I. Где говорится о способе войти в монастырь
В эту-то обитель Жан Вальжан, по выражению Фошлевана, и "свалился с неба".
Он перелез через стену сада, образующую угол улицы Поленсо. Ангельский гимн, услышанный им среди глухой ночи, было пение утрени монахинями; зала, которую он видел в полумраке, -- была часовня; призрак, распростертый на земле, -- сестра, творящая молитву за грехи мира; колокольчик, звук которого так удивил его, -- был привязан к колену садовника, дяди Фошлевана.
Когда Козетта уснула, Жан Вальжан и Фошлеван, как уже сказано, поужинали с куском хлеба с сыром и стаканом вина перед ярким пылающим огнем; затем, так как единственная постель в сторожке была занята Козеттой, они улеглись каждый на охапку соломы. Прежде чем сомкнуть глаза, Жан Вальжан проговорил: "Я должен остаться здесь". Эти слова всю ночь не шли из головы у Фошлевана.
По правде сказать, ни тот ни другой не спали.
Жан Вальжан, сознавая, что его открыли и что Жавер идет за ним по пятам, понимал, что он и Козетта погибли, если только они вернутся в город. Коль скоро новый порыв ветра занес его в монастырь, он только и помышлял о том, чтобы в нем остаться. Для несчастного в его положении этот монастырь был в одно и то же время местом и самым опасным, и самым надежным; опасным потому, что ни один мужчина не мог туда проникнуть, и если бы его там открыли, это сочли бы за преступление, и он прямо попал бы из монастыря в тюрьму; самым верным, потому что если бы ему удалось каким-нибудь образом добиться позволения там остаться, тогда никто бы не пришел за ним туда. Жить в месте недоступном -- вот спасение.
Со своей стороны, Фошлеван ломал себе голову. С начала до конца он не понимал ровно ничего в этой истории. Каким образом господин Мадлен очутился тут, если кругом стены? Через монастырские стены трудно перебраться. Как он попал сюда с ребенком? Немыслимо перелезть через такую стену с ребенком на руках. Что это за ребенок? Откуда они явились оба? С тех пор как Фошлеван поступил в монастырь, он не слышал ничего о мэре города Монрейля и ничего не знал о случившемся.
Мадлен держал себя так, что не допускал никаких расспросов, и к тому же Фошлеван размышлял про себя: "Святого человека нечего расспрашивать". Господин Мадлен сохранил в его глазах свое былое обаяние. Единственное, что только мог заключить садовник из нескольких слов, вырвавшихся у Жана Вальжана, что господин Мадлен, вероятно, обанкротился в тяжкие времена и его преследуют кредиторы; или что он скомпрометирован по политическому делу и потому скрывается; нельзя сказать, чтобы это не понравилось Фошлевану, который, подобно многим из наших крестьян севера, сохранил старую бонапартистскую закваску. Скрываясь, господин Мадлен избрал монастырь пристанищем, и ясно, что ему хотелось там остаться. Но самое загадочное, заставлявшее Фошлевана ломать себе голову, было то, что господин Мадлен очутился тут и вдобавок с ним маленькая девочка. Фошлеван видел их, дотрагивался до них, но все не мог поверить, что они тут. Необъяснимое вторглось в хижину Фошлевана. Он путался в догадках и ничего не мог сообразить кроме одного: господин Мадлен спас ему жизнь. Этого единственного довода было достаточно, и он рассеял его сомнения. "Теперь моя очередь", -- рассуждал он. А совесть его добавила: "Господин Мадлен не раздумывал так долго, когда пришлось лезть под повозку и вытаскивать меня оттуда", он решил, что спасет господина Мадлена.
Впрочем, он задал себе несколько вопросов и ответил на них. "После всего, что он для меня сделал, спас бы я его или нет, если бы он оказался вором? Спас бы, это все равно. А если бы он был убийцей? То же самое. А раз он святой, спасу я его? Понятное дело".
Но как оставить его в монастыре, вот что было задачей! Перед этой почти фантастической проблемой Фошлеван, однако, не отступил; этот бедный пикардийский крестьянин, не имея ничего, кроме своей преданности, пламенного желания и деревенской хитрости, на этот раз направленной к великодушной цели, предпринял трудное дело -- одолеть строгости монастыря и неприступные крутизны устава святого Бенедикта. Дядюшка Фошлеван всю жизнь свою был эгоистом и на склоне своих лет, хромой калека, нашел отраду в благодарности и, увидев перед собой добродетельный поступок, кинулся на него, точно человек, вдруг увидевший перед смертью стакан хорошего вина, которого никогда не пробовал. Надо добавить, что воздух, которым он дышал в этом монастыре, уничтожил в нем эгоизм и внушил потребность совершить какое-нибудь доброе дело.
Итак, он принял решение пожертвовать собою для господина Мадлена. Мы назвали его бедным пикардийским крестьянином. Название справедливое, но не полное. В этом месте нашей истории некоторая информация о дядюшке Фошлеване не будут лишней. Он был крестьянин, когда-то служивший письмоводителем у деревенского нотариуса, и это прибавляло некоторую долю сутяжничества к его сметливости и проницательности -- к его наивности. Потерпев неудачу в делах по разным причинам, он из письмоводителей превратился в извозчика и поденщика. Но среди ругательств и битья кнутом, по-видимому, необходимых для лошадей, в нем сохранились остатки прежней профессии. У него был природный ум; он не говорил "пришедши" или "поснедамши"; он умел разговаривать -- вещь редкая в деревне, и крестьяне отзывались о нем: "Ишь, говорит словно барин в шляпе". Фошлеван действительно принадлежал к тому сорту людей, которые на дерзком и легкомысленном лексиконе прошлого века именовались полубуржуа, полудеревенщина и которые на языке метафор носили ярлык: не то мужик, не то горожанин, ни рыба ни мясо. Хотя Фошлеван был жестоко испытан судьбой и хотя бедная старая душа его много вынесла, но все-таки он был человек, повинующийся первому побуждению -- черта драгоценная, не допускающая человека творить зло. Его недостатки и его пороки -- они у него водились -- были второстепенные; вообще говоря, его лицо было из тех, которые производят недурное впечатление на наблюдателя. На этом старом лице не было неприятных морщин на лбу, означающих злобу или глупость.
На рассвете, о многом передумав, дядя Фошлеван открыл глаза и увидел господина Мадлена, который, сидя на своей связке соломы, любовался на спящую Козетту. Фошлеван сел и проговорил:
-- Ну а теперь, коли вы сюда забрались, каким образом вы сюда войдете?
Эти слова подытоживали положение и вывели Жана Вальжана из его задумчивости.
Старики стали держать совет.
-- Во-первых, -- начал Фошлеван, -- вы не выйдете отсюда, из этой комнаты, ни вы, ни девочка. Один шаг в сад -- и мы пропали.
-- Это верно.
-- Господин Мадлен, -- продолжал Фошлеван, -- вы попали сюда в очень хорошую минуту, то есть я хотел сказать, очень дурную -- одна из наших дам очень больна. Поэтому сейчас не до нас. Кажется, она совсем при смерти. О ней молятся по сорок часов сряду. Во всей общине переполох. Там сейчас более не до чего. Умирающая-то -- святая женщина. Впрочем, все мы здесь святые, вся разница между ними и мной в том, что они говорят: "Наша келья", а я говорю: "Моя каморка". Теперь будут читать отходную, а потом за упокой души. На сегодняшний день мы можем быть здесь спокойны; но за завтрашний день я не ручаюсь.
-- Однако, -- заметил Жан Вальжан, -- эта лачужка расположена в углу стены, скрыта развалиной, тут много деревьев, и ее вовсе не видно из монастыря.
-- А я добавлю, что монахини никогда сюда не подходят.
-- Так в чем же дело? -- спросил Жан Вальжан.
Этот вопрос означал: мне кажется, здесь можно остаться скрытым. На эту мысль Фошлеван отвечал:
-- А девочки?
-- Какие девочки? -- спросил Жан Вальжан.
Фошлеван собирался было открыть рот, чтобы объяснить свои слова, как вдруг раздался колокол.
-- Монахиня умерла, -- молвил он. -- Вот и похоронный звон.
Он сделал Жану Вальжану знак, чтоб он прислушался. Колокол ударил во второй раз.
-- Это звон по умершей, господин Мадлен. Колокол так и будет звонить постоянно в течение 24 часов, до выноса тела из церкви. Но вот видите ли, девочки играют. Стоит мячику закатиться куда-нибудь, и они, несмотря на запреты, бегут и шарят здесь повсюду. Чистые чертенята эти херувимчики!
-- Да кто же это? -- полюбопытствовал Жан Вальжан.
-- Девочки. Вас быстро обнаружат, будьте покойны. Они закричат: "А, мужчина!" Сегодня-то нет никакой опасности. Прогулки не полагается. Весь день пройдет в молитве. Вот, слышите, опять колокол. Я говорил вам, будет по одному удару в минуту. Это звонят по покойнице.
-- Понимаю, дядюшка Фошлеван. Здесь есть пансионерки.
И Жан Вальжан подумал про себя:
"О воспитании Козетты нечего было бы и беспокоиться".
-- Еще бы! Как не быть девчуркам! А кто бы щебетал вокруг вас, а кто бы бегал прочь! Здесь быть мужчиной все равно, что быть зачумленным. Видите, мне привязали колокольчик к ноге, словно дикому зверю.
Жан Вальжан все глубже погружался в размышления.
-- Этот монастырь спасет нас, -- шептал он.
-- Самое затруднительное, как здесь остаться, -- проговорил он, возвысив голос.
-- Нет, -- ответил Фошлеван, -- труднее всего -- выйти отсюда.
Жан Вальжан почувствовал, как вся кровь отхлынула у него от сердца.
-- Выйти отсюда!..
-- Да, господин Мадлен, чтобы вернуться, надо сначала выйти.
Пропустив один удар колокола, Фошлеван продолжал:
-- Вас никак не должны застать здесь. Откуда вы вошли? Для меня вы свалились с неба, потому что я вас знаю; но для монахинь надо, чтобы вы вошли в ворота.
Вдруг раздался довольно сложный трезвон других колоколов.
-- А! -- молвил Фошлеван. -- Теперь созывают матушек гласных. Они отправятся на капитул. Всегда созывают капитул, когда ктонибудь умрет. Она умерла на рассвете. Обыкновенно все умирают на рассвете. Но нельзя ли вам выйти оттуда же, откуда пришли? Ну-ка скажите -- право, это не ради любопытства -- каким манером вы сюда забрались?
Жан Вальжан побледнел; одна мысль вернуться на ту ужасную улицу бросала его в дрожь. Представьте, что вы вышли из леса, полного тигров, и вдруг вам подают дружеский совет вернуться туда. Жан Вальжан представлял себе, что улица все еще кишит полицейскими, повсюду ему чудились агенты, караульные, грозные кулаки, протягивающиеся к его вороту; а на перекрестке, быть может, сам Жавер.
-- Невозможно! -- проговорил он. -- Фошлеван, допусти, что я свалился с неба.
-- Да я-то верю, верю, -- отвечал Фошлеван. -- Вам нет нужды убеждать меня. Бог, верно, взял вас в руку, чтобы разглядеть поближе, а потом и выпустил. Только он хотел кинуть вас в мужской монастырь, да ошибся. Ну, еще трезвон. На этот раз предупреждают привратника, чтобы он пошел звать врача освидетельствовать тело. Экая, подумаешь, церемония умирать. Не очень-то они любят этот визит, наши добрые дамы. Доктора -- это народ, который ни во что не верит. Доктор прямо поднимает покрывало; случается, что поднимает и кое-что другое. А быстро они на этот раз позвали врача. Что бы это значило? А ваша маленькая девочка все еще спит? Как ее звать?
-- Козеттой.
-- Дочка она вам или, так сказать, вы будете ей дедушкой?
-- Да.
-- Для нее выбраться отсюда -- плевое дело. Для меня есть черная дверь, ведущая во двор. Стучу, привратник отворяет; у меня плетенка за спиной, девочка сидит в ней, и я выхожу. Дядюшка Фошлеван прошел со своей плетенкой -- чего проще? Маленькой вы накажете сидеть тихо. Она будет под парусиной. Я отнесу ее на время к одной своей старой глухой приятельнице, торговке на улице Шемен-Вер; у нее найдется постель для девочки. Я прокричу торговке в уши, что это моя племянница и чтоб она оставила ее у себя до завтра. Потом малышка вернется вместе с вами, потому что вы все-таки вернетесь сюда -- это надо устроить непременно. Но вот оказия, как вам-то выйти?
Жан Вальжан покачал головой.
-- Весь вопрос в том, чтобы никто меня не видел, дядюшка Фошлеван. Найдите средство вынести и меня, как Козетту, в плетеной корзинке и под парусиной.
Фошлеван почесывал себе за ухом средним пальцем левой руки, -- признак серьезного замешательства.
В третий раз звонки прервали разговор.
-- Вот теперь уходит доктор, -- заметил Фошлеван. Он посмотрел и сказал: -- Ладно, она умерла. Когда доктор визирует паспорт в рай, контора погребальных церемоний присылает гроб. Если покойница была честная мать, ее кладут в гроб матушки, если это была сестра -- ее укладывают сестры. Затем я заколачиваю гроб. Это входит в мои обязанности садовника. Садовник отчасти и могильщик. Ее ставят в покой около церкви, сообщающийся с улицей и куда ни один мужчина не может войти, кроме доктора. Себя и факельщиков я не считаю мужчинами. В этом-то покое я заколачиваю гроб. Факельщики являются за ними, и кучер стегает по лошадям! Вот так-то путешествуют на небо. Приносят пустой ящик, а уносят его с поклажей.
Вот что такое похороны. De profundis {"Из глубины взываю" (лат.) -- начало заупокойного псалма.}.
Луч солнца скользил по лицу спящей Козетты, полуоткрывшей губы и похожей на ангела, который упивается светом. Жан Вальжан принялся смотреть на нее. Он уже не слушал Фошлевана. Это не мешало доброму старому садовнику мирно продолжать свою болтовню:
-- Вот роют яму на кладбище Вожирар. Рассказывают, что скоро вовсе его упразднят. Это старое кладбище, не признающее уставов, не имеющее мундира, и ему скоро дадут отставку. Это жалко, потому что оно удобно. Там у меня есть приятель, дядя Метиенн, могильщик. Здешние монахини имеют поблажку -- их отвозят на это кладбище в сумерках. Есть на это особый приказ префектуры. Подумаешь, сколько событий со вчерашнего дня! Мать Крусификсион умерла, а дядя Мадлен...
-- Похоронен, -- промолвил Жан Вальжан с печальной улыбкой. Фошлеван подхватил шутку:
-- А ведь и правда! Останься вы здесь навсегда, это было бы настоящим погребением.
В четвертый раз зазвонил колокол. Фошлеван проворно снял со стены наколенник с колокольчиком и пристегнул его к ноге.
-- На этот раз зовут меня. Мать-настоятельница требует. Господин Мадлен, сидите здесь, не трогайтесь с места и ждите меня. Случилось что-то новое. Если вы проголодались, тут есть хлеб, вино и сыр.
Он вышел из лачуги, приговаривая: "Иду, сейчас иду".
Жан Вальжан видел, как он торопливо бежал по саду, насколько позволяла ему хромая нога, искоса поглядывая на свои дынные грядки.
Минут десять спустя дядюшка Фошлеван, распугивая своим колокольцем монахинь по дороге, осторожно стучался в дверь, и тихий голос говорил: "Аминь, аминь", то есть войдите.
Это была особая дверь в разговорную, предназначенная для надобностей службы. Разговорная была смежна с залой, где заседал капитул. Настоятельница сидела на единственном стуле приемной и ждала Фошлевана.
II. Фошлеван в затруднении
Взволнованный и торжественный вид составляет принадлежность некоторых характеров и профессий в критических случаях; он свойственен именно священникам и монахам. В ту минуту, когда вошел Фошлеван, эта двойная форма озабоченности отражалась на лице настоятельницы -- той самой очаровательной и ученой девицы де Блемёр, матери Иннокентии, которая отличалась неизменной веселостью.
Садовник робко поклонился и остановился на пороге кельи.
Настоятельница, перебиравшая четки, подняла на него глаза и произнесла:
-- А, это вы, дядя Фован.
Такое сокращение было принято в монастыре. Фошлеван снова отвесил поклон.
-- Дядя Фован, я за вами посылала.
-- Вот я и явился, честная мать.
-- Мне надо поговорить с вами.
-- А мне со своей стороны, -- сказал Фошлеван с отвагой, втайне испугавшей его самого, -- мне тоже надо кое-что передать вам, ваше преподобие.
Настоятельница взглянула на него.
-- А! Вы желаете сделать мне сообщение!
-- Нет, это просьба.
-- Ну, говорите.
Старик Фошлеван, бывший деревенский письмоносец, принадлежал к категории мужиков с апломбом. Известная умелая простота -- своего рода сила; никто не думает ее остерегаться, а она-то и проводит вас. За те два с лишним года, которые он прожил в монастыре, Фошлевану повезло в общине. Он был вечно одинок, наблюдая за своим садом, ему не оставалось иного занятия, как изучать все вокруг. Вдали от этих закутанных покрывалами женщин, снующих взад и вперед, он сначала видел в них какие-то мелькающие тени. Но с помощью внимания, проницательности ему удалось облечь эти призраки в плоть и кровь, и эти мертвецы ожили в его глазах. Он был как глухой, у которого развивается до тонкости зрение, или как слепой, с необычайно чутким ухом. Он постарался изучить смысл всевозможных звонков и достиг в этом совершенства, так что загадочная и мрачная обитель не имела от него тайн; этот сфинкс разбалтывал ему на ухо все свои секреты. В том-то и заключалось его искусство. Весь монастырь считал его придурковатым. Великое достоинство в глазах монашествующих. Матери гласные ценили Фошлевана. Это был немой любопытный. Он внушал к себе доверие. Да и к тому же он был аккуратен, выползал из своей избушки лишь тогда, когда этого требовал уход за фруктовым садом и огородом. Такую скромность заметили и зачли в число его достоинств. Тем не менее он заставил проболтаться двух людей: в монастыре консьержа, и узнал от него все подробности "разговорной", а на кладбище -- могильщика, от которого разведал все частности погребения. Таким образом, он имел о монахинях сведения двоякого рода -- одни о жизни, другие о смерти. Но он не злоупотреблял ими. Конгрегация очень дорожила им. Старый, колченогий, подслеповатый, вероятно, слегка тугой на ухо, -- сколько достоинств! Его трудно было бы заменить.
С уверенностью человека, сознающего себе цену, старик затянул перед настоятельницей деревенскую речь, весьма пространную и глубокомысленную. Он подробно распространился о своей старости, своих немощах, о бремени лет, о возрастающих требованиях работы, о величине сада, о том, что ему приходится проводить ночи без сна, как, например, прошлую ночь, когда он расстилал рогожки над дынями, и в конце концов пришел к следующему: есть у него брат (настоятельница сделала движение), человек уж очень не молодой (другое движение, но уже более спокойное), и если будет на то милость ее преподобия, этот брат мог бы прийти жить с ним и помогать ему; он славный садовник, и его услуги окажутся очень полезными общине, еще полезнее его собственных; наконец, если на то не дадут разрешения, то он, старший брат, чувствуя себя совсем разбитым и не способным исполнять всю работу, к сожалению, должен будет уйти; у брата есть маленькая девочка, которую он тоже приведет с собой, она может воспитываться здесь же в страхе Божием и -- кто знает -- быть может, когда-нибудь сделается инокиней.
Когда он кончил, настоятельница перестала перебирать четки и промолвила:
-- Можете вы до сегодняшнего вечера достать крепкий железный брус?
-- Для чего это?
-- Чтобы заменить рычаг.
-- Точно так, могу, честная мать, -- отвечал Фошлеван.
Настоятельница, не говоря ни слова, встала и перешла в соседнюю комнату, где, вероятно, заседал капитул и собрались все матери гласные. Фошлеван остался один.
III. Мать Иннокентия
Прошло с четверть часа. Настоятельница вернулась и опять села на стул. Оба собеседника казались озабоченными. Постараемся передать их разговор со стенографической точностью.
-- Дядя Фован?
-- Что угодно, честная мать?
-- Вы знаете капеллу?
-- Как же, у меня есть там своя клетушка, откуда я слушаю обедню.
-- И вам случалось бывать на клиросе по делам службы?
-- Раза два-три.
-- Придется приподнять каменную плиту.
-- Тяжелую?
-- Ту плиту, что у самого престола.
-- Которая закрывает склеп?
-- Ту самую.
-- В подобном случае, хорошо бы иметь двоих мужчин.
-- Мать Вознесение сильна как мужчина, она поможет вам.
-- Женщина все же не то, что мужчина.
-- Что делать, у нас найдется только женщина, чтобы помочь вам. Каждый трудится по мере сил своих. Из-за того, что дон Мабильон дает четыреста семнадцать посланий святого Бернарда, а Мерлоний Горстий дает лишь триста шестьдесят семь, я не могу презирать Мерлония Горстия.
-- И я также.
-- Заслуга в том, чтобы трудиться по своим силам. Монастырь не лесной двор.
-- А женщина не мужчина. А вот брат мой -- то-то силач.
-- К тому же у вас будет рычаг.
-- Это единственный ключ, подходящий к такого рода дверям.
-- В плите есть кольцо.
-- Я продену в него рычаг.
-- Камень приспособлен так, что повернется на оси.
-- Ладно, честная мать, я открою склеп.
-- Четыре матери-певчие помогут вам.
-- А когда склеп будет открыт?
-- Придется опять завалить его.
-- И это все?
-- Нет.
-- Приказывайте, ваше преподобие.
-- Фован, мы вам доверяем.
-- Для того я здесь и нахожусь, чтобы все исполнять.
-- И обо всем молчать.
-- Так точно, честная мать.
-- Когда склеп будет открыт...
-- Я его опять завалю.
-- Но перед тем...
-- Что такое, честная мать?
-- Надо опустить туда кое-что.
Наступило молчание. Настоятельница нарушила его с легким движением нижней губы, смутно выражающей некоторое колебание.
-- Дядя Фован!
-- Что угодно, честная мать?
-- Вы знаете, что сегодня утром скончалась монахиня.
-- Нет, не знаю.
-- Разве вы не слышали колокола?
-- В конце сада ничего не слыхать.
-- В самом деле?
-- Я едва распознаю свой звонок.
-- Она преставилась на рассвете.
-- Да и к тому же ветер дул не в мою сторону.
-- Это мать Крусификсион. Праведница.
Игуменья умолкла на мгновение, зашевелила губами, творя молитву, и продолжала:
-- Три года тому назад одна янсенистка, госпожа де Бетюн, обратилась в правую веру только из-за того, что видела, как молится эта святая женщина.
-- Ах да, теперь я слышу похоронный звон, честная мать.
-- Монахини отнесли ее в покойницкую, что около церкви.
-- Знаю.
-- Ни один мужчина, кроме вас, не смеет и не может проникнуть в эту комнату. Наблюдайте за этим хорошенько. Славно было бы, если бы мужчина вдруг вошел в покойницкую.
-- Как бы не так!
-- Что такое?
-- Как бы не так!
-- Что это вы говорите?
-- Я говорю -- как бы не так!
-- Я вас не понимаю. Почему вы говорите: как бы не так?
-- Я хотел вторить вам, честная мать.
-- Да ведь я не говорила как бы не так.
-- Правда, вы-то не говорили, а я все-таки сказал, чтобы вторить за вами.
В эту минуту пробило девять часов утра.
-- В девять часов и на всякий час, хвала и поклонение пречестным Дарам престола, -- произнесла настоятельница.
-- Аминь, -- заключил Фошлеван.
Часы пробили кстати. Они прервали историю с "как бы не так". Иначе настоятельница и Фошлеван, пожалуй, никогда бы не выпутались из этой канители.
Фошлеван вытер себе лоб, покрытый потом.
Настоятельница что-то прошептала, вероятно священное, и продолжала громко:
-- При жизни своей мать Крусификсион совершала обращения в истинную веру; после смерти она будет творить чудеса!
-- Конечно будет! -- отозвался Фошлеван, стараясь попасть в надлежащий тон, чтобы уж больше не сбиваться.
-- Дядя Фован, община была благословенна в лице матери Крусификсион. Конечно, не всем дано счастье умирать, как кардинал Верульский за служением святой мессы, и испускать последнее дыхание со словами: Hanc igitur oblationem {"Вот это приношение" (лат.) -- слова из католической мессы.}. Но хотя мать Крусификсион и не достигла столь высокого счастья, однако смерть ее была блаженная. До последней минуты она была в памяти. Она говорила с нами, потом беседовала с ангелами. Она передала нам свою последнюю волю. Если бы в вас было немного больше веры и если бы вы могли быть в ее келье, она исцелила бы вашу больную ногу одним прикосновением. Она все время улыбалась. Так и чувствовалось, что она воскресает во Христе. К этой кончине примешивалось райское блаженство.
Фошлеван думал, что настоятельница читала молитву.
-- Аминь, -- произнес он.
-- Дядя Фован, надо выполнить волю усопшей.
Настоятельница перебирала четки. Фошлеван молчал. Наконец она продолжала:
-- Я советовалась по этому вопросу со многими отцами церкви, сочинения которых представляют несравненный источник знаний.
-- Ваше преподобие, а ведь отсюда похоронный звон слышнее, чем из сада.
-- К тому же это не простая усопшая, а святая.
-- Как и вы, честная мать.
-- В течение двадцати лет она спала в своем гробу, по особому разрешению нашего святейшего отца Пия VII*.
-- Того самого, что короновал императора Буонапарта.
Для человека такого ловкого, как Фошлеван, воспоминание было весьма неудачное. К счастью, игуменья, вся погруженная в свою мысль, не слышала его.
-- Дядя Фован? -- продолжала она.
-- Что угодно, честная мать?
-- Святой Диодор, архиепископ каппадокийский, пожелал, чтобы на его могиле начертали единственное слово: "Acarus", то есть земляной червь, и это было исполнено. Не так ли?
-- Точно так, честная мать.
-- Блаженный Меццокан, аббат аквильский, пожелал быть погребенным под виселицей, и это было исполнено.
-- Это правда.
-- Святой Терентий, епископ Порта у устьев Тибра, потребовал, чтобы на его могиле был сделан такой же знак, какой делается у отцеубийц в надежде, что прохожие будут плевать на его прах. Это было исполнено. Надо повиноваться усопшим.
-- Аминь.
-- Тело Бернарда Гвидония, родившегося во Франции близ Рош-Абель, было, по его повелению и вопреки запрещению короля кастильского, перевезено в церковь доминиканцев в Лиможе, хотя Бернард Гвидоний был епископ города Тюи в Испании. Можно ли возражать против этого?
-- Ну уж конечно нельзя, честная мать.
-- Факт засвидетельствован Плантавитом Фосса.
Настоятельница в молчании принялась перебирать четки.
-- Дядя Фован, -- продолжала она, -- мать Крусификсион будет предана земле в том самом гробу, в котором спала в течение двадцати лет.
-- Так и следует.
-- То будет как бы продолжением ее сна.
-- Значит, мне придется заколачивать ее в этом гробу?
-- Да.
-- А гроб, доставленный конторой, надобно спрятать?
-- Именно.
-- Я готов к услугам честной общины.
-- Четыре матери помогут вам.
-- Заколачивать гроб? Да мне не нужно помощи.
-- Нет, опускать его.
-- Куда?
-- В склеп.
-- Какой склеп?
-- Под престолом.
Фошлеван так и подскочил.
-- Склеп под престолом?..
-- Ну да, разумеется.
-- Да ведь...
-- У вас будет железный брус.
-- Да, но ведь...
-- Вы приподнимете плиту железным шестом при помощи кольца.
-- Но ведь...
-- Надо повиноваться воле усопших. Быть погребенной в склепе под престолом капеллы, не быть преданной грешной земле, оставаться после смерти там, где она была при жизни, -- такова была воля матери Крусификсион. Она нас просила об этом, а ее просьба -- закон.
-- Да ведь это запрещено.
-- Запрещено людьми, повелено Богом...
-- А если узнают как-нибудь?
-- Мы вам доверяем.
-- О, я, что до меня касается, так я нем, как камень ваших стен.
-- Капитул собрался. Матушки гласные, с которыми я еще советовалась и которые теперь совещаются, решили, что мать Крусификсион будет погребена, согласно ее желанию, в своем гробу и под нашим престолом. Посудите сами, дядя Фован, вдруг здесь станут твориться чудеса. Какая благодать Божия для общины! Чудеса исходят из могил.
-- Ваше преподобие, а если вдруг агент санитарного ведомства...
-- Святой Бернард, по вопросу о погребении, боролся с Константином Погонатом*.
-- Однако полицейский комиссар...
-- Хонодмер*, один из семи германских королей, вступивших в Галлию в царствование Констанция*, признал право монашествующей братии погребать своих усопших в благочестии, то есть под престолом.
-- Но ведь инспектор префектуры...
-- Весь мир ничто перед честным Крестом. Мартин, одиннадцатый генерал шартрезов, дал своему ордену следующий девиз: Stat crux dum volvitur orbis {Крест стоит, пока вращается вселенная (лат.). }.
-- Аминь, -- молвил Фошлеван, невозмутимо выходя из затруднительного положения таким образом всякий раз, как слышал латынь.
Для человека, долго молчавшего, все равно, кто его слушает. В тот день, когда ритор Гимнасторас вышел из тюрьмы, с головой, переполненной массой долго сдерживаемых дилемм и силлогизмов, он остановился у первого дерева, произнес перед ним речь и употребил все усилия, чтобы убедить его. Так и настоятельница, подчиняясь обыкновенно правилу молчания и чувствуя, что ее переполняет желание высказаться, поднялась с места и разразилась потоком слов, как прорванная плотина:
-- По правую руку у меня святой Бенедикт, по левую святой Бернард. Кто такой Бернард? Первый епископ клервонский. Фонтэн в Бургундии -- благословенное место, где он родился. Отец его назывался Меселен, а мать Алета. Он начал с Сито и дошел затем до Клерво; он был рукоположен в аббаты епископом Шалона на Соне Гильомом де Шампо; У него было семьсот послушников, и он основал сто шестьдесят монастырей; он победил Абеляра* на соборе в Сансе в 1140 году, затем Пьера Врю и Генриха*, его ученика; он привел в смущение Арнольда Брешианского, победил монаха Рауля, избивавшего евреев, диктовал свою волю в 1148 году на Рейнском соборе, заставил осудить Жильберта Перейского, епископа Пуатье, осудил Эон л'Этуаль, уладил неурядицы между принцами, просветил короля Людовика Молодого*, давал советы папе Евгению III, благословлял Крестовые походы, сотворил в течение своей жизни двести пятьдесят чудес и до тридцати девяти в один день. А что такое Бенедикт? Это патриарх Монте-Кассино; это второй столп монашества, это Василий Великий* Запада. Из его ордена вышли сорок пап, двести кардиналов, пятьсот патриархов, тысяча шестьсот архиепископов, четыре тысячи шестьсот епископов, четыре императора, двенадцать императриц, сорок шесть королей, сорок одна королева, три тысячи шестьсот святых, канонизированных церковью, существующего 1400 лет. С одной стороны святой Бернард, с другой -- санитарный агент! С одной стороны святой Бенедикт, с другой -- полицейский инспектор! Государство, полиция, контора погребальных церемоний, уставы, администрация -- разве мы знаем все это? Всякий прохожий возмутится тем, как с нами обращаются. Мы не имеем даже права предавать прах свой Христу! Наше санитарное ведомство -- революционная выдумка. Подчинять Господа Бога полицейскому комиссару, -- каков век! Молчи, Фован!
Фошлеван под этим потоком слов чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Настоятельница продолжала:
-- Права монастыря насчет погребения несомненны для каждого. Отрицать их могут разве фанатики и заблудшие. Мы переживаем времена страшного заблуждения. Люди не знают именно того, что им следует знать, и знают то, чего не следует. Ныне век невежд и богохульников. В нашу эпоху есть люди, не умеющие отличить великого святого Бернарда от некоего доброго священника Бернарда, жившего в XIII веке. Другие доводят богохульство до того, что сравнивают эшафот Людовика XVI с крестом Христовым. Людовик XVI был король и не более. Надо помнить Бога! Нет больше справедливости на земле. Все знают имя Вольтер, а не ведают имени Цезаря Бюсского. А между тем Цезарь Бюсский был праведник, а Вольтер нечестивец. Последний архиепископ кардинал Перигорский не знал даже, что Шарль Гондренский был преемником Берульского, Франсуа Бургоенский -- преемником Гондренского, а Жан-Франсуа Сено последовал за Бургоенским. Имя отца Котона известно не потому, что он был один из трех святителей, содействовавших основанию оратории, а потому, что он служил мишенью для критики гугенотскому королю Генриху IV Святой Франсуа Салийский потому только приятен светским людям, что он плутовал в игре. А потом еще бранят религию. Почему? Потому что были и дурные священники, потому что Сагитарий, епископ гаппский, был брат Салона, епископа амбрёнского, и оба последовали за Моммолем. Что же из этого? Разве это помешало Мартину Турскому быть праведником и отдать половину своего плаща нищему? Святых подвергают гонениям. Истины умышленно не хотят видеть. Потемки -- привычное состояние людей. Самые свирепые животные -- животные слепые. Никто не помышляет об аде. О, развращенный народ. "Во имя короля" -- означает ныне "во имя революции". Неизвестно, что мы должны воздавать мертвым. Воспрещается умирать смертью праведников. Обряд погребения -- дело гражданское. Это ужас! Лев II* написал два специальных послания -- одно Петру Нотарскому, другое королю визиготов с целью ратовать против власти экзарха и императора по всем вопросам, касающимся усопших. Готье, епископ шадонский, боролся по этому поводу с Оттоном, герцогом бургундским. Старая магистратура вполне соглашалась с этим. В былые времена мы имели голос в совете даже по делам мирским. Аббат ситосский, генерал ордена, был советником в бургонском парламенте. Мы можем поступать с нашими мертвецами, как нам угодно. Разве останки самого святого Бенедикта не находятся во Франции, в аббатстве Флери, между тем как он преставился в Италии в Монте-Кассино, в субботу, 21 марта лета 543? Все это неоспоримо. Я ненавижу лицемеров, презираю еретиков, но возненавидела бы еще сильнее того, кто стал бы утверждать противное. Стоит почитать Арнуля Виона, Габриеля Бюселена, Тритема, Мауроликуса и Луку Антерийского.
Настоятельница перевела дух и обернулась к Фошлевану.
-- Итак, решено, дядя Фован?
-- Решено, ваше преподобие.
-- Можно на вас положиться?
-- Я повинуюсь.
-- Прекрасно.
-- Я душой предан монастырю.
-- Превосходно. Вы закроете гроб. Сестры снесут его в капеллу, отслужат панихиду, затем удалятся в монастырь. Между одиннадцатью часами и полуночью вы явитесь с железным брусом. Все произойдет под покровом глубокой тайны. В капелле не будет никого, кроме четверых матушек певчих, матери Вознесения и вас.
-- А сестра у столба?
-- Та не обернется.
-- Но услышит.
-- Она не будет слушать. Да и к тому же что известно монастырю, неведомо миру.
Наступило молчание. Настоятельница продолжала:
-- Вы снимете свой колокольчик. Нет надобности, чтобы сестра у столба заметила ваше присутствие.
-- Ваше преподобие?
-- Что еще, дядя Фован?
-- А доктор уже окончил свой визит?
-- Он придет сегодня в четыре часа; уже прозвонил сигнал, призывающий доктора. Да вы, кажется, не слышите никаких звонков?
-- Я обращаю внимание только на свой звонок.
-- Это похвально, дядя Фован.
-- Честная мать, понадобится рычаг по крайней мере длиной футов шесть.
-- Где вы его добудете?
-- Где много решеток, там нет недостатка и в железных прутьях. У меня целая куча железного хлама в конце сада.
-- Не забудьте, приблизительно три четверти часа перед полуночью.
-- Честная мать?
-- Что надо?
-- Если когда случится другая работа в таком роде -- так мой брат -- страх какой силач. Настоящий турок!
-- Вы, конечно, поторопитесь.
-- Ну, я не больно прыток. Я калека; для этого-то мне и нужен помощник. Я прихрамываю.
-- Хромота не порок, а может быть, даже благодать. Император Генрих II, боровшийся против антипапы Григория и восстановивший Бенедикта VIII, имел два прозвища: Святого и Хромого. А вот что, Фован, я теперь сообразила, на это дело понадобится целый час. Будьте у престола со своим железным брусом ровно в одиннадцать. Служба начинается в полночь. Надо, чтобы все было кончено за добрых четверть часа.
-- Я употреблю все силы, чтобы доказать общине свое усердие. Дело сладится вот как: я заколочу гроб. В одиннадцать часов ровно я явлюсь в капеллу. Там уже будут матушки певчие и мать Вознесение. Двое мужчин -- куда бы лучше. Да уж что делать! У меня будет рычаг. Мы откроем склеп, опустим туда гроб и опять закроем склеп. Затем никаких следов. Правительство ни о чем не проведает. Честная мать, значит, все тем и кончится, не так ли?
-- Нет.
-- Что же еще?
-- Остается пустой гроб.
Наступила пауза. Настоятельница задумалась. Задумался и Фошлеван.
-- Дядя Фован, а что делать с пустым гробом?
-- Мы повезем его хоронить?
-- Пустой?
Опять молчание. Фошлеван сделал левой рукой жест, как бы отгоняющий тревожную мысль.
-- Ваше преподобие, ведь я буду заколачивать гроб в покое около церкви, и никто не может туда входить, кроме меня; я сам и наложу на него покров.
-- Да, но носильщики, ставя гроб на дроги и опуская его в могилу, почувствуют, что в нем ничего нет.
-- Ах ты че!.. -- воскликнул Фошлеван.
Настоятельница осенила себя крестным знамением и пристально посмотрела на садовника. Конец слова застрял у него в горле.
Он постарался поскорее найти выход из затруднения, чтобы заставить забыть свое крепкое словцо.
-- Честная мать, я наложу земли в гроб. Это будет иметь такой вид, будто там кто-то есть.
-- Вы правду говорите. Земля, прах -- это то же, что человек. Итак, вы уладите дело насчет пустого гроба.
-- Берусь все устроить.
Лицо настоятельницы, до тех пор хмурое, прояснилось. Она сделала начальнический жест, в знак того, что разрешает подчиненному удалиться. Фошлеван направился к двери. Он уже собирался выйти, как вдруг снова раздался голос настоятельницы:
-- Дядя Фован, я довольна вами; завтра после похорон приведите мне вашего брата, да скажите ему, чтобы он захватил с собой и девочку.
IV. Из которой видно, что Жан Вальжан как будто начитался Аустина Кастильского
Шаги хромоногого, как и взгляды косого -- не скоро добираются до цели. Да и к тому же Фошлеван был взволнован. Он употребил целых четверть часа, чтобы вернуться в лачужку. Козетта уже проснулась. Жан Вальжан усадил ее к пылающему огню. В ту минуту, когда входил Фошлеван, Жан Вальжан показывал ей на садовничью корзину, висевшую на стене:
-- Выслушай меня хорошенько, Козетта, -- говорил он. -- Нам придется выйти из этого дома, но мы скоро вернемся, и нам будет здесь очень хорошо. Этот старичок унесет тебя на плечах в своей корзине. Ты подождешь меня у одной женщины, а я приду за тобой. Если ты не хочешь, чтобы Тенардье забрала тебя, слушайся и не говори ни слова.
Козетта кивнула головой с серьезным видом.
При звуке отворявшейся двери Жан Вальжан обернулся.
-- Ну что? -- спросил он Фошлевана.
-- Все улажено, а в сущности ничего не улажено, -- отвечал тот. -- Я получил позволение привести вас, но для этого надо сначала предоставить вам возможность выбраться отсюда. Вот где зацепка. Относительно малышки дело плевое.
-- Ты унесешь ее на спине.
-- Только будет ли она молчать?
-- Ручаюсь, что будет.
-- Ну а вы?.. С вами как быть, дядя Мадлен?
И после некоторого молчания, полного тоски, Фошлеван продолжал:
-- Да выходите, наконец, откуда пришли.
Как и в первый раз, Жан Вальжан ограничился одним словом:
-- Невозможно.
Фошлеван, беседуя более с самим собою, нежели с Жаном Вальжаном, бормотал:
-- Меня мучит еще другая вещь. Я сказал, что наложу туда земли. А теперь как подумаю, земля-то вместо тела вовсе не будет ладно, заколыхается, пожалуй, пересыпаться станет, люди-то и заметят. Понимаете, дядя Мадлен. Долго ли до греха, правительство и узнает.
Жан Вальжан пристально посмотрел на него; ему показалось, что он бредит.
-- Каким манером, черт возьми, вы отсюда выберетесь? А ведь надо все это оборудовать до завтрашнего дня. Завтра велено привести вас. Настоятельница вас ждет.
И он объяснил Жан Вальжану, что это награда за услугу, оказываемую им, Фошлеваном, общине, что в число его обязанностей входило прислуживание при погребениях, что он заколачивает гроб и помогает могильщику. Он рассказал далее, что монахиня, преставившаяся поутру, пожелала быть погребенной в склепе под престолом церкви, что это запрещено полицейскими правилами, но что это одна из тех усопших, которым ни в чем нельзя отказать; вот настоятельница и намерена исполнить желание покойной; тем хуже для правительства; он, Фошлеван, заколотит гроб, поднимет плиту над склепом и опустит туда тело. А чтобы отблагодарить его, настоятельница допустит в дом его брата в качестве садовника, а племянницу в качестве пансионерки. Брат его -- господин Мадлен, а племянница -- Козетта.
-- Наконец, -- заключил он, -- настоятельница приказала привести его завтра вечером после мнимого погребения на кладбище. Но на деле он не может привести Мадлена с улицы, потому что Мадлен внутри здания. А потом еще есть у него, Фошлевана, одно затруднение -- пустой гроб.
-- Что это за пустой гроб? -- спросил Жан Вальжан.
-- Да казенный гроб.
-- Как так?
-- Видите, в чем дело. Умирает монахиня. Является муниципальный доктор и говорит: монахиня умерла. Тогда правительство присылает гроб. А на другой день присылает дроги и факельщиков, чтобы забрать тело и свезти его на кладбище. Придут факельщики, поднимут гроб, а там ничего и нет.
-- Положите туда что-нибудь.
-- Мертвеца? Да у меня его нет.
-- Нет, не мертвеца.
-- А что же такое?
-- Живого человека.
-- Какого живого?
-- Да хоть меня, -- отвечал Жан Вальжан.
Фошлеван, спокойно сидевший на месте, подскочил, словно петарда выстрелила у него под стулом.
-- Вас?!
-- Почему же нет?
На лице Жана Вальжана появилась одна из тех улыбок, которые озаряли его, как луч солнца на зимнем небе.
-- Помнишь, Фошлеван, ты сказал: "Мать Крусификсион скончалась", а затем добавил: "А господин Мадлен похоронен". Так и будет на самом деле.
-- Ну да вы смеетесь, а не серьезно говорите?
-- Очень серьезно. Ведь надо выйти отсюда?
-- Конечно, надо.
-- Я же говорил тебе, что для меня тоже надо отыскать плетеную корзину и парусину.
-- Ну так что же из этого?
-- Плетенка будет сосновая, а вместо парусины черное сукно.
-- Во-первых, покров будет белый, монахинь хоронят в белом.
-- Пусть будет белый покров.
-- Вы не такой человек, как все прочие, дядя Мадлен.
Эта пылкая фантазия, которая была не что иное, как дикая и смелая изобретательность каторги, примешанная к мирному и тихому течению монастырской жизни, повергла Фошлевана в сильное изумление, которое можно сравнить разве с изумлением прохожего, вдруг увидевшего морскую чайку, ловящую рыбу в канаве улицы Сен-Дени.
-- Весь вопрос в том, чтобы выйти незаметно, -- продолжал Жан Вальжан. -- Это и будет подходящее средство. Только объясни мне, как все это происходит. Где стоит этот гроб?
-- Пустой-то?
-- Да.
-- Внизу, в так называемой покойницкой. Он на подмостках и покрыт погребальным покровом.
-- А какова длина гроба?
-- Шесть футов.
-- Что это за покойницкая?
-- Комната в нижнем этаже, имеющая снабженное решеткой окно, выходящее в сад и запираемое снаружи ставнями, и затем две двери -- одна ведет в монастырь, другая в церковь.
-- В какую церковь?
-- В ту, что выходит на улицу, в общую для мирян.
-- Есть у тебя ключи от этих дверей?
-- Нет. У меня только ключ от двери, сообщающейся с монастырем, а другой ключ у консьержа.
-- А когда консьерж отпирает эту дверь?
-- Единственно для того, чтобы впустить факельщиков, которые приходят взять гроб. Гроб вынесут, и дверь опять запирается.
-- А кто заколачивает его?
-- Я.
-- А кто кладет покров?
-- Опять-таки я же.
-- Ты один?
-- Никакой другой мужчина, кроме полицейского врача да меня, не может войти в покойницкую. Это даже на стене написано.
-- А можешь ли ты ночью, когда в монастыре все погружено в сон, спрятать меня в этой комнате?
-- Нет, но я могу спрятать вас в маленькую темную клетушку, куда я складываю свои погребальные орудия и от которой у меня есть ключ.
-- В котором часу приедет завтра катафалк за гробом?
-- К трем часам дня. Погребение совершится на Вожирарском кладбище, незадолго до наступления ночи. Это не близко отсюда.
-- Я останусь спрятанным в твоей клетушке с орудиями всю ночь и все утро. А как быть с едой? Я проголодаюсь.
-- Я вам принесу что-нибудь перекусить.
-- Можешь прийти заколачивать меня в гроб в два часа.
Фошлеван отшатнулся и так заломил руки, что суставы захрустели.
-- Да это невозможно!
-- Ну вот! Взять молоток и набить гвоздей в доски?
То, что казалось чудовищным Фошлевану, повторяю, было совершенно естественным в глазах Жана Вальжана. Он переживал еще худшие испытания. Всякому, кто побывал в заключении, известно искусство сжиматься в соответствии с размерами лаза, ведущего на волю. Для заключенного бегство -- то же самое, что для больного кризис, который спасает его или губит. Бегство это выздоровление. На что только не согласится человек, чтобы выздороветь? Дать себя заколотить и унести в ящике, как какой-нибудь тюк, долго просуществовать в коробке, находить воздух, которого нет, сдерживать дыхание целыми часами, уметь задыхаться, не умирая -- то был один из многих талантов Жана Вальжана.
Впрочем, гроб, в котором находится живое существо, эта уловка каторжника, была пущена в ход даже императором. Если верить монаху Аустину Кастильскому, к этому средству прибег Карл V после своего отречения в монастыре Святого Юста.
Фошлеван, слегка очнувшись, воскликнул:
-- Но как же вы будете дышать?
-- Ничего, кое-как буду дышать!
-- В этом-то ящике! Я как подумаю, так от одной мысли задыхаюсь.
-- У тебя, наверно, найдется бурав, проделай несколько дырочек вокруг рта, а заколачивая гроб, не слишком надавливай верхнюю доску.
-- Хорошо! А если вам случится кашлянуть либо чихнуть?
-- Кто скрывается, тот не кашляет и не чихает. Дядюшка Фошлеван, -- прибавил он, -- надо решаться: или меня поймают здесь, или вынесут отсюда в гробу.
Всякому случалось заметить наклонность кошек останавливаться и мешкать между двумя половинками полуотворенной двери. Кто не говорил кошке: "Да войди же, наконец!" Есть и люди, которые в нерешеных вопросах также имеют наклонность мешкать, колебаться между двумя решениями, рискуя быть раздавленными судьбой, которая внезапно захлопнет полуоткрытую дверь. Самые осторожные люди, несмотря на свои кошачьи наклонности, и даже именно вследствие этих наклонностей, подвергаются иногда большим опасностям, чем самые смелые люди. Фошлеван был из породы нерешительных. Однако хладнокровие Жана Вальжана невольно передалось и ему.
-- В самом деле, ведь нет другого средства, -- пробормотал он.
-- Единственно, что меня беспокоит, -- продолжал Жан Вальжан, -- это то, что произойдет на кладбище.
-- Именно это-то меньше всего заботит меня, -- воскликнул Фошлеван. -- Если вы уверены, что выдержите в гробу, я вполне уверен, что вытащу вас из могилы. Могильщик -- горький пьяница и большой мой приятель. Зовут его дядя Метиенн. Могильщик распоряжается мертвецами, а я верчу могильщиком, как мне угодно. Хотите, расскажу вам, как все это будет? Приедем мы незадолго до сумерек, за три четверти часа до запора решетки на кладбище. Катафалк подкатим к самой могиле. Я буду шествовать позади; это моя обязанность. Дроги останавливаются, факельщики обвязывают гроб веревкой и спускают вас. Священник прочтет молитву, сделает крестное знамение и уйдет. Я остаюсь один с дядей Метиенном. Это мой приятель, говорю вам. Одно из двух -- либо он будет уже пьян или еще трезв. Если он не пьян, я скажу ему: "Пойдем-ка, пропустим шкалик в трактире "Спелая айва", который еще открыт". Увожу его, подпаиваю, а дядю Метиенна не трудно подпоить, он всегда наполовину готов, он у меня свалится под стол, а я беру его входной билет на кладбище и возвращаюсь один. Тогда вы будете иметь дело только со мной. Если же он пьян, я скажу ему: "Ступай-ка домой, я за тебя сделаю дело". Он уйдет, а я вас вытащу из ямы.
Жан Вальжан протянул ему руку -- и Фошлеван схватил ее с трогательной деревенской сердечностью.
-- Итак, решено, дядюшка Фошлеван. Все пойдет как по маслу.
"Лишь бы что не помешало, -- подумал Фошлеван. -- А вдруг как выйдет страшная история?.."
V. Недостаточно быть пьяницей, чтобы быть бессмертным
На другой день, когда солнце было уже на закате, редкие прохожие по Менскому бульвару снимали шапки по пути катафалка старинного образца, украшенного мертвыми головами, костями и слезами. На нем стоял гроб, покрытый белым покровом, на котором расстилался большой черный крест, точно мертвец, свесивший вниз руки. За катафалком следовала траурная карета, в ней виднелись священник в стихаре и мальчик-певчий в красной скуфейке. Факельщики в серых одеждах с черными галунами шествовали по бокам катафалка. Позади ковылял хромой старик в костюме рабочего. Шествие направлялось к Вожирарскому кладбищу.
Из кармана старика торчали рукоятка молотка, резец и пара клещей.
Вожирарское кладбище было исключением в числе парижских кладбищ. У него были свои особые обычаи; в него вели ворота, боковые калитки которых на языке старожилов квартала, дорожащих старинными названиями, прозывались конной дверью и пешей дверью. Бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса имели, как мы уже говорили, разрешение погребать своих покойниц в отдельном уголке кладбища, на участке, принадлежавшем когда-то их общине, и вдобавок вечером. Таким образом, могильщики этого кладбища, имея летом и зимой вечернюю работу, подчинялись особой дисциплине. Ворота всех парижских кладбищ запирались с заходом солнца, а так как на это было особое муниципальное распоряжение, то Вожирарское кладбище подчинялось ему наравне с другими. Конная дверь и пешая дверь образовывали две смежные решетки, а рядом возвышался павильон, построенный архитектором Перонне, где жил кладбищенский сторож. Итак, обе решетки неумолимо замыкались в ту минуту, когда солнце скрывалось за куполом Дома Инвалидов. Если какому-нибудь могильщику случалось замешкаться на кладбище, ему оставалось одно средство, чтобы выйти: предъявить свой билет, выданный управлением погребальных церемоний. Нечто вроде ящика для писем было устроено в ставнях сторожки. Могильщик бросал свой билет в ящик, сторож слышал, как билет падает, тянул за веревку, и калитка для пешеходов отпиралась. Если у могильщика не оказывалось билета, он называл себя по имени; сторож, иногда уже успевший заснуть, вставал, удостоверялся в личности могильщика и отпирал калитку ключом; могильщик выходил, но платил пятнадцать франков штрафа.
Это кладбище своими оригинальностями и несоблюдением правил стесняло административное единообразие. Его упразднили вскоре после 1830 года. Кладбище Монпарнасс, прозванное западным, заняло его место и наследовало знаменитый кабак на углу Вожирарского кладбища, выходивший с одной стороны на могилы; он был увенчан изображением айвы на вывеске, с надписью "Спелая айва".
Вожирарское кладбище было, так сказать, кладбище, отжившее свои век. Оно пришло в ветхость и запустение. Его заполонила плесень, и цветы уже больше не росли на нем. Буржуа не любили Вожирара; Пер-Лашез -- вот это другое дело! Быть похороненным на кладбище Пер-Лашез почти то же самое, что иметь мебель красного дерева. Это признак изящного вкуса. Вожирарское кладбище было почтенное старое место, расположенное по образцу старинных французских садов. Прямые аллеи, буковые деревья, хмель, древние могилы под сенью старых ив, высокая трава. По вечерам кладбище представляло грустный вид своими унылыми очертаниями.
Солнце еще не зашло, когда дроги с белым покровом и черным крестом въехали в аллею, ведущую к Вожирарскому кладбищу. Хромой человек, ковылявший позади, был не кто иной, как Фошлеван.
Погребение монахини в склепе под престолом, выход Козетты из монастыря, проникновение Жана Вальжана в покойницкую -- все это прошло гладко, без зацепок.
Заметим мимоходом, что, по нашему мнению, погребение матери Крусификсион под престолом монастыря -- дело вполне простительное. Это одно из тех заблуждений, которые похожи на исполнение долга. Монахини совершили его не только без смущения, но с тайной внутренней радостью. В монастыре то, что называется "правительством", не что иное, как постороннее вмешательство, и вмешательство всегда сомнительное. Прежде всего монастырский устав; а что касается кодекса, то еще посмотрим. Люди, создавайте сколько вам угодно законов, но только оставляйте их про себя. Дань Цезарю подобает воздавать уже после дани Богу. Власть ничто в сравнении с принципом.
Фошлеван ковылял за катафалком очень довольный. Оба его замысла, один с монахинями, другой с Мадленом, один в пользу монастыря, другой против него, удались без препятствий. Хладнокровие Жана Вальжана было той могучей невозмутимостью, которая невольно сообщается и другим. Фошлеван уже не сомневался в успехе. Остальное -- сущие пустяки. В течение двух лет он раз десять подпаивал могильщика, доброго дядю Метиенна, толстощекого старичка. Он играл им, как пешкой, вертел им по своей воле и прихоти. Успех дела не вызывал у Фошлевана сомнений.
В ту минуту, когда погребальная процессия вошла в аллею, ведущую на кладбище, Фошлеван, счастливый, смотрел на катафалк и потирал свои заскорузлые руки, бормоча про себя:
-- Вот так штука!
Вдруг катафалк остановился; добрались до входной решетки; надо было предъявить свидетельство на погребение. Один из служителей конторы погребальных церемоний вступил в переговоры с кладбищенским сторожем. Во время этих прений, всегда отнимающих две-три минуты времени, какой-то незнакомец встал позади катафалка, рядом с Фошлеваном. Он был похож на рабочего, одет в куртку с большими карманами и держал заступ под мышкой.
Фошлеван оглядел незнакомца.
-- Кто вы такой? -- спросил он.
-- Я -- могильщик.
Если бы человек мог остаться в живых после того, как получил прямо в грудь пушечное ядро, у него, наверное, было бы такое же выражение лица, какое было у Фошлевана в ту минуту.
-- Могильщик?!
-- Да.
-- Вы-то могильщик?
-- Я самый.
-- Да ведь могильщик дядя Метиенн.
-- Был когда-то.
-- Как так?
-- Он умер.
Фошлеван приготовился к чему угодно, только не к тому, чтобы могильщик мог умереть. Однако это была сущая правда: могильщики тоже умирают. Роют, роют яму для других и наконец сами попадают в нее.
Фошлеван так и оторопел. Едва нашлось у него силы прошептать:
-- Быть не может!
-- Однако это так.
-- Но, -- слабо возражал он, -- могильщик-то ведь дядя Метиенн.
-- После Наполеона Людовик Восемнадцатый. После Метиенна Грибье. Деревенщина, меня зовут Грибье.
Фошлеван, весь бледный, посмотрел на этого Грибье.
Это был человек длинный, сухопарый, бледный; имеющий совершенно похоронный вид. Он смахивал на неудавшегося лекаря, превратившегося в могильщика.
Фошлеван расхохотался.
-- Какие, однако, чудные вещи случаются на свете. Дядя Метиенн умер; но старый дядя Ленуар жив! Знаете ли, что такое дядя Ленуар? Это кружечка красненького по шесть су, за печатью. Бутылочка сюреннского, настоящего сюреннского из Парижа. А! Так он умер, старикашка Метиенн! Жалко; веселый был малый. Да ведь и вы тоже веселый малый, не так ли, товарищ? Пойдем-ка, сейчас выпьем вместе.
-- Я получил образование, -- отвечал тот. -- Я закончил четыре класса. Я никогда не пью.
Катафалк опять двинулся в путь и катился по главной аллее кладбища.
Фошлеван замедлил шаг. Он сильнее захромал, больше от тревоги, чем от немощи. Могильщик шел впереди. Фошлеван еще раз оглядел этого нежданного-негаданного Грибье. Он был из того сорта людей, которые хотя и молоды, но кажутся стариками, и хотя худощавы, но очень сильны.
-- Дружище! -- окликнул его Фошлеван. Тот обернулся.
-- Ведь я монастырский могильщик.
-- Мой коллега, -- отозвался тот.
Фошлеван, человек неграмотный, но проницательный, тотчас же понял, что имеет дело с опасной породой, с краснобаем.
-- Итак, дядя Метиенн отправился на тот свет.
-- Положительно. Господь Бог заглянул в свою книгу сроков. Настала очередь дяди Метиенна. Дядя Метиенн и умер.
Фошлеван повторил машинально:
-- Господь Бог...
-- Да, Господь Бог, -- произнес могильщик авторитетным тоном. -- У философов -- бессмертный Отец; у якобинцев -- Всевышнее Существо.
-- Мы так и не сведем знакомство друг с другом?
-- Мы уже познакомились. Вы крестьянин, а я парижанин.
-- Какое это знакомство, пока не выпьешь вместе? Кто опорожняет стакан, тот обнажает душу. Пойдем выпьем. От этого не отказываются.
-- Обязанности прежде всего.
Фошлеван подумал про себя: "Я пропал".
Катафалку оставалось проехать всего несколько шагов до маленькой аллеи, которая вела в участок, принадлежавший монахиням.
-- Крестьянин, -- молвил могильщик, -- у меня семеро ребятишек, которых надо кормить. Так как они кушать просят, то мне не подобает пить. Их голод -- враг моей жажды, -- прибавил он с довольным видом человека серьезного, произносящего умную фразу.
Катафалк обогнул группу кипарисов, выехал из главной аллеи, направился по боковой аллее, выбрался на открытое пространство и углубился в кустарник. Это означало близость монашеского участка. Фошлеван замедлял шаг, но не мог удержать лошадей. К счастью, колеса вязли в земле, размокшей от зимних дождей, и замедляли путешествие.
Он подошел поближе к могильщику.
-- Там есть такое славное аржантейльское винцо, -- прошептал Фошлеван.
-- Братец мой, -- отвечал тот, -- по-настоящему, я не должен быть могильщиком. Мой отец был привратником в Пританее. Он готовил меня к литературной карьере. Но его постигло несчастье. Он проигрался на бирже. И я должен был отказаться от профессии писателя. Впрочем, я сейчас пишу.
-- Значит, вы не могильщик, -- проговорил Фошлеван, цепляясь за эту слабую соломинку.
-- Одно не мешает другому. Я исправляю две должности сразу. Фошлеван не понимал, что ему говорили.
-- Да пойдем же выпьем, -- сказал он.
Здесь необходимо одно замечание. Фошлеван, несмотря на свою тревогу, предлагал выпить, но не объяснялся насчет одного пункта: кто будет платить? Обыкновенно Фошлеван предлагал, а дядя Метиенн расплачивался. Предложение выпить, очевидно, проистекало из нового положения, созданного новым могильщиком, это предложение необходимо было сделать, но старый садовник коварно оставлял в тени вопрос о том, кто раскошелится. Несмотря на свое волнение, Фошлеван вовсе не имел намерения платить.
Могильщик продолжал с улыбкой превосходства:
-- Надо чем-нибудь питаться. Я принял на себя должность покойника Метиенна. Когда человек почти что кончил курс, он становится, так сказать, философом. К должности писца я прибавил черную работу. У меня есть писарское бюро на рынке Севрской улицы. Знаете, наверное? Зонтичный рынок. Все кухарки квартала обращаются ко мне. Я им строчу записочки к милым дружкам. По утрам пишу любовные записочки, а по вечерам рою могилы. Вот какова жизнь, крестьянин.
Дроги подвигались. Фошлеван с тоской озирался вокруг. Крупные капли пота струились по его лбу.
-- Впрочем, -- продолжал могильщик, -- нельзя служить двум господам сразу. Придется выбирать между пером и заступом. Заступ портит мне почерк.
Дроги остановились.
Мальчик-певчий вышел из траурной кареты, а за ним священник. Одно из передних колес дрог слегка поднялось на бугорок, за которым зияла могила.
-- Вот так штука, -- повторял Фошлеван, совсем растерянный.
VI. Между сосновыми досками
Кто лежал в этом гробу? Читатель уже знает -- Жан Вальжан. Он ухитрился существовать в этом ящике и дышал с грехом пополам.
Странное дело, до какой степени спокойствие совести придает невозмутимость всему остальному. Комбинация, задуманная Жаном Вальжаном, шла своим порядком и шла хорошо со вчерашнего дня. Он рассчитывал, как и Фошлеван, на дядю Метиенна. Он нисколько не сомневался в исходе. Положение было самое критическое, а между тем спокойствие полнейшее.
От четырех досок гроба веет каким-то страшным миром, словно покой смерти сообщался спокойствию Жана Вальжана. Из глубины гроба он мог следить и следил за всеми фазами той драмы, которую он разыгрывал со смертью. Вскоре после того как Фошлеван закончил приколачивать крышку, Жан Вальжан почувствовал, как его уносят, потом везут. По ослабевшим толчкам он понял, что с мостовой переехали на немощеную землю, то есть покинули улицы и добрались до бульваров, По глухому гулу он угадал, что переезжают через Аустерлицкий мост. При первой остановке он подумал: вот и могила.
Вдруг он почувствовал, что гроб подхватили на руки, затем услышал глухое трение о доски; он сообразил, что обвязывают веревку вокруг гроба, чтобы спустить его в вырытую яму.
Вслед за этим он ощутил словно головокружение.
Вероятно, факельщики и могильщик слишком раскачали гроб и опустили его головой вниз. Он быстро очнулся и почувствовал, что лежит горизонтально и неподвижно. Гроб коснулся дна.
Его охватила дрожь.
Над ним раздался голос торжественный и холодный. Медленно прозвучали латинские слова, смысла которых он не понимал:
-- Qui dormiunt in terrae pulvere, evigilabunt; alii in vitam aeternam et alii in opprobrium, ut videant semper {Спящие во прахе земли пробудятся: одни на вечную жизнь, а другие на вечное Учение; пусть всегда это помнят (лат.). }.
Детский голос произнес:
-- De profundis.
Торжественный голос продолжал:
-- Requiem aeternam dona ei, Domine {Вечный покой даруй ему, Господи (лат.). }.
-- Et lux perpetua luceat ei {Да светит ему вечный свет (лат.). }, -- закончил детский голосок.
Он услышал на крышке, покрывавшей его, как бы тихий звук дождевых капель. Вероятно, кропили святой водой.
"Сейчас будет конец, -- подумал он. -- Еще немножко терпения. Священник удалится. Фошлеван уведет Метиенна в кабак. Меня оставят в покое. Потом Фошлеван вернется один, и я выберусь отсюда. Все это дело какого-нибудь часа, не больше".
-- Requiescat in pace {Да почиет в мире (лат.). }, -- произнес мужской голос.
-- Аминь, -- проговорил ребенок.
Жан Вальжан напряг слух, и ему почудились как бы звуки удаляющихся шагов.
"Вот они и уходят, -- подумал он. -- Теперь я один".
Вдруг он услышал над головой шум, показавшийся ему раскатом грома.
Лопата земли упала на гроб. За ней другая.
Одну из дырочек, с помощью которых он дышал, залепило землей.
Третья лопата земли упала на гроб.
Затем четвертая.
Есть вещи, с которыми не совладать самому сильному человеку. Жан вальжан лишился чувств.
VII. Что значит потерять билет
Вот что происходило над гробом, в котором лежал Жан Вальжан.
Когда катафалк удалился, когда священник с мальчиком сели в карету и уехали, Фошлеван, не спускавший глаз с могильщика, увидел, что тот наклоняется и берет свою лопату, воткнутую в кучу земли.
Тогда Фошлеван принял отчаянное решение. Он встал между могилой и могильщиком, сложил руки на груди и проговорил:
-- Я плачу!
Могильщик оглядел его с изумлением:
-- Что такое, крестьянин?
-- Я плачу! -- повторил Фошлеван.
-- Да за что же?
-- За вино.
-- Какое такое вино?
-- Аржантейльское.
-- Какое еще аржантейльское?
-- В трактире "Спелая айва".
-- Ступай к черту! -- отвечал могильщик. И снова кинул земли на гроб.
Гроб издал глухой звук. Фошлеван почувствовал, что зашатался и сам чуть не кинулся в яму. Он крикнул хриплым, удушливым голосом:
-- Товарищ, пойдем-ка, пока еще не заперли кабак!
Могильщик захватил еще лопату земли.
-- Я плачу, -- снова начал Фошлеван и схватил могильщика за рукав. -- Выслушайте меня, товарищ. Я монастырский могильщик, пришел помочь вам. Дело сделается и ночью. Сначала выпьем малую толику.
И, говоря это, цепляясь за эту отчаянную, упорную мысль, он печально размышлял про себя:
"А если он и согласится пить, еще вопрос: даст ли он себя подпоить?"
-- Поселянин, -- сказал могильщик, -- если вы непременно настаиваете, я согласен. Мы выпьем. Только после работы, не раньше.
И он снова взмахнул лопатой, но Фошлеван остановил его:
-- Винцо аржантейльское славное!
-- Однако, -- заметил могильщик, -- вы настоящий звонарь. Динь-дон, динь-дон, только и слышно. Отстаньте.
Еще полная лопата земли.
В эту минуту Фошлеван дошел до того состояния, когда человек уже не знает, что говорит.
-- Да пойдем же наконец, выпьем, -- крикнул он, -- говорят вам, что я плачу!
-- Когда уложим ребеночка.
Третий ком земли полетел вниз.
Потом он воткнул лопату в землю и прибавил:
-- Видите ли, нынче ночью будет холодно, и покойница закричит нам вслед, если мы так бросим ее без одеяла.
В эту минуту, набирая свою лопату, он наклонился, и карман его куртки раскрылся.
Растерянный взор Фошлевана машинально упал на этот карман и остановился на нем. Солнце еще не зашло; было достаточно светло, чтобы можно было различить что-то белое в глубине раскрытого кармана. Искра сверкнула в глазах пикардийского крестьянина. Ему пришла в голову мысль. Незаметно для могильщика, поглощенного своей работой, он запустил ему руку в карман и вытащил белый предмет, высовывавшийся оттуда.
Могильщик бросил на гроб четвертый ком земли. В эту минуту, когда он обернулся, чтобы захватить пятый, Фошлеван взглянул на него с невозмутимым спокойствием и проговорил:
-- А кстати, при вас билет?
Могильщик остановился.
-- Какой билет?
-- Солнце уже почти зашло.
-- Ладно, пусть себе надевает ночной колпак.
-- Кладбищенские ворота закроются.
-- Прекрасно, что же из того?
-- Да есть ли у вас билет-то?
-- А, билет? -- догадался наконец могильщик и принялся шарить в кармане.
Порылся в одном кармане, потом в другом. Перешел затем к жилетным кармашкам, обыскал один, вывернул другой.
-- Нет у меня билета, -- проговорил он. -- Должно быть, я где-то оставил его.
-- Пятнадцать франков штрафа, -- произнес Фошлеван. Могильщик позеленел; зеленый оттенок -- бледность людей с землистым цветом лица.
-- Ах! О господи, останови луну! -- воскликнул он. -- Пятнадцать Франков штрафа!
-- Три монетки по сто су, -- заметил Фошлеван.
Могильщик выронил из рук лопату. Теперь настала очередь Фошлевана действовать.
-- Ну, ну, молодец, к чему отчаиваться. Дело не так еще плохо, чтооы лишать себя жизни и кидаться в могилу. Пятнадцать франков не бог есть что, да и нет надобности платить их. Я стреляный воробей, а вы из новичков. Я все эти штуки знаю. Хотите, дам дружеский совет. Одно ясно и несомненно: солнце заходит, оно уже касается купола Инвалидов и кладбище запрут минут через пять.
-- Это правда, -- вымолвил могильщик.
-- За пять минут вам ни за что не завалить этой ямы, она чертовски глубокая, и вы не успеете выбраться отсюда до закрытия ворот.
-- Совершенно верно.
-- В таком случае, пятнадцать франков штрафа.
-- Пятнадцать франков...
-- Но вы успеете... Погодите, где вы живете?
-- В двух шагах от заставы, четверть часа ходьбы отсюда. Улица Вожирар, номер восемьдесят семь.
-- Успеете еще выбежать отсюда вовремя.
-- Правда.
-- Раз выбрались за решетку, бегите домой во весь дух, возьмите билет и возвращайтесь, кладбищенский сторож вам отворит. У вас билет будет при себе, значит, вы ничего не заплатите. И тогда зароете своего покойника. Я покуда постерегу его, чтоб не сбежал.
-- Старик, я тебе обязан жизнью.
-- Ступайте живей, -- сказал Фошлеван.
Вне себя от радости, могильщик с силой потряс ему руку и удалился бегом.
Когда могильщик скрылся в чаще кустарника, Фошлеван подождал, пока шаги его совсем не заглохнут, потом нагнулся к могиле и прошептал:
-- Господин Мадлен!
Ответа не было.
Фошлеван вздрогнул. Опрометью скатился он в яму, нагнулся к изголовью гроба и крикнул:
-- Вы здесь?
Молчание в гробу.
Фошлеван не дышал от страха, дрожащими руками схватил клещи и молоток и отбил крышку гроба. Лицо Жана Вальжана показалось в полусвете, бледное, с закрытыми глазами.
У Фошлевана волосы встали дыбом. Он выпрямился во весь рост, потом вдруг прислонился к стенке ямы, чуть не свалившись на гроб. Он еще раз взглянул на Жана Вальжана.
Жан Вальжан лежал неподвижный и бледный.
-- Он умер! -- прошептал Фошлеван голосом слабым, как дуновение. Вдруг он опять выпрямился, скрестил руки с такой силой, что оба сжатых кулака стукнулись о плечи, и воскликнул:
-- Вот как я его спас!
И бедняга зарыдал, говоря сам с собою, -- ошибочно думают, что монологи не в нашей натуре. Сильное волнение часто выражается вслух.
-- Во всем виноват дядя Метиенн. С какой стати было умирать этому дураку? Какая надобность была издыхать как раз тогда, когда этого от него не ждали? Из-за него погиб господин Мадлен! Вот лежит он в гробу, и уж на кладбище снесен. Все готово. Да и возможно ли выделывать такие штуки? Есть ли тут здравый смысл? Господи боже мои. Вот он и умер! Ну, теперь что я стану делать с его девочкой? Что скажет торговка? Шуточное ли дело, чтобы такой человек да так умирал? Как я подумаю, что он сам полез под мою повозку! Господин Мадлен! Как бы не так! Он задохнулся. Ведь я ему говорил! Он не хотел мне верить. Ну, вот теперь! Славно распорядились! Умер мой дорогой, добрейший из добрых созданий Божиих. А малютка-то его! Ну, хорошо же, я туда не вернусь вовсе. Останусь здесь. Выдать такую штуку! Старые дураки! Но каким это образом он пробрался в монастырь? С этого все и началось. Таких вещей нельзя делать. Господин Мадлен! Господин Мадлен! Господин Мадлен, господин мэр! Не слышит. Вот и выпутывайся!
Он рвал на себе волосы.
Вдали из-за деревьев слышался пронзительный скрип. Запирали кладбищенские ворота.
Фошлеван нагнулся над Жаном Вальжаном; вдруг он отскочил и подался назад, насколько позволяло пространство ямы. Жан Вальжан раскрыл глаза и смотрел на него.
Вид смерти страшен, но видеть воскрешение столь же ужасно. Фошлеван словно окаменел, бледный, растерянный, взволнованный всеми этими разнообразными ощущениями, не зная, с кем имеет дело -- с живым человеком или с мертвецом, он глядел на Жана Вальжана, который, со своей стороны, тоже уставился на него.
-- Я было задремал, -- проговорил наконец Жан Вальжан и сел в гробу.
Фошлеван кинулся на колени.
-- Пресвятая Богородица! Как вы меня напугали!
Он вскочил и воскликнул:
-- Спасибо вам, господин Мадлен!
Жан Вальжан был лишь в обмороке. Свежий воздух привел его в себя. Радость -- отлив ужаса. Фошлевану было почти столь же трудно прийти в себя, как и Жану Вальжану.
-- Так вы не умерли! Ах, какой же вы умница! Я так громко звал вас, что вы и очнулись. Когда я увидел вас с закрытыми глазами, я подумал про себя: ну, кончено, он задохнулся. Я готов был с ума сойти, я был близок к помешательству. Меня посадили бы в Бисетр. Что бы я делал, если бы вы умерли? А малышка-то ваша! Вот бы моя торговка удивилась! Прямо кидают ей ребенка на руки, а дедушка умирает ни с того ни с сего. Вот так история! Святые угодники, какая оказия! Ну, да вы живы, вот что главное!
-- Мне холодно, -- сказал Жан Вальжан.
Эти слова окончательно отрезвили Фошлевана. У обоих, хотя они и пришли в себя, была бессознательная тоска в душе, какое-то странное чувство, внушаемое угрюмостью места, где они находились.
--- Уйдем скорей отсюда! -- воскликнул Фошлеван.
Он порылся в карманах и вытащил фляжку, которую взял на всякий случай.
-- Прежде всего надо пропустить по капле, -- сказал он.
Фляжка довершила то, что было начато свежим воздухом. Жан Вальжан выпил глоток водки и окончательно пришел в себя.
Он вылез из гроба и помог Фошлевану снова заколотить крышку. Три минуты спустя оба выбрались из могилы. Впрочем, Фошлеван был совершенно спокоен. Он не слишком торопился. Кладбище было заперто. Внезапного появления могильщика Грибье нечего было опасаться. Молодец был у себя дома, занимался поисками билета и никак не мог найти его, по той простой причине, что он находился в кармане у Фошлевана. А без билета он никаким образом не мог вернуться на кладбище.
Фошлеван взял лопату, Жан Вальжан заступ, и оба быстро зарыли пустой гроб.
Когда могила была завалена, Фошлеван сказал Жану Вальжану:
-- Пойдем отсюда. Я оставлю себе лопату а вы возьмите заступ.
Надвигалась ночь. Жану Вальжану сначала трудно было двигаться и ходить. В гробу его ноги одеревенели и делали похожим на труп. Оцепенение смерти охватило его между этими четырьмя досками. Он должен был как бы оттаять после могилы.
-- Вы оцепенели, -- сказал Фошлеван. -- Жалко, что я хромоногий, а то бы мы пустились во всю прыть.
-- Ничего, -- отвечал Жан Вальжан, -- через несколько минут я смогу идти нормально.
Они направились по тем же аллеям, по которым проезжал катафалк. Достигнув решетки и будки сторожа, Фошлеван, державший в руке билет могильщика, кинул его в ящик; сторож потянул за шнурок, калитка отворилась, и они вышли.
-- Как все хорошо идет! -- сказал Фошлеван. -- Славная мысль пришла вам в голову, господин Мадлен!
Они прошли по Вожирарской заставе самым естественным образом. В окрестностях кладбища лопата и заступ служат настоящим паспортом. Улица Вожирар была пустынна.
-- Господин Мадлен, -- сказал Фошлеван, осматривавший по дороге дома, -- у вас глаза моложе моих. Укажите мне номер 87.
-- Вот он как раз и есть, -- сказал Жан Вальжан.
-- На улице ни души, -- продолжал Фошлеван. -- Дайте-ка мне заступ и подождите меня здесь минутки две.
Фошлеван вошел в дом номер 87 и, руководимый инстинктом, который всегда ведет бедняка на чердак, поднялся наверх и постучался впотьмах в дверь мансарды. Послышался голос:
-- Войдите.
Это был сам Грибье.
Фошлеван отворил дверь. Квартира могильщика была, как и все подобные бедные жилища, чердаком без мебели, заваленным хламом. Ящик для укупорки, а может быть, и гроб, заменял комод, горшок изпод масла заменял кадку для воды, соломенный тюфяк заменял постель, голый пол заменял и стол, и стулья. В углу на лохмотьях, обрывке ковра, сидела исхудалая женщина с кучей детей. Это бедное жилище носило следы недавней бури. Словно там произошло землетрясение. Все было перерыто. Крышки сняты, тряпки раскиданы, кувшин расколот, мать была заплакана, дети, вероятно, побиты; словом, все следы неудачных, яростных поисков. Очевидно, могильщик с остервенением искал свой билет, и его потеря отозвалась в чердаке на всем, начиная от кувшина и кончая женой. Вид у него был отчаянный.
Но Фошлеван слишком торопился покончить с этим приключением и едва заметил грустную сторону своих успехов. Он вошел и сказал:
-- Вот, я принес вам назад вашу лопату и заступ.
Грибье взглянул на него с изумлением.
-- Ах, это вы, поселянин? Что это значит?
-- Это значит, что вы выронили свой билет из кармана, что я нашел его на земле, когда вы ушли, что я сам похоронил вашего мертвеца, завалил могилу, сделал за вас дело, а сторож отдаст вам завтра ваш билет, и вы не заплатите пятнадцати франков. Вот и все.
-- Спасибо, крестьянин! -- воскликнул Грибье в восхищении. -- В следующий раз я плачу за выпивку.
VIII. Удачный допрос
Час спустя, среди густого мрака ночи, двое мужчин с ребенком подошли к дому номер 72 по улице Малый Пикпюс. Старший из них взялся за молоток и постучал. То были Фошлеван, Жан Вальжан и Козетта.
Оба старика зашли за Козеттой к торговке на улицу Шемен-Вер, где Фошлеван оставил ее накануне. В течение этих двадцати четырех часов ничего не понимавшая Козетта молча дрожала. Она дрожала так сильно, что не находила слов. Она ничего не ела и совсем не спала. Добрая торговка засыпала ее расспросами, не получая иного ответа, кроме грустных взглядов. Козетта не выдала ничего из того, что видела и слышала за последние два дня. Она угадывала, что они переживают кризис. Она глубоко сознавала, что надо быть умницей. Кто не испытал на себе великой силы трех слов, произнесенных с известным выражением на ухо маленького запуганного существа: "Не смей говорить!" Страх -- нем. Да и никто не умеет соблюсти тайну так хорошо, как ребенок.
Но зато, после этих мрачных суток, увидев Жана Вальжана, она испустила такой крик радости, словно вырвалась из бездны.
Фошлеван был монастырский житель и знал условленные пароли. Все двери отворились перед ним. Таким-то образом была решена сложная двойная задача: выйти и войти.
Привратник, которому были даны инструкции, отпер маленькую дверцу, сообщавшую двор с садом и которую еще двадцать лет тому назад можно было видеть в глубине двора, против главных ворот. Привратник провел их всех через эту калитку, и оттуда они пробрались во внутреннюю комнату, разговорную, где накануне настоятельница отдавала приказания Фошлевану.
Настоятельница, с четками в руках, уже ждала их. Одна из матерей гласных, с опущенным покрывалом, стояла рядом. Свеча тускло озаряла разговорную.
Настоятельница оглядела Жана Вальжана. Опущенные в землю глаза -- самые зоркие. Потом начались расспросы.
-- Это вы его брат?
-- Да, честная мать, -- отвечал за него Фошлеван.
-- Как зовут?
-- Ультим Фошлеван.
У Фошлевана действительно был брат Ультим, который давно умер.
-- Откуда вы, из каких краев?
-- Из Пикиньи, близ Амьена.
-- Который вам год?
Фошлеван отвечал:
-- Пятьдесят.
-- Какая ваша профессия?
Фошлеван опять-таки отвечал за него:
-- Садовник.
-- Хороший вы христианин?
-- В нашей семье все таковы.
-- Малышка ваша?
-- Да, честная мать.
-- Вы ей отец?
-- Нет, дед.
Мать гласная вполголоса заметила настоятельнице:
-- Он хорошо отвечает.
Жан Вальжан, однако, не произнес ни единого слова. Фошлеван все говорил за него.
Настоятельница со вниманием осмотрела Козетту и тихо заметила другой монахине:
-- Она будет дурнушка.
Обе матушки шепотом совещались между собой несколько минут в углу разговорной; наконец настоятельница обернулась и проговорила:
-- Дядя Фован, вы получите второй наколенник с колокольчиком. Теперь их понадобится два.
На следующий день действительно два колокольчика звенели в саду, и монахини не могли устоять от искушения приподнять кончик покрывала. В конце сада, под деревьями, двое людей копали рядом, Фован и какой-то другой. Невероятное событие. Молчание было нарушено, и монахини говорили между собой: "Это помощник садовника". Матушки гласные прибавляли: "Это брат старика Фована".
Жан Вальжан действительно устроился в своей должности по всем правилам; у него был кожаный наколенник с колокольчиком; отныне он занял официальное положение в монастыре и носил имя Ультима Фошлевана.
Решающей причиной, повлиявшей на его принятие в монастырь, было замечание настоятельницы насчет Козетты: "Она будет дурна".
Произнося это предсказание, настоятельница немедленно почувствовала к Козетте особенное расположение и приняла ее бесплатной пансионеркой из милости.
Это совершенно логично. Ничего не значит, что нет зеркала в монастыре; у женщин тонкое чутье насчет своей наружности; девушки, которые чувствуют, что они красивы, неохотно постригаются в монахини, и так как призвание находится в обратной пропорции с красотой, то на дурных больше надеются, чем на хорошеньких. Отсюда и происходит решительная склонность к дурнушкам.
Все это приключение возвеличило добряка Фошлевана; он одержал тройной успех: перед Жаном Вальжаном, которого спас и приютил, перед могильщиком Грибье, который рассуждал про себя: он уберег меня от штрафа, и, наконец, в глазах монастыря, который, сохранив, благодаря ему, останки матери Крусификсион под престолом, обошел Цезаря и угодил Богу. Гроб с умершей остался в Малом Пикпюсе, а гроб пустой захоронен на Вожирарском кладбище; конечно, это глубоко потрясло общественный порядок, но никто этого не заметил. Что касается Фошлевана, то монастырь почувствовал к нему великую благодарность. Фошлеван стал драгоценнейшим слугой и лучшим из садовников. При следующем посещении архиепископа настоятельница рассказала обо всем его преосвященству, как бы исповедуясь и вместе с тем слегка хвастаясь. Архиепископ затем потихоньку и с одобрением поведал историю господину Ватилю, духовнику его высочества, а впоследствии архиепископу реймскому и кардиналу. Слава Фошлевана разнеслась далеко и дошла до Рима. У нас было перед глазами письмо, написанное тогдашним папой, Львом XII, одному из своих родственников, нунцию в Париже; в этом письме встречаются следующие строки: "Говорят, есть в одном из парижских монастырей превосходный садовник и святой человек, по имени Фован". Однако эта слава не дошла до самого Фошлевана в его хижине; он продолжал прививать свои деревья, продолжал полоть и закрывать рогожами свои дынные парники, нисколько не подозревая о своих достоинствах и святости. Он столь же мало сознавал свою славу, сколько какой-нибудь дургамский или серрейский бык, портрет которого появляется в "Иллюстрированных лондонских новостях" с надписью: "Бык, получивший приз на выставке рогатого скота".
IX. Заключение
Козетта продолжала молчать и в монастыре. Она, естественно, считала себя дочерью Жана Вальжана. Впрочем, не зная ровно ничего, она и не могла ничего сказать, да и во всяком случае ни за что не проболталась бы. Мы уже заметили, что ничто так не учит детей молчанию, как несчастье. Козетта столько выстрадала, что боялась всего, боялась даже говорить. Одно слово, бывало, так часто навлекало на нее целую бурю. Она начинала понемногу успокаиваться лишь с тех пор, как стала с Жаном Вальжаном. Она довольно быстро свыклась с жизнью в монастыре. Об одном жалела она -- о своей Катерине; но не смела этого сказать. Один только раз заметила Жану Вальжану: "Отец, если бы я знала, я взяла бы ее с собой".
Козетта, поступая пансионеркой в монастырь, обязана была облечься в форму воспитанниц этого заведения. Жан Вальжан добился, чтобы ему отдали одежду, снятую с нее. Это было то самое траурное платьице, в которое он одел ее, уходя из трактира Тенардье; оно еще не было очень изношено. Жан Вальжан запер эти тряпки, а также шерстяные чулки и башмаки, пересыпав их камфарой и разными благовониями, изобилующими в монастырях, в маленький чемодан, который ему удалось добыть. Чемоданчик стоял на стуле у его постели, и ключ от него всегда был при нем.
-- Отец, -- спросила его однажды Козетта, -- что у тебя такое в этом ящике, от которого так хорошо пахнет?
Кроме той славы, которую он даже не подозревал, Фошлеван был еще вознагражден за свое доброе дело: во-первых, это осчастливило его самого; во-вторых, у него стало гораздо меньше работы, так как она уменьшилась ровно вдвое. Наконец, он был большой охотник до табака, и присутствие Жана Вальжана доставило ему ту выгоду, что он потреблял втрое большее количество этого вещества, чем прежде, и к тому же с гораздо большим наслаждением, потому что господин Мадлен платил за это угощение.
Имя Ультим в монастыре не прижилось: Жана Вальжана называли "другой Фован".
Если бы у этих благочестивых девушек был такой глаз, как у Жавера, они в конце концов заметили бы, что, когда предстояло выйти из монастыря за поручениями для надобностей сада, выходил всегда старший Фошлеван, старый, немощный, хромоногий, и никогда другой; потому ли, что взоры их, обращенные к Богу, не умели шпионить, или потому, что они охотнее следили друг за дружкой, -- они не обратили внимания на это обстоятельство.
Впрочем, Жан Вальжан хорошо делал, что сидел смирно и не трогался с места. Жавер зорко наблюдал за кварталом целый месяц.
Этот монастырь представлялся Жану Вальжану островом, окруженным океаном. Отныне эти четыре стены заключали для него в себе весь мир. Он достаточно видел в нем света, чтоб быть веселым, и достаточно виделся с Козеттой для того, чтоб быть счастливым.
Для него началась тихая спокойная жизнь.
Он занимал вместе со стариком Фошлеваном хижину в конце сада. Эта сторожка, еще существовавшая в 1845 году, состояла, как уже известно, из трех каморок с совершенно голыми стенами. Главная комнатка была уступлена Фошлеваном господину Мадлену почти силой, как ни сопротивлялся Жан Вальжан. Стена этой комнаты, кроме двух гвоздей, предназначенных для наколенника и плетеной корзинки, имела украшением роялистский кредитный билет 93 года, прибитый к стене над камином. Эта вандейская ассигнация была оставлена предыдущим садовником, бывшим шуаном*, который умер в монастыре и которого Фошлеван заменил в его должности.
Жан Вальжан ежедневно работал в саду и приносил большую пользу. Когда-то он занимался лесничеством и теперь охотно превратился в садовника. Он знал много рецептов и секретов по части ухода за деревьями: он воспользовался ими. Почти все деревья сада были дики, он привил их, и они стали приносить чудесные плоды.
Козетте было позволено каждый день приходить к нему и проводить с ним час. Так как сестры были печальны, а он ласков, то ребенок, сравнивая их между собой, боготворил старика. В положенный час она летела к нему. Когда она входила в сторожку, она наполняла ее райским сиянием. Жан Вальжан расцветал и чувствовал, что его личное счастье усиливается благодаря Козетте. Радость, которую мы доставляем другим, имеет ту прелесть, что вместо того, чтобы ослабевать, как всякое отражение, она снова еще ярче, лучезарнее падает на нас самих. В часы отдыха Жан Вальжан издали глядел, как она играет и резвится, и отличал ее смех от смеха всех остальных.
Теперь Козетта научилась смеяться. Даже лицо ее до известной степени изменилось. С него исчезло мрачное выражение. Смех -- это солнце; он сгоняет зиму с лица человеческого.
Когда время отдыха заканчивалось и Козетта шла домой, Жан Вальжан смотрел на окна ее классной комнаты, а ночью он вставал и глядел на окна ее дортуара.
Пути Господни неисповедимы; монастырь, как и Козетта, способствовал тому, что сохранял и довершал в Жане Вальжане дело, начатое егшскопом. Несомненно, что одна из сторон добродетели ведет к гордыне. Там есть мост, воздвигнутый дьяволом. Быть может, Жан Вальжан невольно приблизился к этому месту в то время, когда Провидение забросило его в монастырь; пока он сравнивал себя только с епископом, то находил себя недостойным и оставался смиренным, но с некоторых пор он стал сравнивать себя с людьми, и в нем зарождалась гордость. Кто знает? Может быть, тем путем он медленно вернулся бы к ожесточению.
Монастырь остановил его на этом скользком пути. То было второе место заключения, которое он видел на своем веку. В молодости, в начале жизни, и позднее, еще недавно, он видел другое страшное место, место, наводящее ужас и строгость которого всегда казалась ему несправедливостью со стороны правосудия и преступлением закона. Теперь, после каторги, он увидел монастырь, и, вспоминая, что он был на каторге, а теперь, так сказать, увидел монастырь изнутри, он сравнивал их в своей голове с некоторой тревогой.
Часто, опираясь на лопату, он медленно спускался в бездонные спирали мыслей. Он вспоминал своих бывших товарищей; какие они были жалкие; вставали с зарей, работали до глубокой ночи; им едва позволяли пользоваться сном; спали они на походных койках, где допускались тюфяки в два пальца толщиной, в сараях, отопляемых лишь в самые суровые месяцы года; одевались они в ужасные красные куртки; в виде милости разрешались парусинные панталоны во время жары да шерстяной балахон в суровые холода; пили вино и ели мясо лишь тогда, когда отправлялись на тяжелый труд. Существовали они, утратив имена, которые заменялись номером, проводили жизнь под палкой, в позоре, с опущенными глазами, тихим голосом, выбритыми головами.
Затем мысль его обращалась к тем существам, которые были у него перед глазами.
И они жили с обрезанными волосами, потупив очи, понизив голос, но не в позоре, а среди насмешек света; спины их не были исполосованы плетьми, а измождены суровыми истязаниями. У них тоже исчезли мирские имена, они носили священные наименования. Они никогда не вкушали мяса и не пили вина; часто оставались до вечера без пищи; одевались они не в красную куртку, а в черный саван, слишком душный летом, слишком легкий зимою, не смея ничего ни прибавить к нему, ни убавить, не имея даже, смотря по сезону, облегчения в виде холщовой одежды или шерстяного плаща; шесть месяцев в году носили они власяницу от которой у них выступала лихорадка. Жили они не в залах, отоплявшихся в самые суровые холода, а в кельях, где никогда не топили; спали не на тюфяках в два пальца, а на соломе. Наконец, им не дано даже пользоваться сном; каждую ночь, после многотрудного дня, в истоме первого сна, в ту минуту, когда они едва начинали засыпать и согреваться, -- приходилось вставать, идти молиться в ледяную мрачную часовню, преклоняя колени на камне. В известные дни каждое из этих созданий по очереди обязано было двенадцать часов подряд стоять коленопреклоненным на плитах или распростертым, лицом к земле, руки крестом.
Те другие -- мужчины, а эти женщины.
Что сделали те мужчины? Они украли, ограбили, убили. То были разбойники, отравители, поджигатели, убийцы, отцеубийцы. Что же сделали эти женщины? Они ничего дурного не сделали.
С одной стороны разбой, обман, насилие, похоть, душегубство -- всевозможные святотатства, все разновидности преступления, посягательств, с другой стороны одно -- невинность.
Невинность полная, совершенная, словно похищенная с небес и еще привязанная к земле добродетелью.
С одной стороны вполголоса поверяют друг другу содеянные преступления; с другой стороны, громогласно каются в своих проступках. И какие это преступления! И какие проступки!
С одной стороны, миазмы, с другой -- несказанное благоухание. С одной стороны нравственная чума, под строгим надзором, под пушкой, медленно пожирающая свои зачумленные жертвы; с другой стороны целомудренное объятие всех душ в одном жилище. Там мрак, здесь тень, но тень полная сияний, лучезарного света.
Два места заключения; но в первом возможность освобождения, в перспективе граница, проведенная законом, или бегство. Во втором -- заключение на всю жизнь; вместо всякой надежды, в дальнем будущем -- луч той свободы, которую люди называют смертью.
В первом -- человек прикован лишь цепями, во втором -- прикован своей верой. Что исходит из первого? Великое проклятие, отчаянная злоба, крик ярости против человеческого общества, издевательство над небом. А из второго что исходит? Благодать и любовь.
И в обоих этих местах, столь сходных и столь различных, эти два противоположных сорта существ выполняют одно и то же назначение: покаяние.
Жан Вальжан понимал покаяние первых: покаяние личное, искупление за свои грехи. Но он не понимал покаяния этих женщин, безупречных, незапятнанных, и с трепетом задавал себе вопрос: покаяние в чем? Искупление за что?
Голос его совести отвечал: это самое божественное людское великодушие, искупление за других.
Здесь мы воздержимся от всякой личной теории: мы повествователи, не более того. Мы ставим себя на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления.
Перед глазами у него был верх самоотречения, высочайшая вершина добродетели, какая только возможна, -- непорочность, прощающая людям их прегрешения и за них искупляющая грехи; перед ним было уничижение, добровольное самоистязание, муки, выносимые существами безгрешными ради падших душ, любовь к человечеству, любовь к Богу; он видел кроткие существа, которые выносили лишения наказанных и улыбались улыбкой награжденных.
И он вспоминал, что еще осмеливался роптать!
Часто, среди ночи, он вставал и прислушивался к благодарственному пению этих непорочных существ, обремененных суровыми строгостями, и холод пробирал его до мозга костей, когда он думал, что те, которые несут достойное наказание, возвышают голос к небу лишь для богохульства и что он сам, презренный, грозил кулаком Богу.
Одна поразительная вещь заставляла его задумываться глубоко, как тайное предостережение Самого Провидения: это перелезание через стену, трудный тяжелый подъем, все усилия, которые он совершил, чтобы выбраться из того, другого места покаяния, он совершил их ради того, чтобы попасть как раз сюда. Не символ ли это его судьбы?
Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с тем другим домом, откуда он бежал; однако никогда ему не приходила в голову подобная мысль. Он снова видел решетки, запоры, железные перекладины, но кого они стерегли: ангелов.
Эти высокие стены, которые когда-то на его глазах ограждали тигров, теперь снова являлись перед ним, но ограждающими агнцев. То было место покаяния, а не наказания, а между тем оно было еще суровее, еще неумолимее другого. Эти девственницы несли более тяжелое бремя, чем каторжники. Холодный суровый ветер, тот самый, что леденил его юность, проносился по клетке ястребов; но еще более резкий, еще более жестокий ветер дул сквозь клетку голубиц.
И почему? Когда он размышлял об этих вещах, все существо его поглощалось этой высокой тайной.
Среди размышлений гордость смиряется. Он много думал о самом себе, чувствовал себя слабым и жалким, и зачастую слезы выступали у него на глазах. Все перемены в его жизни за последние шесть месяцев возвращали его к святым наставлениям епископа; Козетта посредством любви, а монастырь -- посредством смирения. Зачастую, вечером, в тот час, когда сад был пустынен, он стоял на коленях посреди аллеи, смежной с часовней, перед окном, в которое смотрел в день вступления своего в монастырь, обратив лицо к тому месту, где он знал, что сестра молится за грехи мира. Он тоже молился, преклонив колени перед этой сестрой, словно не осмеливался пасть ниц перед Самим Богом.
Все окружающее его, мирный сад, душистые цветы, радостные крики детей, эти смиренные серьезные женщины, молчаливый монастырь -- все это медленно завладевало им, и мало-помалу душа его прониклась безмолвием монастыря, благоуханием цветов, миром этого сада, простотой этих женщин и радостью детей. И потом он размышлял, что два Божьих дома приняли его в два критических момента его жизни -- первый, когда все двери закрылись перед ним и когда людское общество отторгло его, и второй, в тот момент, когда это общество снова кинулось преследовать его и каторга раскрывалась перед ним; он думал про себя, что, не будь первого убежища, он снова впал бы в преступление, а не будь второго -- подвергся бы новым мукам.
Сердце его прониклось благодарностью, и он любил все сильнее и сильнее.
Так прошло несколько лет; Козетта подрастала.