закона, способного каждую минуту извлечь его из тени добродетели и выставить на свет публичного позора, -- этот человек все покорно принимал, все прощал, все благословлял, всему благожелал и просил у провидения, у людей, у закона, у общества, у природы, у всего мира только одного -- любви Козетты. Он молил Бога только о том, чтобы Козетта продолжала его любить, чтобы Бог не отвратил от него сердца этого ребенка, чтобы оно принадлежало навеки ему одному. Любимый Козеттой, он чувствовал себя исцеленным, отдохнувшим, успокоенным, облагодетельствованным, награжденным, увенчанным; любимый ею, он чувствовал себя счастливым и ничего более не требовал от судьбы.
Все, что могло хотя бы слегка задеть это состояние, страшило его, всякая перемена пугала его. Он никогда, в сущности, не понимал, что такое женская красота, но инстинктивно чувствовал, что это нечто страшное. С ужасом смотрел он из глубины своего несчастья, своей старости, своей отверженности и своего унижения на эту красоту, которая с торжеством все пышнее и пышнее расцветала на этом невинном, угрожаемом опасностями, личике молодой девушки. Он говорил себе: "Как она хороша! Что же теперь будет со мной?" В этом заключалась разница между его любовью и нежностью матери: то, что для него было мучением, для матери было бы радостью.
Первые признаки последствий красоты вскоре не замедлили обнаружиться. На следующий же день после того, когда Козетта любовалась своей красотой, она стала заниматься своим туалетом. Она вспомнила замечание прохожего: "Хорошенькая, но плохо одета". Это было для нее дуновением оракула, пронесшимся мимо нее и исчезнувшим в пространстве, но заронившим ей в сердце одно из тех двух семян, которые впоследствии должны были дать содержание всей женской жизни, -- семя кокетства; второе семя -- семя любви -- еще ожидало своей очереди.
Вера Козетты в свою красоту заставила в ней проснуться женщину. Она стала ужасаться своего мериносового платья и стыдиться своей плюшевой шляпки. Отец никогда ни в чем не отказывал ей. Она вдруг поняла всю тайну шляпки, платья, накидки, ботинок, манжеток, материи и цвета к лицу, усвоила всю ту науку, которая делает из парижанки нечто особенно прелестное, неотразимое и опасное. Название "опьяняющей женщины" придумано специально для парижанок. Не прошло и месяца, как маленькая Козетта в своей пустыне, носившей название Вавилонской улицы, превратилась в одну из женщин не только самых хорошеньких, -- что уже было много, -- но и самых красиво одетых во всем Париже, что имело гораздо больше значения. Теперь ей очень хотелось снова встретить того разборчивого прохожего, чтобы показать ему себя в новом виде и услышать, что он скажет. Действительно, она стала очаровательной во всех отношениях и отлично умела отличить шляпу Жерара от шляпки Гербо.
Жан Вальжан с тревогой в душе смотрел на эту внезапную перемену. Сознавая про себя, что он может только ползти и, самое большее, кое-как идти по земле, старик со страхом видел, что у Козетты стали вырастать крылья.
Но каждая женщина, взглянув на туалет Козетты, тотчас же заметила бы, что у нее нет матери. Лишенная наставницы, Козетта не соблюдала известных условий, нарушала известного рода приличия. Так, например, будь у Козетты мать, она растолковала бы, что молодой девушке неприлично наряжаться в тяжелые шелковые материи.
В первый раз, когда Козетта оделась в новое платье, накинула черную шелковую накидку, надела на голову белую креповую шляпку и, приготовившись идти гулять с Жаном Вальжаном, вся розовая, гордая, Радостная, сияющая, лучезарная, она спросила его:
-- Ну как ты меня находишь, отец?
И Жан Вальжан, голосом, в котором как бы слышалась горечь, ответил:
-- Очень милой.
Во все время прогулки старик был таким, как всегда, но, возвратившись домой, он спросил у Козетты:
-- Разве ты уже больше не наденешь платье и шляпку, в которых ходила гулять прежде?
Вопрос этот был предложен им в комнате Козетты. Молодая девушка обернулась к открытому гардеробу, в котором висели ее пансионерские доспехи, и воскликнула:
-- Это монастырское тряпье? Что ты, отец, разве можно!.. О нет, я ни за что больше не надену этого безобразия! С этим куриным гнездом на голове я похожа бог знает на кого!
Жан Вальжан глубоко вздохнул, но ничего не сказал.
С этого дня старик стал замечать, что Козетта, прежде всегда желавшая оставаться дома, говоря, что ей гораздо веселее с ним, теперь то и дело просила идти гулять. Да оно и верно: к чему быть хорошенькой и нарядной, если нельзя этого показывать? Заметил старик и то, что молодая девушка уже меньше любит бывать на заднем дворе. Теперь она гораздо чаще находилась в саду и с видимым удовольствием прохаживалась перед решеткой, выходившей на улицу. Сам же он, одичав совершенно, никогда не бывал в саду, постоянно прячась на своем задворке, как собака.
Сознавая теперь себя хорошенькой, Козетта утратила всю прелесть неведения своей красоты, потому что красота, оттеняемая неведением, становится особенно привлекательной, и нет ничего милее лучезарной невинности, которая, сама того не сознавая, держит в руках ключ к раю. Но, лишившись обаяния наивности, Козетта зато выиграла задумчивостью и серьезностью. Вся ее особа, проникнутая радостью юности, невинности и красоты, дышала теперь какой-то поэтической грустью.
В эту-то эпоху и увидел ее вновь в Люксембургском саду Мариус после шестимесячного промежутка.
VI. Бой начался
Как Мариус в своем одиночестве, точно так же и Козетта в своем новом затворничестве каждую минуту была готова воспламениться. Судьба со своей таинственной и роковой медлительностью понемногу приближала друг к другу эти два существа, полные электричеством страсти и томившиеся в ожидании, когда наступит минута разряжения. Это были две души, носившие в себе любовь, как грозовые тучи носят молнию и гром, и обреченные столкнуться и слиться в одном взгляде, как сталкиваются тучи при первой молнии.
В любовных романах так много злоупотребляли силой первого взгляда, что, наконец, перестали придавать значение этой силе. Теперь едва решаешься сказать, что двое полюбили друг друга при первой встрече. А между тем именно при первом взгляде и возникает любовь. Остальное уже приходит после. Ничто не может быть действительнее тех могучих потрясений, которые испытываются двумя душами, обменявшимися искрой первого взгляда.
В ту минуту, когда Козетта бессознательно бросила взгляд, смутивший Мариуса, последний так же бессознательно взволновал своим взглядом Козетту. Они оба причинили друг другу одинаковое добро и одинаковое зло.
Козетта уже заметила Мариуса и рассматривала его, как вообще молодые девушки рассматривают мужчин, делая вид, что смотрят совсем в другую сторону. Мариус еще считал Козетту дурнушкой, когда она уже находила его красивым. Но так как он не обращал на нее внимания, то и он был ей безразличен.
Тем не менее она не могла отрицать, что у него прекрасные волосы, прекрасные глаза, прекрасные зубы и очень приятный голос, когда он разговаривал с приятелями, что хотя у него и неловкая походка, но она отличается какой-то своеобразной грацией, что он, должно быть, далеко не глуп, что от него веет благородством, кротостью, благовоспитанностью и гордостью и что, наконец, он хотя и беден, но выглядит хорошо.
В тот день, когда взоры их встретились и наконец высказали друг другу те смутные и невыразимые чувства, которые только и могут быть выражены взором, Козетта в это мгновение ничего ясно не сознала. Она только вернулась задумчивою в квартиру на Западной улице, куда Жан Вальжан переселился на шесть недель. Проснувшись на другой день, она невольно опять задумалась о том незнакомом молодом человеке, который так долго был холоден и равнодушен к ней, а теперь вдруг как будто стал обращать на нее внимание, но ей показалось, что это внимание нисколько ее не радует. Напротив, в ней точно шевелился гнев на этого красивого гордеца. В сердце ее закипало чувство враждебности, и она с чисто детской радостью говорила себе, что теперь отомстит за себя. Хотя еще смутно, но она уже сознавала в своей красоте сильное оружие. Женщины играют своей красотой, как дети ножом, и часто ранят при этом самих себя.
Пусть читатель припомнит колебания Мариуса, его трепет и страхи. Он сидел на своей скамейке и не подходил к Козетте. Это сердило молодую девушку. Однажды она сказала Жану Вальжану:
-- Отец, пройдемся немного вон в ту сторону.
Видя, что Мариус не идет к ней, она сама пошла к нему. В подобных случаях каждая женщина походит на Магомета. Кроме того, как это ни кажется странным, любовь молодого человека прежде всего выражается застенчивостью, а молодой девушки -- смелостью. Это кажется противоестественным, а между тем ничто не может быть проще. В этом выражаются два пола, стремящиеся сблизиться и обменивающиеся своими качествами.
В этот день взгляд Козетты свел Мариуса с ума, а взгляд Мариуса вызвал в Козетте трепет. Мариус ушел с надеждой в душе, а Козетта удалилась встревоженной. Начиная с этого дня они стали обожать друг друга. Первое, что испытала в этот день Козетта, была смутная, но глубокая грусть. Ей казалось, что душа ее вдруг потемнела. Она не узнавала более своей души. Белизна душ молодых девушек, образующаяся из холодности и беззаботной веселости, походит на снег: она тает от любви, которая является для нее солнцем.
Козетта еще не знала, что такое любовь. Это слово в его чисто земном значении при ней ни разу еще не произносилось. В тетрадях светской музыки, проникавших в монастырь, слово "amour" (любовь) везде было заменено словами: "tambour" (барабан) или "pandour" (венгерский солдат). Это порождало загадки, над разрешением которых изощрялось воображение старших воспитанниц. Конечно, девушек не могло не заинтересовать, что могла означать, например, такая фраза: "Ah, que le tambour est agréable!" (Ах, как приятен барабан) или: "La pitié n'est pas un pandour" (Сострадание -- не пандур). Но Козетта вышла из монастыря еще слишком юной, чтобы долго задумываться над "пандуром". Поэтому она и не знала, как назвать то, что теперь вдруг почувствовала. Но разве больной менее страдает, если не знает названия свой болезни?
Она любила с особенной страстностью, потому что не имела еще понятия о любви. Она не знала, хорошо это или дурно, полезно или вредно, благотворно или смертельно, вечно или мимолетно, дозволено или запрещено; она любила -- и более ничего. Она очень бы удивилась, если бы ей сказали: "Вы не спите? Но ведь это запрещено! Вы не едите? Но ведь это очень дурно! Вы чувствуете щемление в груди и сердцебиение? Но ведь это ненормально! Вы краснеете и бледнеете, когда в конце зеленой аллеи показывается некто, одетый в черное? Но ведь это ужасно!" Она не поняла бы и ответила бы: "Как же я могу быть виновата в том, чего я не знаю и против чего я не властна ничего сделать?"
Случилось так, что столь внезапно охватившая ее любовь была именно такой, какая всего лучше подходила к состоянию ее души. Это было чем-то вроде обожания на расстоянии немого созерцания, обоготворения неведомого. Это было явление юного юному, ночная греза, превратившаяся в роман, но все еще оставшаяся грезой, желанный призрак, наконец воплотившийся, но не получивший еще имени, не заклейменный ни виной, ни пятном, еще не выказывавший ни одного недостатка, -- словом, это был далекий и пребывающий еще в идеале возлюбленный, мечта, получившая форму. Всякая встреча, более близкая и осязательная, в это первое время испугала бы Козетту, остававшуюся еще наполовину погруженной в сумрак монастырской жизни. В ней еще смешивались детские страхи со страхами монастырскими. Монастырский дух, которым она прониклась за пять лет, выходил из нее слишком медленно, застилая все вокруг нее своим колеблющимся светом. В этом состоянии ей нужен был не возлюбленный, даже не влюбленный, а было нужно именно видение. Она начала обожать Мариуса, как нечто прелестное, светоносное и невозможное.
Так как крайнее простодушие соприкасается с крайним кокетством, то Козетта откровенно улыбалась Мариусу. Она каждый день с нетерпением ожидала часа прогулки, чтобы встретить Мариуса, она чувствовала себя при этом безгранично счастливой и искренно воображала, что выражает всю свою мысль, когда говорила Жану Вальжану:
-- Какая прелесть этот Люксембургский сад!
Мариус и Козетта пребывали друг для друга во мраке, они не говорили между собой, не кланялись один другому не были знакомы, они только виделись и, подобно звездам на небе, отделенным одна от другой целыми миллионами миль, жили созерцанием друг друга.
Таким образом, Козетта понемногу становилась женщиной. Прекрасная и любящая, она развивалась, сознавая свою красоту, но не ведая своей любви, и по невинности кокетничала.
VII. Огорчение за огорчением
Все положения имеют свой инстинкты. Старая и вечная мать-природа глухо предостерегала Жана Вальжана о присутствии Мариуса. Старик трепетал в сокровеннейших глубинах своего сердца. Он ничего не видел, ни о чем не знал, однако с напряженным вниманием всматривался в окружавший его мрак, точно чувствуя, что там, с одной стороны, что-то созидается, а с другой -- что-то разрушается. Мариус, также предупрежденный матерью-природой, по неисповедимым законам божиим, делал все, что только мог, лишь бы не попадаться на глаза "отцу". Тем не менее иногда случалось, что Жан Вальжан его замечал. Мариус перестал держать себя естественно. У него проявлялась подозрительная осторожность и неловкая смелость.
Он уже не подходил близко, как делал прежде. Он садился поодаль и, видимо, пребывал в восторженном состоянии; имел в руках книгу и притворялся читающим. Почему же притворялся? Прежде он приходил в своей старой одежде, а теперь каждый день наряжался в новую. Жану Вальжану даже казалось, что молодой человек стал завиваться; во всяком случае, у него были теперь очень странные глаза и он начал носить перчатки. Словом, Жан Вальжан от всего сердца возненавидел этого юношу.
Козетта не давала ничего угадывать в себе. Не сознавая ясно, что с ней делается, она чувствовала, что внутри нее что-то неладно и что это нужно скрывать.
Жан Вальжан понял многозначительную связь между вдруг проснувшейся у Козетты страстью к нарядам и непривычным щегольством молодого незнакомца. Быть может, это было простой случайностью, но и в случайности старик усматривал нечто угрожающее. Он никогда ни слова не говорил Козетте об этом незнакомце. Но как-то раз он не утерпел и с храбростью отчаяния, побуждавшего его прозондировать глубину своего несчастья, сказал своей спутнице:
-- Какой надутый вид у этого молодого человека!
Годом раньше Козетта, будучи еще равнодушной девочкой, наверное, ответила бы на это: "Вовсе нет, папа. Он очень мил". Десять лет спустя, с сердцем, переполненным любовью к Мариусу, она сказала бы: "Да, вы правы, он действительно имеет несносный вид". Но в настоящий момент ее жизни и при описанном состоянии ее сердца она ограничилась только тем, что совершенно спокойно спросила:
-- Какой молодой человек?.. Ах, этот!
Точно она видела Мариуса в первый раз в жизни.
"Какой я дурак! -- подумал про себя Жан Вальжан. -- Она даже не замечала его. Нужно же мне было заставить ее обратить на него внимание!"
О простота старцев и мудрость детей!
В силу того же закона первых лет забот и страданий, вызываемых живой борьбой первой любви с первыми препятствиями, молодая девушка не поддается никаким ловушкам, а молодой человек обязательно попадается в любую. Жан Вальжан начал против Мариуса глухую войну, которой тот в своей святой простоте страсти и своего возраста не замечал. Жан Вальжан расставлял ему множество ловушек: изменял часы прогулок, переменил скамью, на которую обыкновенно садился с Козеттой, раз забыл свой платок, несколько раз приходил один в Люксембургский сад. Мариус, очертя голову, бросался во все эти капканы, на каждом шагу расставляемые ему Жаном Вальжаном, и на все его вопросительные знаки бесхитростно отвечал: "Да". Между тем Козетта так тщательно замкнулась в своей кажущейся беззаботности и в своем невозмутимом спокойствии, что Жан Вальжан в конце концов пришел к следующему заключению: "Этот молокосос без памяти влюблен в Козетту, а она даже и не подозревает о его существовании".
Однако, несмотря на это рассуждение, сердце его болезненно трепетало. Час, когда для Козетты настанет пора любви, мог пробить каждую минуту. Не начинается ли все с равнодушия?
Один только раз Козетта сделала одну ошибку, мелкую саму по себе, но страшно взбудоражившую старика. Однажды, когда Жан Вальжан после трехчасового сидения встал наконец со скамьи, Козетта не удержалась от восклицания: "Уже!"
Жан Вальжан и после этого не прекратил прогулок в сад, не желая ничем нарушать обычного порядка, а главное, чтобы не возбудить подозрения Козетты, но в продолжение этих столь сладких для влюбленных часов, в то время когда Козетта посылала улыбки Мариусу, а тот в своем упоении переставал видеть что-либо, кроме ее лучезарного личика, Жан Вальжан готов был съесть молодого человека своими сверкающими и грозными глазами. Старик, вообразивший, что он уже не способен более на какое бы то ни было дурное чувство, теперь переживал такие минуты, когда казался самому себе свирепым и жестоким, и в присутствии Мариуса чувствовал, как из глубины его души против этого молодого человека поднимается прежняя злоба, которой он в себе не подозревал. Иногда в нем словно открывались даже новые, еще неведомые ему кратеры.
Зачем этот повеса всегда здесь? Что ему тут нужно? Почему он вечно шатается по этому саду, высматривает, выглядывает, прицеливается? На всем его существе так и написано: "Гм! Отчего бы и нет?" Так и вертится вокруг его, Жана Вальжана, счастья, чтобы вдруг похитить его и унести! "Да, -- продолжал рассуждать Жан Вальжан, -- это, наверное, так! Чего он тут ищет? Очевидно, приключения. Чего он хочет? -- любовной интрижки. Ну а я-то что? Что будет со мною, если бы ему это удалось? Я, бывший сначала самым дурным из людей, стал бы теперь самым несчастным. Про меня можно бы тогда сказать, что я прополз шестьдесят лет на коленях, что я перестрадал все, что только может перестрадать человек, что я состарился, не быв никогда юным, что я прожил жизнь без семейства, без родителей, без друзей, без жены, без детей, что я оставлял капли своей крови на всех камнях, на всех шипах, на всех межевых столбах, вдоль всех стен, что я мог бы быть кротким, хотя ко мне были жестоки, мог бы быть добрым к злым, что я, несмотря ни на что, стал было честным человеком, что я раскаялся во всем, что сделал дурного, и простил то зло, которое было сделано мне, и что в тот момент, когда я почувствовал себя вознагражденным за все, когда все прежнее миновало, когда я достиг цели, когда получил то, чего хотел, когда мне стало хорошо, легко, когда я все искупил, все получил, -- все это улетучилось! Лишившись Козетты, я лишусь своей жизни, своей радости, своей души, и все это только потому, что какому-то длинному дураку вздумалось шляться в то же самое время по Люксембургскому саду!"
Глаза старика загорелись каким-то необыкновенным, зловещим светом. Предаваясь своим размышлениям, он смотрел на Мариуса. Но это был не человек, смотрящий на человека, это был и не враг, глядящий на врага, нет! Это был сторожевой пес, наблюдающий за вором.
Остальное уже известно. Мариус продолжал безумствовать. Как-то раз он проследил Козетту до Западной улицы. На следующий день он уже заговорил там с привратником. Привратник со своей стороны проболтался об этом Жану Вальжану.
-- Сударь, -- сказал он ему, -- про вас расспрашивал один любопытный молодой человек.
На другой день Жан Вальжан бросил Мариусу взгляд, который наконец был замечен юношей. Через неделю Жан Вальжан снова переселился на улицу Плюмэ. Он дал себе слово не показываться больше ни в Люксембургском саду, ни в квартире на Западной улице. Что же касается Козетты, то она не жаловалась, не говорила ни слова, ни о чем не расспрашивала. Она уже находилась в том возрасте, когда люди боятся, как бы их не разгадали и как бы им не выдать себя. Жан Вальжан, в свою очередь, был совершенно неопытен в этих делах, в которых столько прелести, -- он их совершенно не понимал. Поэтому он и не понял, какое важное значение имело молчание Козетты. Он только заметил, что она грустна, и сам стал от этого мрачен. Это была взаимная борьба двух неопытных. Один раз с целью испытать ее он спросил Козетту:
-- Хочешь пойти в Люксембургский сад?
Бледное лицо девушки озарилось лучом радости.
-- Да, -- ответила она.
И они отправились. Прошло три месяца с того дня, как они были там в последний раз. Мариус тоже перестал ходить туда; его не было там и на этот раз.
На другой день Жан Вальжан опять спросил Козетту:
-- Хочешь опять в Люксембургский сад?
Она тихо и грустно ответила:
-- Нет.
Жан Вальжан почувствовал себя раздраженным этой грустью и тронутым кротостью девушки.
Что происходило в ее уме, оказавшемся таким непроницаемым, несмотря на ее молодость? Что в ней происходило? Что творилось в ее душе? Часто, вместо того чтобы ложиться спать, Жан Вальжан подолгу просиживал возле убогой койки и, подперев голову руками, проводил целые ночи в разрешении мучившего его вопроса: что таится в мыслях Козетты? Он силился представить себе, о чем именно она могла думать. О, какие горестные взгляды бросал он в эти минуты по направлению к монастырю -- этой чистой вершине, этой обители ангелов, этому неприступному глетчеру* добродетели! С каким восторгом мысленно созерцал он этот монастырский сад, полный цветов и девственных затворниц, из которого все благоухания и все души поднимаются прямо к небу! Как он боготворил этот рай, навсегда теперь для него закрывшийся, который он так безумно и добровольно покинул! Как он сожалел о своем самопожертвовании, в пылу которого он так глупо ввел Козетту в мир, -- он бедный герой своего самопожертвования, сокрушенный своей собственной преданностью! С каким ужасом твердил он про себя: "Что я сделал?!"
Впрочем, все это оставалось скрытым от Козетты. При ней старик не проявлял ни раздражения, ни резкости. Она видела его всегда с одинаково добрым и ясным лицом. Обращение его с нею сделалось даже более нежным и отеческим, чем прежде. Только разве что его возраставшая кротость и могла выдать, что творилось в его сердце.
С своей стороны мучилась и Козетта. Она так же сильно страдала в отсутствие Мариуса, как наслаждалась в его присутствии, но страдала как-то странно, сама вполне не сознавая этого. Когда Жан Вальжан перестал водить ее в Люксембургский сад, женский инстинкт на дне ее души смутно подсказал ей, что не следует показывать вида, что она дорожит этими прогулками, что если она будет относиться с вида равнодушно к посещению Люксембургского сада, то старик скорее снова поведет ее туда. Но проходили дни, недели, месяцы, Жан Вальжан молчаливо принял молчаливое согласие Козетты. Она стала сожалеть о своем молчании, но теперь было уже поздно заговаривать. В тот день, когда она снова попала в сад, Мариуса там уже не было. Мариус исчез -- стало быть, все кончено! Что теперь делать? Увидит ли она его еще когда-нибудь? Сердце ее сжалось от тоски, и эта тоска с каждым днем все возрастала. Она не знала более, что теперь: зима или лето, светит солнце или идет дождь, поют птицы или нет, цветут георгины или маргаритки, где лучше, в Люксембурге или в Тюильри, плохо или хорошо накрахмалено принесенное прачкою белье, плоха или хороша закупленная Туссен провизия. Она оставалась целыми днями угнетенной, сосредоточенной, поглощенной одной и той же мыслью, с блуждающим пристальным взглядом, каким люди смотрят ночью в пустое мрачное пространство, куда только что скрылось видение. Она ничем не выдавала своего душевного состояния Жану Вальжану, кроме своей бледности, и лицо ее постоянно носило свое обыкновенное кроткое выражение.
Однако и этой бледности было вполне достаточно, чтобы мучить Жана Вальжана.
-- Что с тобой? -- спрашивал он иногда у девушки.
-- Ничего, -- обыкновенно отвечала она, но после короткого молчания, как бы угадывая его грусть, она добавляла: -- А с тобой что, отец?
-- Со мной?.. Тоже совершенно ничего, -- говорил он.
Эти два существа, любившие друг друга такой исключительной любовью, теперь вместе страдали, не высказывая этого, не желая этого и улыбаясь один другому.
VIII. Арестантские цепи
Но более несчастным из них двоих был все-таки Жан Вальжан. Юность даже в своих горестях сохраняет в себе достаточно света.
Бывали минуты, когда Жан Вальжан страдал так сильно, что становился прямо ребячески вздорным. Горю свойственно заставлять человека обнаруживать свое ребячество. Старик проникся сознанием, что Козетта ускользает от него. Ему хотелось бороться против этого, удержать ее, заинтересовать чем-нибудь внешним, блестящим. Эти ребяческие, но в то же время и старческие мысли привили ему, однако, самым своим ребяческим оттенком довольно верные понятия о влиянии мишуры на воображение молодых девушек. Раз он увидел на улице едущего верхом генерала в парадной форме. Это был граф Кутар, парижский комендант. Старик позавидовал этому раззолоченному человеку. Он подумал, с каким бы удовольствием и он облекся в такой же мундир. Как была бы ослеплена блеском этого мундира Козетта, а когда он проходил бы в таком виде под руку с Козеттой мимо решетки Тюильри, то часовые отдавали бы ему честь ружьем, и это, наверное, так удовлетворило бы Козетту, что у нее пропала бы охота засматриваться на молодых людей.
Вдруг к его печальным размышлениям примешалось неожиданное открытие. В уединенной жизни, которую он вел с Козеттой, с тех пор как они поселились на улице Плюмэ, у них стало привычкой доставлять себе иногда удовольствие ходить по утрам любоваться солнечным восходом. Это удовольствие одинаково как для тех, которые только вступают в жизнь, так и для тех, которые готовятся ее покинуть.
Для того, кто любит уединение, утренняя прогулка равнозначна ночной, с той лишь только разницей, что утром природа веселее. Улицы пусты, птички поют. Козетта, сама точно птичка, охотно вставала рано. Утренние прогулки подготавливались накануне. Жан Вальжан предлагал, Козетта соглашалась. Это выглядело как заговор. Выходили из дома еще до рассвета, и одно уже это доставляло невинную радость Козетте.
Юность любит такие нарушения обычного течения жизни.
Как известно, у Жана Вальжана была склонность к пустынным местам, уединенным закоулкам и малообитаемым улицам. В то время около парижских застав были небольшие поля, почти сливающиеся с городом; на этих полях летом росли тощие колосья, а осенью после жатвы казалось, что они были не сжаты серпом или скошены косою, а точно выдернуты из земли по одному. Жан Вальжан отдавал этим уединенным полям особое предпочтение, не скучала там и Козетта. Старик искал и находил там тишину пустыни, Козетта любила пригородный простор. Очутившись на одном из полей, она превращалась снова в маленькую девочку, могла бегать и чуть ли не играть. Сняв шляпу и положив ее на колени к Жану Вальжану, она принималась рвать цветы и составлять из них букеты. Она любовалась бабочками, перелетавшими с цветка на цветок, но не трогала их; любовь порождает нежность и сострадание, и молодая девушка, носящая в себе хрупкий воздушный идеал, жалеет крылышки бабочки. Она плела венки из красного мака и надевала их себе на голову; пронизываемые горячим солнцем, алые чашечки цветов казались огненными языками на прелестной головке девушки. Жан Вальжан и Козетта сохранили привычку этих ранних утренних прогулок и после того, когда жизнь их омрачилась.
И вот в одно октябрьское утро, соблазнившись удивительной ясностью осени 1831 года, они вышли из дома и на рассвете очутились близ Мэнской заставы. Рассвета в собственном значении этого слова еще не было, а только-только занималась заря, представлявшая чудный захватывающий вид. Тут и там на бледной, но глубокой небесной лазури виднелось несколько созвездий, земля была еще окутана черным флером, в высоте все было бело, по траве пробегал предутренний трепет, повсюду царило таинственное затишье полусумрака. Жаворонок, точно затерянный посреди звезд, пел в высоте; казалось, что гимн крохотного создания бесконечности умиротворял необъятность. На востоке резко вырисовывались на прозрачном, со стальным отливом горизонте темные очертания церкви Валь-де-Грас, из-за купола которой поднималась ослепительная Венера, точно светоносный дух, вырывающийся из мрачного здания. Все вокруг дышало миром и тишиною; на шоссе не было ни души, лишь в отдалении мелькали одиночные фигуры рабочих, отправлявшихся на работу.
Жан Вальжан сел около боковой дорожки на бревна, сваленные у ворот лесного склада, устроившись лицом к дороге и спиной к свету. Старик забыл о солнце, которое готовилось взойти над землей. Он впал в то глубокое созерцание, когда мысль бывает сосредоточена в самом себе и когда зрение как бы парализуется и окружает человека непроницаемою для внешних влияний оградою. Есть размышления, которые можно назвать вертикальными, потому что когда находишься на дне этих размышлений, то нужно известное время для того, чтобы вновь подняться на поверхность земли. Жан Вальжан как раз находился в таком состоянии. Он думал о Козетте, о возможном счастье, если бы ничто не встало между ним и ею, о том свете, которым она наполняла его жизнь и который служил дыханием для его души. Он был почти счастлив в этих мечтах. Козетта, стоя рядом с ним, наблюдала, как алеют облака. Вдруг она воскликнула:
-- Смотри-ка, отец, как будто сюда кто-то едет!
Жан Вальжан поднял глаза. Козетта была права. Как известно, шоссе, ведущее к старой Мэнской заставе, составляет продолжение Севрской улицы и пересекается под прямым углом внутренним бульваром. На том месте, где шоссе пересекается с бульваром, со стороны последнего выползало что-то бесформенное, и несся шум, необычный в эту раннюю утреннюю пору.
Неопределенная темная масса вырастала. Казалось, эта масса, представлявшаяся щетинистой и трепещущей, движется в их сторону. Издали это походило на повозку, но кто сидел в этой повозке, нельзя было различить. Виднелись только лошади и колеса, и доносились крики хлопанье бичей. Мало-помалу очертания определились, хотя еще тонули во мраке. Это действительно была повозка; она повернула с бульвара на шоссе и направлялась к заставе, возле которой сидел Жан Вальжан. За первою повозкою показалась вторая, потом третья, четвертая и так далее. Наконец, оказалось семь повозок совершенно одинакового вида, следовавших одна за другой, так что головы лошадей касались задков идущих перед ними повозок. На повозках шевелились люди. В полутьме сверкали какие-то искорки, точно от обнаженных сабель. Слышался звон, походивший на бряцание цепей. Все это постепенно двигалось вперед, голоса становились явственнее. Это было нечто такое, что напоминало видения, иногда поднимающиеся со дна воображения во время сна.
По мере приближения все это принимало все более и более определенные формы и вырисовывалось за деревьями бледными красками миража. Из темной масса превращалась в светлую. Разгоравшаяся заря набрасывала прозрачную дымку на эту призрачную, но вместе с тем и живую процессию. То, что перед тем казалось силуэтами, теперь представлялось головами и лицами трупов. В действительности же это было вот что. По шоссе тянулись в ряд, одна за другой, семь повозок. Первые шесть имели странное устройство. Они походили на роспуски бондарей. Это было нечто вроде длинных лестниц, положенных на два колеса и образующих на переднем конце носилки. Каждые роспуски или, вернее, каждая лестница тащились четырьмя лошадьми, запряженными гуськом. На лестницах сидели группами люди; их нельзя было еще различить, но они угадывались. На каждой повозке было двадцать четыре человека, по двенадцати с каждой стороны, они сидели, прислонившись спинами друг к другу, лица их были обращены к прохожим, а ноги висели в воздухе. За спиной у каждого из них что-то бряцало -- то были цепи, а на шее что-то сверкало -- то был железный обруч. Цепь для всех была одна, так что если бы все эти двадцать четыре человека сошли с повозки и пошли пешком, то они оказались бы составляющими одно целое и начали бы извиваться по земле в виде исполинской сороконожки, позвоночником которой служила бы цепь. На передках и на задках каждой повозки стояло по два человека с ружьями; каждый имел у себя под ногами конец цепи. Шейные обручи были квадратные. Седьмая повозка, представлявшая громадный фургон с решеткой, но без навеса, имела четыре колеса, и в нее было впряжено шесть лошадей. Она была нагружена грудой звенящих чугунных котлов, жаровен и цепей; посреди всего этого лежало врастяжку несколько связанных людей, очевидно, больных. Весь этот сквозной фургон был утыкан растрепанными розгами, вероятно, служившими для наказаний по старинному образцу.
Повозки держались как раз середины шоссе. По обеим их сторонам в два ряда шли конвойные в обвислых треугольных шляпах, какие носили солдаты Директории, в мундирах инвалидов, с красными погонами, в рваных серых с синим панталонах, как у факельщиков, в желтых перевязях, с ружьями и палками в руках. Испачканные, рваные, жалкие, эти солдаты имели очень непрезентабельный вид, соединяя в себе убожество нищих с важностью палачей. Тот, который казался их начальником, держал в руках бич, какие бывают у кучеров. Все эти подробности, обыкновенно стушевывавшиеся в сумерках, теперь, по мере того как рассветало, вырисовывались с каждой секундой все яснее и яснее. Впереди и позади обоза ехали с обнаженными саблями важные и угрюмые жандармы. Караван был такой длинный, что, когда первая повозка достигла заставы, последняя еще только сворачивала с бульвара на шоссе.
Вдруг, бог весть откуда, собралась большая толпа, как это часто бывает в Париже, и стала тесниться по обеим сторонам шоссе. Из соседних переулков неслись крики людей, звавших друг друга полюбоваться даровым зрелищем, и слышался топот деревянных башмаков огородников, тоже сбегавшихся взглянуть на это интересное зрелище.
Скученные на повозках люди молча тряслись на неровной дороге. Лица у них посинели от утренней прохлады. Все они были в холстинных панталонах и в деревянных башмаках на босу ногу. Остальная часть одежды была составлена по прихоти нищеты и отличалась полнейшей разнохарактерностью, производившей гнетущее впечатление. Ничто не может быть противнее арлекина в лохмотьях. Измятые до невозможности фетровые шляпы, фуражки из просмоленной парусины, отвратительные шерстяные колпаки, рядом с рваной курткой -- черный сюртук с продранными локтями. У одних на головах красовались женские шляпки, у других -- какие-то плетушки. Виднелись почти открытые волосатые груди, на которых сквозь лохмотья можно было различить татуировки в виде храмов любви, пылающих сердец, купидонов и т. п. На некоторых можно было рассмотреть лишаи и красные припухлости кожи. Двое или трое сквозь бока повозки продели соломенные жгуты, которыми и пользовались как стременами, чтобы не держать ноги на весу. Один держал в руке что-то вроде черного камня, от которого время от времени откусывал, -- это был черный хлеб. Глаза у этих людей были или сухие, потухшие или горели зловещим огнем. Конвойные ругались, узники молчали. Нередко слышался глухой удар палкою по плечу или по голове кого-либо из скованных. Одни из них тихо стонали, другие громко зевали. Лохмотья были ужасны, ноги свешивались, беспомощно болтаясь в воздухе, плечи колыхались, головы сталкивались, цепи звенели, глаза свирепо вращались и сверкали, кулаки грозно сжимались или неподвижно висели вдоль тела, как у мертвых. Позади обоза несся визгливый хохот ребятишек.
Этот обоз производил удручающее впечатление. Глядя на него, каждый невольно должен был подумать, что если его на дороге застигнет сильный дождь, все эти жалкие лохмотья промокнут насквозь, что, раз промокнув, эти несчастные люди уже больше не высохнут и, продрогнув от холода, больше не согреются, что мокрые холщовые панталоны прилипнут у них к костям; что вода зальет их деревянные башмаки, что удары бичей не заглушат стука их челюстей, что цепь не перестанет тянуть их за шею, что их ноги по-прежнему будут болтаться в воздухе, что их ожидает только худшее. Нельзя было не содрогаться при виде этих людей, нанизанных на цепь, страдавших под осенним холодом, отданных на произвол дождям, стуже, всем невзгодам под открытым небом, подобно деревьям и камням.
Палочные удары не щадили даже больных. Эти несчастные, связанные веревками, неподвижно лежали в седьмой повозке, очевидно брошенные туда так же, как бросают мешки с мусором.
Вдруг появилось солнце, с востока брызнул громадный сноп ослепительных лучей и точно зажег все эти дикие лица. Языки развязались, разразились потоки злых насмешек, сквернословия и песен. Широкая горизонтальная полоса света разрезала пополам весь обоз, осветив головы и лица и оставив в темноте ноги и колеса. На лицах проступили мысли. Это была ужасная минута: демоны предстали без масок, свирепые души обнажились. Залитая ярким светом, вся эта ватага тем не менее оставалась сумрачной. Но и среди нее нашлись весельчаки, придумавшие забаву, они выдували в толпу какую-то гадость из трубочек гусиных перьев, стараясь по возможности попасть в женщин. Образуя черные тени, свет еще резче обрисовывал жалкие профили этих людей. Не было ни одного человека, который не был бы обезображен нищетой. Зрелище это было так чудовищно, точно солнечный свет был молнией, внезапно прорезавшей густой мрак и озарившей невидимые до того страшные призраки. Передняя повозка была всех шумнее, сидящие в ней вдруг с чисто каторжным удальством загорланили знаменитое попурри Дезожье* из "Весталки". Окружающие деревья как-то зловеще шелестели своими листьями, глазевшая толпа с бессмысленным наслаждением слушала веселые куплеты, распеваемые призраками.
В этом обозе, как в хаосе, соединились все ужасы человечества. Здесь вы могли видеть профили всех животных, здесь были старики, юноши, обнаженные черепа, седые бороды, чудовищная циничность, мрачная покорность, дикие усмешки, позы, каких нигде больше не увидите, свиные рыла в фуражках, что-то вроде девичьих лиц с локонами в виде спиралей на висках, детские лица, поэтому еще более ужасные, тощие облики скелетов, которым недоставало только смерти. На первой повозке находился негр, который, наверное, был невольником и теперь мог сравнить свои нынешние цепи с теми, которые носил раньше. Страшный уравнитель общественных низов -- позор -- наложил свое клеймо на все эти лица; было видно, что все они прошли последние степени унижения и более уже не могли понизиться ни в каком отношении. Невежество одних, перешедшее в отупение, равнялось уму других, превратившемуся в отчаяние. Между этими людьми, представлявшими собой, так сказать, сливки грязи, невозможен был никакой выбор. Очевидно, неизвестные устроители этой ужасной процессии не пытались и классифицировать эти несчастные существа. Все они были связаны между собою, соединены друг с другом как попало, быть может по алфавиту, и посажены на повозки без всякого другого порядка. Однако в соединенных вместе ужасах всегда найдется что-нибудь общее. Сложите все несчастья, и вы получите общий итог. Так и здесь. Из каждой цепи исходила общая душа, каждая повозка имела свою особенную физиономию. Рядом с той, на которой пели, следовала другая, на которой выли, пассажиры третьей повозки клянчили у зрителей подачку, на четвертой скрежетали зубами, на пятой разражались угрозами в отношении зевак, на шестой изощрялись в ругательствах, только на седьмой царило безмолвие могилы. Данте увидел бы в этом обозе все семь кругов ада в жизни.
Это было шествие осужденных на казнь -- шествие мрачное, совершавшееся не на огненных колесницах Апокалипсиса, но что было еще ужаснее -- на тюремных повозках.
Какая-то старуха из толпы показывала на них пальцем пятилетнему мальчугану и говорила:
-- Смотри, негодный мальчишка, вот тебе урок!
-- Отец, кто эти люди? -- проговорила Козетта в ужасе и недоумении.
-- Каторжники, -- отвечал несчастный старик.
Это действительно шел арестантский обоз, который, выступив еще до рассвета из Бисетра, направился по дороге в Мэн.
Жан Вальжан вернулся домой, страшно удрученный подобной встречей. Возвращаясь с Козеттой на Вавилонскую улицу, старик не слышал ее расспросов по поводу виденного ими у заставы; он был слишком погружен в свои горестные размышления, чтобы воспринимать ее слова и отвечать на них. Только вечером, когда Козетта уходила спать, он услышал, как она, вероятно бессознательно, проговорила про себя вполголоса:
-- О господи, можно умереть только от того, что окажешься рядом с таким человеком!
К счастью, на следующий день после этой жуткой встречи по всему Парижу происходили различные празднества в честь какого-то официального события: смотр на Марсовом поле, гонки на Сене, представления на Елисейских полях и повсеместные иллюминации. Отбросив свои привычки, Жан Вальжан повел Козетту на эти увеселения, чтобы отогнать от нее воспоминания вчерашнего дня, изгладить веселой суетой Парижа впечатление того ужасного зрелища, свидетельницей которого она так неожиданно стала. Смотр, с которого начиналось празднество, сделал вполне естественным появление большого числа людей в мундирах по всему городу. Жан Вальжан тоже нарядился в свой мундир национальной гвардии с чувством человека, надевающего на себя маску. Но как бы там ни было, цель прогулки казалась достигнутой. Козетта, которая поставила себе за правило угождать отцу и для которой к тому же такое зрелище было совершенно ново, приняла это развлечение с податливостью юности и не выказывала пренебрежения к веселью толпы, вызываемому народным празднеством. Жан Вальжан имел полное основание поверить, что ему удалось его намерение -- изгнать из памяти девушки следы страшного видения.
Несколько дней спустя в одно прекрасное солнечное утро они оба сидели на крыльце дома, что было новым нарушением правил Жана Вальжана и усвоенной за последнее время Козеттой привычки предаваться грусти наедине в своей комнате. Козетта была в утреннем платье, которое так красиво окутывает молодую девушку, напоминая звезду в облаке. С залитою светом головою, вся розовая от недавнего сна, под лаской умиленного взора доброго старика, она ощипывала лепестки маргаритки.
Козетта не знала прелестной легенды о том, как девушка, обрывающая эти лепестки, говорит: "Люблю тебя немножко, страстно" и т.д. Она совершенно инстинктивно, без всякой задней мысли, играла цветком, не зная, что обрывать лепестки маргаритки значит расщипывать сердце. Если бы существовала четвертая грация и называлась бы меланхолией, но с улыбающимся лицом, то она, наверное, походила бы на Козетту. Очарованный видом нежных пальчиков с цветком, Жан Вальжан забыл весь мир, отдаваясь во власть лучезарной прелести этой девушки. Рядом в кустах щебетала красношейка. По небу неслись белые облачка с таким радостным видом, словно они только что были выпущены из неволи на свободу. Козетта продолжала внимательно ощипывать цветок. Она, казалось, о чем-то размышляла и, вероятно, о чем-нибудь прекрасном. Вдруг девушка с нежной плавностью лебедя повернула голову в сторону старика и спросила:
-- Отец, а что такое каторга?