I. Вечер после дня ходьбы

В последних числах октября 1815 года, приблизительно за час до заката солнца, в город Динь входил пешеход. Немногие из жителей города, находившиеся в этот момент у окошек или на пороге своих домов, видели путешественника и оглядывали его с некоторым беспокойством. Трудно было встретить человека более нищенской наружности. Это был мужчина среднего роста, широкоплечий и коренастый, зрелых лет. Ему можно было дать от сорока шести до сорока восьми лет. Фуражка с кожаным козырьком, опущенным на глаза, отчасти закрывала лицо, загорелое, выжженное солнцем и взмокшее от пота. Толстая заскорузлая холщовая рубаха, скрепленная у ворота маленьким серебряным якорем, не скрывала его волосатую грудь; вокруг шеи был повязан галстук, свившийся жгутом, синие полотняные штаны, потертые и потрепанные, побелевшие на одном колене, продырявленные на другом, серая блуза в лохмотьях, с заплаткой на локте из зеленого сукна, пришитой бечевками, на спине новый солдатский ранец, туго набитый и аккуратно перетянутый ремнем, в руках толстая суковатая палка, башмаки с гвоздями, обутые на босу ногу, бритая голова и длинная борода -- таков был его облик.

Пот, жара, продолжительная ходьба и пыль прибавляли нечто жалкое к общему виду неряшливости. Короткие волосы его стояли щеткой и начинали отрастать, очевидно, остриженные еще недавно. Никто не знал его. Очевидно, это был прохожий. Откуда он шел? С юга. Должно быть, с моря. Он вошел в Динь через ту самую улицу, по которой незадолго перед тем проехал Наполеон, отправляясь из Канна в Париж. Человек этот, по-видимому, шел целый день. Он казался очень утомленным. Женщины старого предместья, находящегося в нижнем конце города, видели, как он останавливался под деревьями бульвара Гассен-Ди, чтобы напиться у фонтана в конце аллеи. Вероятно, его сильно мучила жажда, потому что дети видели, как он вторично останавливался напиться, шагах в двухстах подальше, у фонтана на Рыночной площади.

Дойдя до угла улицы Пуашнер, он повернул налево и направился к мэрии. Он вошел и вышел оттуда через четверть часа. У дверей сидел жандарм на той самой каменной скамье, на которую влез 4 марта генерал Друо*, чтобы прочесть недоумевавшей толпе жителей Диня прокламацию из Жуанского залива. Человек в картузе снял с головы шапку и почтительно поклонился жандарму.

Жандарм, не отвечая на поклон, пристально поглядел на него, долго провожал его глазами, а затем ушел в ратушу.

В то время в Дине был один хороший трактир под вывеской "Кольбасский Крест". Хозяином трактира был некий Жакен Лабарр, человек, пользовавшийся в городе почетом за родство с другим Лабарром, содержателем трактира "Трех Дофинов" в Гренобле, служившим раньше в полку колоновожатых. Во время высадки императора много толков ходило об этом трактире "Трех Дофинов". Рассказывали, будто генерал Бертран*, переодетый фурманщиком, несколько раз приезжал туда в январе и раздавал пригоршнями кресты солдатам и червонцы буржуа. Правда состояла в том, что император по приезде в Гренобль отказался остановиться в отеле префектуры: он поблагодарил мэра словами: "Я остановлюсь у одного известного мне честного малого" и отправился в трактир "Трех Дофинов". Слава Лабарра, хозяина "Трех Дофинов", отражалась на расстоянии двадцати лье на Лабарре, хозяине "Кольбасского Креста". В городе говорили о нем: "Это двоюродный брат Гренобльского".

Путник направился к этому трактиру, лучшему во всем околотке. Он вошел в кухню, выходившую прямо на улицу. Печь была растоплена, сильный огонь пылал в очаге. Трактирщик, он же и повар, хлопотал около плиты и кастрюль, внимательно наблюдая за прекрасным обедом, варившимся для извозчиков, громкий хохот и болтовня которых раздавались в соседней комнате. Кому случалось путешествовать, тот знает, что никто не ест лучше извозчиков. Откормленный сурок, окруженный белыми куропатками и глухарями, кружился на вертеле перед огнем. На плите жарились два жирных карпа с озера Лизет и форель с озера Аллиз.

Хозяин, услышав, что дверь отворилась и вошел кто-то, не отрывая глаз от плиты, спросил:

-- Что угодно?

-- Поесть и переночевать.

-- Нет ничего легче, -- продолжал трактирщик. Но, подняв голову и оглядев наружность новоприбывшего, он прибавил: -- За деньги.

Пришедший вынул из кармана блузы большой кожаный кошель и произнес:

-- Деньги у меня есть.

-- В таком случае к вашим услугам, -- сказал трактирщик.

Путник положил кошель обратно в карман, спустил ранец со спины, поставил его на пол к дверям, но, не выпуская палки из рук, сел на низенький стул перед огнем. Динь лежит в горах. Октябрьские вечера там холодны.

Однако трактирщик, снуя взад и вперед около плиты, все поглядывал на путешественника.

-- Скоро ли можно будет пообедать?

-- Сию минуту.

В то время, как новоприбывший грелся, честный трактирщик Жакен Лабарр за спиной у него вытащил из кармана карандаш, оторвал уголок от старой газеты, валявшейся на столе, написал на оторванном клочке одну или две строки, сложил бумажку вдвое и, запечатав, сунул в руку мальчику, служившему ему поваренком и рассыльным. Трактирщик шепнул что-то мальчику на ухо, и ребенок побежал по направлению к мэрии.

Путешественник не заметил ничего.

-- Скоро ли обед? -- переспросил он еще раз.

-- Сейчас, -- повторил хозяин.

Мальчик возвратился. Он принес обратно записку. Трактирщик поспешно развернул ее, как человек, ожидающий ответа. Он читал с явным вниманием, затем покачал головой и задумался. Вслед за этим подошел к путешественнику, который, по-видимому, погрузился в невеселые думы.

-- Милостивый государь, -- сказал он, -- я не могу принять вас.

Незнакомец приподнялся со своего сиденья.

-- Что такое? Вы боитесь, что я не заплачу: хотите, я рассчитаюсь с вами вперед? Деньги у меня есть, я уже говорил вам.

-- Нет, не то.

-- Что же такое?

-- У вас деньги-то есть...

-- Есть, -- отвечал путник.

-- Но у меня нет комнаты.

Путешественник возразил спокойно:

-- Пустите меня в конюшню.

-- Не могу.

-- Отчего?

-- Лошади занимают все место.

-- В таком случае дайте мне уголок на чердаке. Постелите охапку соломы. После обеда мы сговоримся.

-- Я не могу дать вам обеда.

Это заявление, сделанное спокойным, но решительным тоном, показалось важным незнакомцу. Он встал.

-- Однако я умираю от голода. Я шел с самого рассвета. Я прошел двенадцать лье. Я плачу и хочу есть.

-- У меня ничего нет.

Незнакомец обернулся к печи и к плите:

-- Ничего, а все это?

-- Все это уже заказано.

-- Кем?

-- Господами извозчиками.

-- Сколько их?

-- Двенадцать человек.

-- Тут хватит на двадцать.

-- Все это заказано заранее и оплачено. Незнакомец сел обратно и сказал, не повышая голоса:

-- Я в трактире, я голоден и останусь.

Хозяин нагнулся тогда к его уху и проговорил голосом, заставившим его вздрогнуть:

-- Ступайте вон!

Путешественник сидел сгорбившись и ворочал уголья железным наконечником своей палки; он быстро обернулся и открыл рот для возражения, когда хозяин, глядя на него в упор, сказал вполголоса:

-- Послушайте, не теряйте напрасно слов. Хотите, я назову вас по имени? Вы Жан Вальжан. Теперь хотите, я скажу вам, кто вы такой? Я кое о чем догадался, как только вы вошли, послал справиться в мэрию, и вот что мне ответили. Умеете вы читать?

Говоря это, он подал путнику развернутую бумажку, пропутешествовавшую из трактира в мэрию и обратно. Путешественник пробежал ее глазами.

-- Я имею привычку обращаться вежливо со всеми, -- сказал трактирщик, помолчав немного. -- Уходите отсюда.

Путешественник опустил голову, поднял ранец, стоявший у двери, и ушел.

Он побрел вдоль большой улицы. Шел он на авось, держась около стен, как человек униженный и огорченный. Если бы он обернулся, то увидел бы трактирщика на пороге своей харчевни, окруженного всеми своими гостями и прохожими, оживленно разговаривающего, показывая на него пальцем, и по взглядам ужаса и недоверия группы он бы догадался, что присутствие его станет известным всему городу. Но он не видел ничего. Люди убитые не оглядываются. Он слишком хорошо знает, что злая судьба следует за ним по пятам.

Он шел так некоторое время, не сворачивая, проходя наобум по незнакомым улицам, забывая свою усталость, как это бывает в горе. Приближалась ночь. Он осматривался кругом, пытаясь найти где-нибудь пристанище.

Богатый трактир закрылся перед ним: он искал какого-нибудь жалкого кабачка, какой-нибудь убогой трущобы.

Как раз в конце улицы показался огонек. Еловая ветка, воткнутая в железную подпорку, вырисовывалась на бледном небе сумерек. Он направился туда.

Это был кабак. Кабак улицы Шофо.

Путешественник остановился на минуту, заглянул сквозь окно в низенькую комнату кабака, освещенную небольшой лампой, стоявшей на столе, и пылавшей печью. Несколько человек посетителей сидело за столом. Хозяин грелся у огня.

Над пламенем шипел железный котелок, висевший на крючке.

В кабак, бывший в то же время харчевней, было два хода. Один с улицы, другой с маленького дворика, заваленного навозом.

Путешественник не посмел войти с улицы: он проскользнул во двор, постоял там, затем робко поднял скобку и толкнул дверь.

-- Кто там? -- спросил хозяин.

-- Путник, желающий поесть и переночевать.

-- Хорошо. Здесь найдется ужин и ночлег.

Он вошел. Все пившие повернулись к нему. Лампа освещала его с одного бока, огонь очага с другого. Его рассматривали, пока он отвязывал ранец со спины. Хозяин сказал ему:

-- Здесь огонь. Ужин варится в котле. Пойдите, погрейтесь, приятель.

Он сел. Протянул к огню замлевшие от усталости ноги. Вкусный запах поднимался из котелка. Вся часть лица его, видневшаяся из-под козырька, приняла благостное выражение, смешанное, правда, с жалкой миной привычного страдания.

Впрочем, профиль его был твердый, энергичный, хотя и печальный. Лицо его вообще было странное: оно казалось сначала робким, но, всмотревшись пристальнее, производило впечатление суровости. Глаза светились из-под бровей, как угли из-под хвороста.

Однако один из людей, пивших в кабаке, оказался рыбным торговцем, заезжавшим, перед тем как прийти в улицу Шофо, к Лабарру поставить лошадь в его конюшню. По случайному стечению обстоятельств, он встретился с этим незнакомцем подозрительной наружности утром по дороге между Бра-д'Асс и -- я забыл имя другой местности -- кажется, Эскублоном. При встрече пешеход, сильно уставший, просил посадить его на лошадь, на что торговец ответил только тем, что погнал лошадь быстрее. С полчаса тому назад он находился в толпе, окружавшей трактирщика, и там рассказал о неприятной встрече, происшедшей утром. Он знаком подозвал к себе хозяина кабака. Кабатчик подошел. Они обменялись шепотом несколькими словами. Незнакомец впал опять в свое раздумье.

Кабатчик вернулся к очагу, решительно положил руку на плечо неизвестного человека и сказал ему:

-- Уходи отсюда.

Незнакомец обернулся и ответил кротко:

-- А, так вы уже узнали?

-- Да.

-- Меня выгнали из того трактира.

-- И выгоняют отсюда.

-- Куда же мне идти?

-- В другое место.

Путешественник взял свою палку и ранец и пошел.

Когда он вышел, несколько ребятишек, следовавших за ним из трактира "Кольбасский Крест" и, по-видимому, поджидавших его, пустили в него камнями. Он сердито двинулся на них, грозя палкой.

Дети рассыпались, как стая птиц.

Он шел мимо тюрьмы. У ворот висела железная цепь от звонка. Он позвонил.

Отворилось окошечко.

-- Господин привратник, -- сказал он, почтительно сняв картуз, -- не будет ли угодно вашей милости впустить меня переночевать?

-- Тюрьма не трактир, -- ответил голос. -- Пусть вас арестуют, и тогда мы вас впустим.

Окошечко захлопнулось.

Он вошел в улицу, где было много садов. Некоторые из них огорожены только плетнями, улица от этого имела веселый вид. Между садами и плетнями путник увидел небольшой одноэтажный дом с освещенным окном. Заглянув в окно, как в кабаке, он увидел большую комнату с выбеленными стенами, с кроватью под ситцевым пологом и колыбелью в углу; несколько деревянных стульев и ружье на стене.

Посреди комнаты стоял накрытый стол. Медная лампа освещала толстую белую скатерть, оловянную кружку, блестевшую как серебро, наполненную до краев вином, и глиняную дымившуюся миску. За столом сидел человек лет сорока, с веселым добродушным лицом, а на коленях его прыгал ребенок. Подле него очень молодая женщина кормила другого ребенка грудью. Отец смеялся, ребенок смеялся, мать улыбалась.

Незнакомец постоял несколько минут в раздумье перед этой мирной семейной картиной. Что происходило в его сердце? Он один мог бы сказать это.

Вероятно, он подумал, что в счастливом доме будут гостеприимны и что там, где счастье, найдется сострадание.

Он осторожно постучал в окно.

Его не слышали.

Он постучал во второй раз. Он слышал, как сказала жена:

-- Муж, к нам кто-то стучится.

-- Тебе показалось, -- ответил муж.

Он постучался в третий раз.

Муж встал, взял со стола лампу и пошел к двери.

Это был высокий мужчина, полукрестьянин, полуремесленник, в широком кожаном фартуке, пристегнутом к левому плечу и топырившемся на груди как большой карман, так как за пазухой были засунуты молоток, красный платок, пороховница и всякая всячина, поддержанные кушаком. Он запрокидывал голову назад, и низко вырезанный ворот рубашки обнажал белую и толстую, как у вола, шею. У него были густые брови, огромные черные бакенбарды, глаза навыкате и низ лица удлиненный, а на всем этом неуловимый отпечаток сознания, что он хозяин в своем доме.

-- Извините мою просьбу, милостивый государь, -- сказал путник, -- но нельзя ли было бы получить, конечно, за плату, тарелку супа и уголок для ночевки в сарае, в вашем саду? Скажите, не согласитесь ли вы за деньги.

-- Кто вы такой? -- спросил хозяин.

Путешественник отвечал:

-- Я иду из Пюи-Массона. Целый день был в дороге. Прошел двенадцать лье. Не согласитесь ли вы пустить меня за деньги?

-- Я бы не отказался приютить хорошего человека за деньги, -- сказал крестьянин. -- Но почему вы не остановились в трактире?

-- Там не было места.

-- Это невозможно. Сегодня не ярмарочный и не торговый день. Были ли вы у Лабарра?

-- Был.

-- И что же?

Путешественник замялся.

-- Не знаю, почему он меня не принял.

-- А заходили вы к тому, как бишь его, в улице Шофо?

Смущение незнакомца возрастало.

-- Он тоже не пустил меня, -- пробормотал он.

Лицо крестьянина приняло недоверчивое выражение: он оглядел с ног до головы прохожего и воскликнул вдруг сердито:

-- Да уж не тот ли вы человек?..

Он снова взглянул на незнакомца, отступил на три шага, поставил лампу на стол и снял со стены ружье.

При возгласе: "Уж не тот ли вы человек?" женщина вскочила, взяла обоих детей на руки и поспешно встала за спиной мужа; глядя с ужасом на пришельца, не прикрыв обнаженной груди и испуганно озираясь, она шептала: "tso maraude" (беглая кошка).

Все это случилось быстрее, чем можно вообразить. Всматриваясь в продолжение нескольких мгновений в путешественника, как смотрят на гада, хозяин подошел к дверям и сказал:

-- Убирайся!

-- Ради самого Бога, дайте стакан воды.

-- Не хочешь ли ты вот этого? -- сказал крестьянин, прицеливаясь из ружья.

Затем он сердито запер дверь, и путешественник слышал, как щелкали крючки. Через мгновение ставня захлопнулась с шумом и послышался звук задвигаемого железного засова.

На дворе между тем становилось все темнее. Холодный ветер дул с гор, При свете уходящего дня путник увидел в одном из садов, окаймлявшие улицу, конуру, показавшуюся ему сложенной из дерева. Он смело перелез через деревянный забор и прыгнул в сад. Подошел к землянке. Входом в нее служило низкое отверстие, и вообще она походила по внешности на шалаши, устраиваемые рабочими на дорогах. Он подумал, что это рабочий шалаш; его мучили голод и холод: он мирился с голодом, но желая, по крайней мере, избавиться от холода. Обыкновенно в таких землянках не ночуют. Он лег на брюхо и вполз в конуру. Там было тепло и была настлана солома. Он несколько мгновений пролежал на этой постели, не двигаясь, настолько сильна была его усталость. Затем, так как ранец на спине мешал и к тому же представлял готовое изголовье, он начал развязывать ремни. В эту минуту послышалось зловещее рычание. Он поднял глаза. Голова огромной собаки показалась в тени у входа шалаша.

Шалаш оказался собачьей конурой.

Путник был силен и ловок. Он употребил свою палку вместо оружия, закрылся ранцем, как щитом, и кое-как выполз из конуры, еще больше увеличив прорехи на своей одежде.

Он выбрался из сада, но, пятясь, и принужденный для того, чтобы держать собаку на расстоянии, прибегнуть к маневру с палкой, называемому мастерами этого рода фехтования "закрытой розой".

После того как он перелез не без труда через забор и очутился на улице один, без пристанища, без крова, изгнанный даже с соломенного ложа собачьей конуры, он скорее упал, чем сел на камень, и какой-то прохожий слышал возглас: "Я хуже собаки!".

Вскоре он опять поднялся и пошел. Он отправился за город, надеясь встретить в поле дерево или стог сена, где мог бы укрыться.

Он таким образом шел некоторое время, низко опустив голову. Когда он увидел, что людское жилье осталось далеко позади, он выпрямился и стал озираться. Кругом было поле, перед ним возвышался холм, покрытый коротко обрезанным жнивьем, что по окончании жатвы походит на остриженную голову.

Горизонт был черный -- не только от ночного мрака, но и от низко опустившихся облаков, упиравшихся, как казалось, в самый холм и оттуда расползавшихся по небу. Однако так как луна должна была взойти и в зените еще сохранился остаток света, то верхние гряды облаков обрисовывали белесоватый свод, слабо освещавший землю. Земля, следовательно, была более освещена, чем небо, что производит особенно зловещее впечатление, и холм, с его жалким и нищенским очертанием. смутно белел на темном горизонте. В общей сложности вид был безобразный, угрюмый и давящий. Ни в полях, ни на холме не видно было ничего, кроме уродливого дерева, размахивавшего и трепетавшего ветвями в нескольких шагах от путника. Очевидно, этот человек был чужд изнеженных привычек ума, вырабатывающих чувствительность к таинственному смыслу природы. Однако на этом небе, холме, на этой равнине и дереве лежала печать такого глубокого отчаяния, что и он, постояв с минуту неподвижно в раздумье, быстро повернул назад. Бывают мгновения, когда природа кажется враждебной.

Он пошел обратно. Ворота Диня были заперты. Город, выносивший осады в эпоху религиозных войн, был еще окружен в 1815 году старыми стенами с четырехугольными башнями по углам, срытыми впоследствии. Он пролез в город через обвал в стене.

Человек дошел до префектуры, затем до семинарии и на площади собора погрозил кулаком церкви.

На углу площади находится типография. Тут были отпечатаны первые оттиски воззвания императора к гвардии и армии, привезенного с острова Эльбы и написанного под диктовку самого Наполеона.

Изнемогая от усталости и потеряв всякую надежду, путешественник лег на каменную скамью, стоящую у ворот типографии.

В эту минуту из церкви выходила старушка. Она заметила человека, лежавшего в темноте.

-- Что вы делаете тут, друг мой? -- спросила она.

-- Видите, ложусь спать, добрая старушка, -- ответил он грубо и сердито.

Добрая старушка была маркиза Р. и действительно заслуживала этот эпитет.

-- Как, на этой скамье?

-- Я спал девятнадцать лет на досках, сегодня посплю и на камнях.

-- Вы были солдатом?

-- Да, старушка, солдатом.

-- Почему вы не идете в трактир?

-- У меня нет денег.

-- Увы, -- сказала маркиза Р., -- в моем кошельке всего четыре су.

-- Все равно, отдайте мне их.

Путник взял четыре су. Маркиза Р. продолжала:

-- За такие деньги вас не пустят в трактир. Везде ли вы пытались проситься на ночлег? Здесь ночевать невозможно. Вы, вероятно, голодны и озябли. Вас могли бы пустить Христа ради.

-- Я стучался во все двери.

-- И что же?

-- Везде меня гнали.

Добрая старушка тронула за рукав прохожего и показала ему по ту борону площади на низенький дом рядом с епископским дворцом.

-- Вы сказали, что стучались везде?

-- Да.

-- А стучались вы вон в ту дверь?

-- Нет.

-- В таком случае ступайте, постучитесь.

II. Осторожность подает совет мудрости

В тот вечер диньский епископ после прогулки по городу сидел довольно долго, запершись в своей комнате. Он работал над большим сочинением "Об обязанностях", оставшимся, к несчастью, неоконченным, старательно отмечая все написанное святыми отцами и учителями Церкви об этом важном предмете. Его сочинение делилось на две части; в первую часть входили общие обязанности каждого согласно месту, занимаемому им в обществе. Евангелист Матфей разделяет их на четыре разряда: обязанности к Богу (Мат. VI); обязанности к самому себе (Мат. V, 29, 30); обязанности к ближнему (Мат. VII, 12); обязанности к животным (Мат. VI, 20, 25). Предписания и указания остальных обязанностей епископ нашел в других местах. Обязанности государей и подданных -- в Послании к римлянам. Власть имущих, жен, матерей и юношей -- в Послании апостола Петра; мужей, отцов, детей и слуг -- в Послании к эфесянам; верных -- в Послании к иудеям; дев -- в Послании к коринфянам. Он трудолюбиво перерабатывал все эти отдельные предписания в одно гармоничное целое, которое желал преподнести благочестивым душам.

В восемь часов он еще продолжал работать, довольно неудобно держа толстую книгу на коленях и делая выписки на клочках бумаги, когда к нему вошла мадам Маглуар, по обыкновению, достать серебро из стенного шкафчика над постелью.

Минуту спустя епископ, чувствуя, что стол накрыт и что сестра, вероятно, ждет его, закрыл книгу, встал из-за стола и пошел в столовую.

Столовая была продолговатая комната с камином, с дверью на улицу (как было уже сказано) и окошком, выходящим в сад. Действительно, он застал стол почти накрытым.

Мадам Маглуар, продолжая хлопотать около приборов, разговаривала с мадемуазель Батистиной.

На столе стояла лампа; стол пододвинули к камину. В последнем пылал довольно сильный огонь.

Легко можно представить себе обеих женщин, которым было за шестьдесят лет: мадам Маглуар, низенькая, круглая, живая; мадемуазель Батистина -- тихая, худенькая, тщедушная, ростом несколько выше брата, одетая в шелковое платье "пюс", цвета, бывшего в моде в 1806 году, купленного тогда в Париже и служившего ей с тех пор. Прибегая к вульгарному выражению, выражающему одним словом понятие, на изложение которого потребовалось бы не менее нескольких страниц объяснений, скажем, что мадам Маглуар имела вид крестьянки, а мадемуазель Батистина смотрелась дамой. На мадам Маглуар был белый чепец с гофрированной оборкой, на шее золотой крест, единственное женское украшение во всем доме, белая косынка выступала на черном крашенинном платье с широкими и короткими рукавами холщовый передник с красными и зелеными клетками, завязывающийся у пояса зеленой шелковой лентой, с нагрудником, пришпиленным булавками к лифу, на ногах толстые башмаки и желтые чулки, какие носят марсельские женщины. Платье мадемуазель Батистины также было сшито по моде 1806 года: короткая талия, узкая юбка, рукава с эполетками, с нашивками и пуговицами. Седые волосы свои она прикрывала завитым париком "под ребенка". Наружность у мадам Маглуар была интеллигентная, добрая и живая, неровно поднятые углы рта и верхняя губа толще нижней придавали ей грубоватое и властолюбивое выражение. Пока преосвященный молчал, она говорила с ним смело, со смесью уважения и независимости, но как только он открывал рот, она, как уже было сказано, подчинялась ему пассивно, так же как мадемуазель Батистина. Последняя даже не говорила. Она ограничивалась тем, что повиновалась и угождала. Даже смолоду она не была красива: голубые глаза навыкате и длинный горбатый нос, но все лицо ее, все существо, как уже было сказано вначале, дышало добротой. Она всегда была склонна к снисхождению, но вера, надежда и милосердие, эти три добродетели, согревающие душу, возвысили эту склонность до святости. Природа создала ее агнцем, -- религия преобразила в ангела.

Добрая, святая душа! Милое исчезнувшее воспоминание! Мадемуазель Батистина столько раз рассказывала происшествия этого вечера в епископском доме, что многие живые свидетели помнят еще подробности случившегося.

В ту минуту, когда вошел епископ, мадам Маглуар говорила с некоторым жаром. Она беседовала с мадемуазель Батистиной о предмете неистощимом и знакомом епископу. Дело шло о замке наружной двери.

Как кажется, отправившись за провизией к ужину, мадам Маглуар слышала различные слухи в нескольких местах. Толковали о бродяге подозрительной наружности, появившемся в городе, и о возможности дурной встречи для тех, кто будет возвращаться поздно домой в эту ночь. Говорили, что полиция очень плоха, потому что префект и мэр не в ладах и стараются навредить друг другу, допуская беспорядки. Вследствие этого благоразумные люди должны сами оберегать себя и нужно хорошенько запираться, закрывать двери дома на ночь. Мадам Маглуар подчеркнула с намерением последние слова, но епископ, придя из своей комнаты, где он немножко продрог, подсел к камину и грелся, думая о другом. Он не обратил внимания на слова мадам Маглуар. Она повторила еще раз свою фразу. Мадемуазель Батистина, желая угодить мадам Маглуар, не сердя брата, рискнула сделать робкое замечание:

-- Братец, слышали вы, что рассказывает мадам Маглуар?

-- Да, я что-то смутно слышал.

Затем, повернув слегка свой стул и опершись руками о колени, он поднял свое приветливое и ласковое лицо к служанке, огонь освещал его снизу.

-- Ну что же такое? Расскажите! Мы в какой-то ужасной опасности.

Мадам Маглуар принялась повторять рассказ, немножко преувеличивая, сама того не замечая. Она слышала, что какой-то цыган-оборванец, какой-то опасный нищий бродит по городу. Он хотел остановиться у Жакена Лабарра, но тот не пустил его.

Его видели на бульваре Гассенди, и в сумерках он бродил по городу. Висельник со страшным лицом.

-- В самом деле! -- сказал епископ. Снисходительный расспрос поощрил мадам Маглуар.

Это казалось ей признаком, что епископ не далек от беспокойства. Она продолжала, торжествуя:

-- Да, ваше преосвященство. Дело в таком виде. Сегодня ночью в городе быть беде. Все так думают. Притом же полиция у нас дурно устроена (следовало бесполезное повторение). Жить в горной местности и не завести даже фонарей на улицах. Выйдешь из дому и хоть глаз выколи! И я говорю, ваше преосвященство, и барышня говорит.

-- Я ровно ничего не говорю, -- прервала сестра. -- Все, что братец делает, я одобряю.

Мадам Маглуар продолжала, как будто возражения и не бывало.

-- Мы говорим, что в нашем доме нет безопасности, и если ваше преосвященство позволите, я сейчас схожу за слесарем, Павлином Мюзбуа, позову его приладить старые замки к дверям. Они спрятаны здесь под рукой, привинтить их дело одной минуты. А я говорю, что необходим замок, хотя бы на нынешнюю ночь; я говорю, что дверь на щеколде, которую всякий прохожий может отворить снаружи, вещь очень опасная, к тому же у вашего преосвященства привычка отвечать всякому: "Войдите", даже ночью. О господи, да и спрашиваться не нужно...

В это время кто-то довольно громко постучался.

-- Войдите, -- отозвался епископ.

III. Героизм пассивного послушания

Дверь отворилась.

Она отворилась разом настежь, со всего размаха, как будто ее толкнули снаружи энергично и решительно.

Вошел человек. Человек, уже знакомый нам, -- путешественник, отыскивавший себе ночлег.

Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не затворяя за собой дверей. Ранец висел у него за плечами, он держал в руке палку, выражение его глаз было смелое, сердитое, утомленное и грубое. Огонь камина освещал его.

Вид у него был ужасный. Появление действительно зловещее.

У мадам Маглуар не хватило духу даже крикнуть. Она вздрогнула и стояла, разинув рот.

Мадемуазель Батистина обернулась, увидела вошедшего человека, растерянно привстала, затем медленно повернула голову к камину и, глядя на брата, постепенно успокаивалась, и лицо ее приняло обычное выражение добродушия.

Епископ спокойно смотрел на вошедшего.

Лишь только он собрался спросить, что нужно незнакомцу, как тот, опершись обеими руками на палку и обведя глазами старика и двух женщин, не ожидая вопроса епископа, громко заговорил.

-- Значит, так. Мое имя Жан Вальжан. Я каторжник. Я провел на галерах девятнадцать лет. Четыре дня, как меня освободили и как я иду в Понтардье, место моего назначения. Я уже четыре дня в дороге из Тулона. Сегодня я прошел пешком двенадцать лье. Нынче вечером, придя сюда, я зашел в трактир, оттуда меня выгнали за мой желтый паспорт, предъявленный мною в мэрии. Нужно было его прописать. Пошел я в другой трактир. Меня не захотели принять. Убирайся, сказали мне и тут и там. Пошел я в тюрьму -- меня не впустил привратник. Отправился я в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала, словно и она человек, точно и она узнала, кто я. Я решил ночевать в поле при звездах -- звезд на небе не было. Я подумал, что соберется дождь, что нет Бога, который бы не попустил дождя, и вернулся в город, чтобы укрыться где-нибудь под воротами. На площади я укладывался спать на каменную скамью, когда старушка указала мне вашу дверь и сказала: "Постучись туда!" Я и постучался. Что здесь такое? Трактир? У меня есть деньги. Мой заработок. Сто девять франков пятнадцать су, добытые работой на каторге на протяжении девятнадцати лет. Я заплачу. Мне это нипочем. Деньги у меня есть. Я очень устал. Ведь прошел я пешком двенадцать лье. Я голоден. Позволите вы мне остаться?

-- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте еще прибор.

Путешественник сделал три шага вперед и пододвинулся к лампе, стоявшей на столе.

-- Послушайте, -- сказал он, как бы не поняв хорошенько распоряжения. -- Вы расслышали, что я каторжник? Прямо с галер. -- Он вынул из кармана и развернул желтый лист. -- Вот мой паспорт. Желтый -- вы видите. Это служит для того, чтобы меня выгоняли отовсюду. Хотите прочитать? Я умею читать. Выучился на каторге. Там есть школа для желающих. Посмотрите, что написано в паспорте: "Жан Вальжан, освобожденный с каторги, уроженец..." Это вам все равно. -- "Пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать лет за четыре попытки к побегу. Очень опасный". Вот-с; и все меня гонят вон; ну а вы, вы впустите меня? Что здесь у вас, трактир, что ли? Хотите накормить меня и пустить на ночлег? Нет ли у вас конюшни?

-- Мадам Маглуар, постелите чистое белье на постель в алькове.

Мы уже объяснили раньше характер повиновения двух женщин. Мадам Маглуар ушла исполнять приказание.

Епископ обернулся к посетителю:

-- Сядьте, сударь, и обогрейтесь. Мы сейчас будем ужинать, а во время ужина вам приготовят постель.

Только теперь путешественник окончательно понял смысл сказанного. Выражение его лица, угрюмое и жестокое, отразило одновременно удивление, недоверчивость, радость, что-то необычайное. Он принялся бормотать, как человек, сходящий с ума.

-- В самом деле? Неужели? Вы мне позволяете остаться? Не гоните меня вон! Каторжника! Называете меня сударь! Не говорите мне "ты"! Не говорите: "Ступай прочь, собака!", как говорят мне все. Я ожидал, что вы меня вытолкаете. Потому-то я уже сразу и сказал, кто я такой. Ах, какая добрая женщина указала мне дорогу к вам! Я поужинаю! У меня будет постель, с бельем, как у всех! Я уже девятнадцать лет как не спал на постели! Какие вы хорошие люди! Извините, господин трактирщик, как ваше имя? Я заплачу, сколько бы вы ни потребовали. Вы честный человек. Ведь вы трактирщик, не правда ли?

-- Я священник, живущий здесь, -- ответил епископ.

-- Священник! -- возразил каторжник. -- Славный вы священник, наверное, и денег с меня не возьмете? Вы кюре? Кюре этой большой церкви? В самом деле, до чего я глуп, я и не заметил вашей скуфьи.

Говоря это, он поставил в угол ранец и палку, положил паспорт в карман и сел. Мадемуазель Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:

-- Вы человеколюбивы, господин кюре, вы не презираете меня. Хорошая это вещь -- добрый священник. Итак, вам платить не надо?

-- Нет, -- сказал епископ, -- оставьте ваши деньги у себя. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили: сто девять франков.

-- Пятнадцать су, -- прибавил путник.

-- Сто девять франков пятнадцать су. А сколько времени вам пришлось работать для этого?

-- Девятнадцать лет.

-- Девятнадцать лет!

Епископ глубоко вздохнул. Посетитель продолжал:

-- У меня цел еще весь заработок. В четыре дня я истратил всего двадцать пять су, заработанных тем, что помогал разгружать телеги в Грассе. Так как вы аббат, я вам скажу, что у нас на каторге был капеллан. И однажды я видел епископа. Его зовут преосвященным. Это был епископ из Марселя. Кюре, что стоит над другими кюре. Я плохо объясняю, извините, но это так мне мало знакомо! Вы понимаете, все это мало известно нашей братии! Он служил обедню у нас на каторге, там устроили такой жертвенник, на голове у него была какая-то остроконечная золотая штука. Мы были выстроены рядами с трех сторон, а напротив нас пушки с зажженными фитилями. Нам было плохо видно. Он говорил, но нельзя было расслышать: он стоял слишком далеко. Так вот это-то и есть епископ.

Пока он рассказывал, епископ встал и запер дверь, оставшуюся незатворенной.

Мадам Маглуар вернулась. Она принесла еще прибор и поставила на стол.

-- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте прибор поближе к огню, -- и, обращаясь к гостю, прибавил: -- Ночной ветер холоден в Альпах. Вы, верно, озябли, сударь?

Всякий раз, как он произносил слово "сударь" своим серьезным кротким голосом и тоном человека из хорошего общества, лицо каторжника сияло. Сказать каторжнику сударь то же, что подать стакан воды спасшемуся на плоту "Медузы"*. Унижение жаждет уважения.

-- Как эта лампа тускло горит, -- заметил епископ.

Мадам Маглуар поняла и отправилась в спальню епископа за серебряными подсвечниками, которые принесла уже с зажженными свечами и поставила на стол.

-- Господин кюре, -- сказал гость, -- как вы добры, вы не презираете меня. Вы приняли меня к себе. Вы зажигаете для меня свечи. Я, однако, не скрыл от вас, откуда я пришел и какой я несчастный.

Епископ, сидевший возле него, ласково взял его за руку:

-- Вы могли и не говорить мне, кто вы. Этот дом не мой, а Божий. Эта дверь не спрашивает у входящего, есть ли у него имя, а -- есть ли у него горе. Вы страдаете; вас мучает голод и жажда, милости просим, войдите. Не благодарите меня; я вас принимаю не у себя. Здесь никто не хозяин, кроме того, кто нуждается в крове. Я говорю вам, путнику, вы здесь более хозяин, чем я сам. Все, что здесь есть, -- все ваше. Для чего мне знать ваше имя? К тому же раньше, чем вы себя назвали, я уже знал, как вас назвать.

Гость раскрыл удивленно глаза.

-- В самом деле? Вы знали, как зовут меня?

-- Да, -- ответил епископ, -- я знал, что вы называетесь моим братом.

-- Послушайте, господин кюре! -- воскликнул гость. -- Я был очень голоден, когда вошел сюда, но вы так добры, что теперь бог знает что со мной делается, даже голод совсем прошел.

Епископ взглянул на него и сказал:

-- Вы очень страдали?

-- Ах, красная куртка, ядро, привязанное к ноге, доска вместо постели, холод, жар, работа, каторга, палочные удары, двойные кандалы за каждую мелочь, карцер за слово ответа и цепи даже в постели, даже в больнице. Собаки, собаки и те счастливее! И это девятнадцать лет! Теперь мне сорок шесть лет! Ступай, живи с желтым паспортом.

-- Да, -- сказал епископ, -- вы вышли из места печали. Послушайте. На небе будет больше радости ради заплаканного лица раскаявшегося грешника, чем ради незапятнанной ризы ста праведников. Если вы вынесли из этой обители страдания злобу и ненависть против людей, вы достойны сожаления; если вы вынесли оттуда чувства кротости, мира и снисхождения, вы лучше всех нас.

Между тем мадам Маглуар принесла ужин. Суп из воды, постного масла, хлеба и соли. Немного свиного сала. Кусок баранины. Винные ягоды. Свежий творог и большой каравай черного хлеба. Она прибавила без спроса к обыкновенному ужину бутылку старого мовского вина.

Лицо епископа приняло вдруг веселое выражение гостеприимного хозяина.

-- Пожалуйте за стол! -- сказал он с оживлением, с каким имел обыкновение приглашать к столу, когда у него был кто-нибудь в гостях. Он посадил путешественника по правую руку. Мадемуазель Батистина, совершенно спокойная и естественная, села по левую сторону.

Епископ прочел молитву, потом разлил суп по своему обыкновению. Гость жадно принялся за еду. Внезапно епископ сказал:

-- Мне кажется, что чего-то недостает за столом.

Действительно, мадам Маглуар подала на стол только три необходимых прибора. Между тем вошло в привычку класть на стол все шесть серебряных приборов, когда ужинал кто-нибудь из посторонних. Невинное хвастовство! Грациозная претензия на роскошь, ребячество, полное прелести в этом доме, смиренном и строгом, где бедность возводилась в достоинство.

Мадам Маглуар поняла намек, вышла молча и через мгновение три прибора, потребованные епископом, уже блистали на скатерти, симметрично расположенные перед каждым из сидевших за столом.

IV. Подробности о сыроварнях в Понтардье

Для того чтобы дать наиболее точное понятие о том, что произошло за ужином, мы не можем придумать ничего лучшего, как прибегнуть к выписке из письма мадемуазель Батистины к мадам Буашеврон, где весь разговор каторжника и епископа приведен с наивными подробностями.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"...Этот человек не обращал ни на кого внимания. Он ел с жадностью голодного. Однако после ужина он сказал:

-- Господин Божий кюре, все это слишком хорошо для меня, но я должен сказать вам, что извозчики, не хотевшие принять меня за свой стол, едят лучше вас.

Между нами будет сказано, это замечание меня немного шокировало.

-- Они устают больше меня, -- сказал мой брат.

-- Нет, -- возразил тот человек, -- у них больше денег. Вы бедны, я это вижу. Вы, быть может, даже и не кюре. Скажите, в самом ли деле вы кюре? Если Бог справедлив, вам следовало бы быть кюре.

-- Господь более чем справедлив ко мне, -- ответил на это брат. Через минуту он прибавил:

-- Господин Жан Вальжан, вы идете в Понтардье?

-- По принудительной подорожной.

Мне кажется, что именно так выразился этот человек.

-- Завтра я должен выйти с зарей, -- продолжал тот. -- Тяжело так путешествовать. Ночи холодны, а днем жарко.

-- Вы идете в прекрасный край, -- сказал брат. -- Во время революции мое семейство разорилось, и я сначала укрывался во Франш-Конте и жил там трудами своих рук. У меня была добрая воля и нашлась работа. Там выбор большой. Есть бумажное производство, кожевни, винокурни, маслобойни, большая часовня, фабрики, стальные, медные фабрики, одних больших железоделательных заводов до двадцати, из которых четыре значительных в Лидсе, Шатиллиане, Оденкуре и Бёре...

Если я не ошибаюсь, брат назвал именно эти местности. Затем он прервал свою речь и обратился ко мне:

-- Милая сестра, нет ли у нас родственников в этой стране? -- спросил он.

-- Были, -- ответила я, -- между прочим, г-н де Люсене, бывший капитаном от ворот в Понтардье при старом режиме.

-- Да, но в 93 году родных не было, -- сказал брат, -- были одни руки. Я работал. В окрестностях Понтардье, куда вы отправляетесь, мсье Вальжан, у них есть одно патриархальное производство, совершенно прелестное, сестра моя. Это их сыроварни, называемые "плодниками".

Тогда брат мой, продолжая угощать этого человека, объяснил ему подробно, что такое плодники Понтардье; их два сорта: большие хлева, принадлежащие богатым и вмещающие от сорока до пятидесяти коров, где производство сыров достигает от восьми до десяти тысяч штук в лето, и плодники общественные, принадлежащие бедным; горные крестьяне содержат коров своих сообща и делят выручку между собой. Они нанимают сыровара, называемого "сыроделом". Этот сыровар принимает три раза в день молоко от членов ассоциации и отмечает количество взятого на бирке. В конце апреля начинается сыроварение -- в середине июня хозяева выгоняют коров на пастбище в горы.

Наш гость оживал по мере насыщения. Брат поил его мовским вином, которого сам не пьет, находя его дорогим. Брат сообщал ему все эти подробности с той добродушной непринужденностью, какая ему свойственна, перемешивая свой разговор разными любезностями ко мне. Он несколько раз возвращался к восхвалению ремесла сыровара, как бы желая дать понять этому человеку, не советуя этого прямо и грубо, что это будет хорошим занятием для него. Оно поразило меня. Я уже говорила вам, кто был этот человек. И что же, мой брат ни за ужином, ни в течение всего вечера, за исключением нескольких слов о Христе, когда тот вошел, ни разу не напомнил этому человеку, кто он такой, и не дал понять ему, кто он сам. По-видимому, это был удобный случай для проповеди, и можно было воспользоваться влиянием епископа на каторжника, чтобы запечатлеть эту встречу. Всякому другому показалось бы кстати, имея этого несчастного под рукой, предложить и пищу для души одновременно с пищей телесной, прочесть нравоучение и дать совет или выказать ему сожаление с назиданием вести себя честно впредь. Мой же брат не спросил у него даже ни откуда он родом, ни историю его. Потому что в его историю входит и его вина, а брат, очевидно, избегал всего, что могло ему напомнить последнюю. Он до того остерегался этого, что когда случайно, разговаривая о горцах Понтардье, у него сорвалось с языка, что те мирно трудятся в соседстве неба и счастливы, потому что ведут честную жизнь, он вдруг осекся, испугавшись, не сказал ли он чего-нибудь обидного для того человека. Я столько об этом размышляла, что, кажется, поняла, что происходило в душе брата. Он думал, что этот человек, которого зовут Жан Вальжан, без того помнит о своем позоре и что лучше всего развлечь его и хотя бы на минуту заставить его верить, что он такой же человек, как и все прочие. Не есть ли действительно в таком отношении настоящее милосердие? Нет ли в этом деликатном воздержании от проповеди и поучения, в этом избежании намеков и поучений чего-то евангельского и не состоит ли настоящее великодушие в том, чтобы не затрагивать больного места человека? Мне казалось, что это и была тайная мысль брата. Во всяком случае, могу сказать, что какие бы мысли у него ни были на этот счет, он их не высказывал даже мне. Он вел себя с начала до конца совершенно так же, как всегда, и ужинал с Жаном Вальжаном точно с таким же видом, как стал бы ужинать с господином Гедеоном*, старшиной или приходским кюре.

За десертом, когда мы ели винные ягоды, кто-то постучался в дверь. Это пришла тетушка Жербо со своим малюткой. Брат поцеловал ребенка в лоб и взял у меня взаймы пятнадцать су, чтобы дать их тетушке Жербо. В это время Вальжан ни на кого не обращал внимания. Он почти что не говорил и казался очень утомленным. Когда старушка ушла, брат прочитал молитву, затем обратился к путешественнику и сказал: "Вы, должно быть, испытываете огромное желание лечь в постель". Maдам Маглуар поторопилась убрать со стола. Я поняла, что нужно поскорее дать отдохнуть гостю, и мы ушли наверх.

Однако я через минуту послала мадам Маглуар отнести на постель этого человека козий мех из Шварцвальда, который был в моей комнате. Ночи очень холодны, а мех этот очень греет. Жаль, что он уже стар и шерсть лезет. Брат купил его в Германии, в Тотлингене, у истоков Дуная, вместе с ножом с костяным черенком, которым я пользуюсь за столом.

Мадам Маглуар тотчас же возвратилась наверх, мы помолились в комнате, где развешиваем белье для просушки, и потом разошлись по своим углам, не сказав ни слова друг другу".

V. Отдых

Простившись с сестрой, преосвященный Бьенвеню взял со стола один из серебряных подсвечников, подал второй своему гостю и сказал:

-- Я провожу вас в вашу комнату.

Путешественник пошел за ним.

Если читатель не забыл сказанного выше, то он знает, что расположение комнат было таково, что в молельную и из нее не было другого хода, кроме как через спальню епископа.

В ту минуту, когда они проходили по спальной, мадам Маглуар прятала серебро в стенной шкаф, находившийся над изголовьем постели. Она делала это всякий вечер перед тем, как идти спать.

Епископ довел гостя до алькова. В последнем была постлана чистая постель. Гость поставил подсвечник на столик.

-- Ну, -- сказал епископ, -- теперь пожелаю вам доброй ночи. Завтра перед дорогой вы выпьете чашку парного молока от наших коров.

-- Благодарю вас, аббат, -- сказал гость.

Но едва он произнес эти дружелюбные слова, как внезапно и без всякого перехода сделал странное движение, которое обдало бы ужасом обеих женщин, если бы это произошло в их присутствии. Мы и теперь не беремся объяснить, что руководило им. Было ли то предостережение или угроза? Или просто он подчинился инстинктивному и смутному побуждению? Но он резко обернулся к старику, скрестил руки и, окидывая диким взглядом своего гостеприимного хозяина, вскрикнул хриплым голосом:

-- Неужели вы в самом деле положите меня ночевать рядом с собой?

Он прервал свою речь хохотом, в котором звучало что-то зверское.

-- Хорошо ли вы обдумали ваше решение? Что вам говорит, что я не убийца?

Епископ ответил:

-- Это знает Господь.

Затем, с сосредоточенным видом и шевеля губами, как человек молящийся или говорящий шепотом, он сложил персты правой руки и благословил гостя, не наклонившего даже головы под благословением, затем ушел, не оглядываясь, в свою комнату.

Когда в алькове кто-нибудь ночевал, престол в молельной задергивался большой полотняной занавеской, шедшей сплошь от одной стены до другой. Проходя мимо занавеса, епископ преклонил колено и совершил краткую молитву.

Минуту спустя он был в саду, ходил, размышлял, созерцал, погружаясь мыслями и душой в великие таинственные предметы, раскрываемые Богом ночью перед бодрствующими очами.

Что касается путешественника, то, очевидно, он был утомлен, потому что даже не воспользовался белым чистым бельем своей постели. Он задул свечу ноздрей, как делают каторжники, и повалился, не раздеваясь, на постель, где мгновенно глубоко заснул.

Часы пробили двенадцать, когда епископ вернулся из сада. Через минуту в маленьком домике все спало.

VI. Жан Вальжан

Посреди ночи Жан Вальжан проснулся.

Жан Вальжан происходил из бедного крестьянского семейства провинции Бри. Он в детстве не учился читать. Когда вырос, стал обрезчиком деревьев в Фавероле. Мать его звали Жанной Матье, отца Жаном Вальжаном или Влажаном, по всей вероятности, это была кличка или сокращение слов voila Jean (вот и Жан).

Жан Вальжан был по характеру задумчив, но не грустен, что свойственно натурам привязчивым. В целом это было существо довольно сонное и незначительное, по крайней мере по наружности. Он потерял отца и мать в раннем возрасте. Мать его умерла от запущенной молочной лихорадки. Отец его, обрезчик деревьев, как и он, разбился, упав с дерева. У Жана осталась только старшая сестра, вдова, с семью детьми, мальчиками и девочками. Эта сестра вырастила Жана Вальжана и, пока был жив муж, бесплатно предоставляла брату стол и жилье. Муж умер. Старшему из детей было восемь лет, младшему год. Жану Вальжану минуло двадцать пять. Он заменил сиротам умершего отца и помогал воспитавшей его сестре. Он выполнял это просто как долг, даже с некоторой грубостью. Его молодость расходовалась таким образом на тяжкий и плохо оплачиваемый труд. Никогда за ним никто не знал никакой "зазнобы". Влюбляться было некогда.

Вечером он возвращался домой усталый и ел суп молча. В то время, как он ел, сестра Жана часто брала у него с тарелки лакомый кусок, ломтик сала, говядину, сердцевину капустного кочана, чтобы отдать кому-нибудь из детей, он же продолжал есть, нагнувшись над столом, опустив голову чуть ли не в тарелку, с волосами, падавшими прядями на глаза, и, казалось, не замечая, что вокруг происходит. В Фавероле, по соседству с хижиной Вальжана, на другой стороне улицы жила фермерша по имени Мари-Клод. Племянники Вальжана, обыкновенно голодные, отправлялись иногда к соседке занять у нее горшок молока от имени матери и распивали молоко где-нибудь за забором или в уголке аллеи, отнимая друг у друга горшок настолько впопыхах, что девочки проливали молоко на фартук и за пазуху; если бы мать увидела эти шалости, она бы крепко наказала провинившихся. Жан Вальжан, грубый и ворчливый, платил тайком от матери за горшок молока Мари-Клод, и дети избегали наказания.

Жан зарабатывал в сезон чистки деревьев восемнадцать су в день, затем нанимался жать, чистить скот на ферме, работал поденно. Он делал все, что мог. Сестра тоже работала, сколько могла, но что можно заработать с семерыми ребятишками на руках? То была жалкая семья, попавшая в тиски нищеты, мало-помалу душившей ее. Семья осталась без хлеба. Хлеба не было в буквальном смысле. Детей же было семеро. В воскресенье вечером Мобер Изабо, булочник на церковной площади Фавероля, собирался ложиться спать, когда услышал сильный стук в решетчатое окно своей булочной. Он прибежал вовремя, чтобы увидеть руку, просунутую сквозь разбитое стекло через решетку. Рука схватила хлеб и скрылась. Изабо побежал за ним и догнал его. Вор бросил хлеб, но рука его была в крови. Оказалось, что это был Жан Вальжан.

Случилось это в 1795 году. Жан Вальжан был привлечен к суду "за воровство со взломом в жилом доме". У него было ружье, из которого он хорошо стрелял и охотился на чужих землях, -- это еще более повредило ему на суде. Против браконьеров существует законный предрассудок. Браконьер, наравне с контрабандистом, не далек от разбойника. Однако, скажем мимоходом, между этой категорией людей и гнусными городскими убийцами еще целая бездна. Браконьер живет в лесу; контрабандист живет в горах или на море. Города ожесточают людей, потому что они развращают их. Горы, моря, лес делают человека диким, они развивают в нем суровость, не убивая в нем человека. Жан Вальжан был признан виновным. Статьи закона ясны. В нашей цивилизации есть роковые минуты -- те, когда закон решает погубить человеческую судьбу. Какое мрачное мгновение, когда общество отступается и решает бесповоротно покинуть мыслящее существо! Жана Вальжана осудили на пять лет каторги. 22 апреля 1796 года в Париже праздновали победу под Монтенотте*, одержанную главнокомандующим итальянской армией, названным в послании Директории* к Совету пятиста от 2 флореаля IV года Буонапарте. В тот же день в Бисетре заковали большую партию арестантов. Жан Вальжан был в числе этой партии. Один старый тюремщик, которому теперь под девяносто лет, еще ясно помнит несчастного арестанта в конце четвертой цепи, в углу северного двора. Он сидел, как и все прочие, на земле. По-видимому, он понимал из своего положения только то, что оно ужасно. Очень вероятно, что в неясных понятиях бедного невежественного человека все это смутно представлялось как вопиющая несправедливость. В то время как сильными ударами молота ему заковывали на затылке ошейник, он горько плакал; слезы душили его и мешали говорить, и только время от времени он мог вымолвить: "Я обрезал деревья в Фавероле". Затем он продолжал рыдать и, подняв руку, семь раз постепенно опускал ее, как бы прикасаясь поочередно к семи маленьким головкам, и по этому жесту можно было догадаться, что его преступление было совершено с целью одеть или накормить семерых детей.

Его отправили в Тулон. Прибыл он туда после двадцатисемидневного пути на телеге, с цепью на шее. В Тулоне его облекли в красную куртку. Все, что до сих пор составляло его жизнь, стерлось -- даже имя его; он перестал быть Жаном Вальжаном и превратился в No 24 601. Что сталось с сестрой? Что сталось с семерыми детьми? Кому дело до этого? Куда девается охапка листьев с молодого дерева, срубленного под корень?

Вечная история. Эти бедные живые существа, эти создания Божии, без поддержки, без помощи и крова, разбрелись брошенные на произвол судьбы. Кто знает? Быть может, каждый из них мало-помалу утонул в холодной мгле, поглощающей столько единичных жизней в том гнетущем мраке, среди которого поочередно гибнут сотни несчастных на темном пути человечества. Семья Жана покинула страну. Родная деревня забыла их, межи их поля забыли их; через несколько лет пребывания на каторге сам Жан Вальжан забыл их. В сердце, где была рана, образовался шрам. Вот и все. Во все время, пока он пробыл в Тулоне, он слышал только один раз имя сестры. Это было в конце четвертого года его заточения. Не знаю, из какого источника до него дошло это сведение. Кто-то из его земляков видел его сестру. Она была в Париже. Она жила на глухой улице близ Сен-Сюльпис, на улице Хлебопеков. При ней был только один ребенок, младший мальчик. Где были шестеро остальных? Быть может, она сама того не знала. Каждое утро она ходила в типографию на улице Башмачников, No 3, где складывала листы и брошюровала их. Нужно было приходить на работу к шести часам утра, зимой задолго до рассвета. В одном доме с типографией была школа; она отводила своего семилетнего мальчика в эту школу. Но так как ей нужно было быть в типографии в шесть часов, а школа открывалась не ранее семи, ребенку приходилось ждать на дворе целый час до открытия школы, -- зимой ждать целый час на холоде. В типографию ему не позволяли входить, считая, что он будет мешать. Работники видели по утрам этого бедного малютку, дремавшего, а иногда и спавшего на мостовой, съежась над корзиной. Когда шел дождь, старуха-привратница сжаливалась над ним, она давала ему приют в своей конуре, где были только постель, прялка и два деревянных стула, и ребенок спал в уголке, прижавшись к кошке, чтобы меньше чувствовать холод. В семь часов открывалась школа, и он шел туда. Вот все, что сообщили Жану Вальжану. Этот рассказ был единственным мимолетным просветом, окошком, внезапно распахнувшимся перед ним на судьбу любимых им некогда людей, а затем все снова замкнулось; он больше никогда и ничего не слышал о них. До него уже не долетало ничего; никогда он их не встречал, и они уже не появятся в продолжение этой печальной истории. К концу четвертого года наступила очередь Жана Вальжана бежать. Товарищи помогли ему, как это водится в этом печальном месте. Он бежал. Два дня бродил по полям на свободе, если можноназвать свободой положение затравленного зверя: ежеминутные оглядки, дрожь при каждом шорохе и страх перед всем, -- перед дымом жилья, перед прохожим, перед залаявшим псом, перед скачущей лошадью, перед боем часов; днем потому, что все видно, ночью потому, что не видно ничего; он боялся дорог, тропинок, кустов, даже сна. Вечером второго дня он был пойман.

Тридцать шесть часов он не ел и не спал. Морской суд приговорил его за этот проступок дополнительно к трем годам каторги, что в общей сложности составило восемь лет. На шестом году опять наступила его очередь бежать. Он воспользовался очередью, но опять без успеха. Его хватились на перекличке. Начались сигнальные выстрелы из пушки, вечером патруль нашел его спрятавшимся под килем строившегося корабля; он оказал сопротивление каторжным сторожам: побег и бунт. Это преступление, предусмотренное кодексом, было наказано продлением срока на пять лет, из которых два в двойных кандалах. Итого тринадцать лет. На десятом году пришла опять очередь побега. Он снова бежал. Успеха снова не было. За новую попытку прибавили еще три года -- это составило шестнадцать лет. Наконец, кажется, на тринадцатом году, он пробовал бежать в последний раз и добился только того, что его поймали после четырехчасовой отлучки. Новая прибавка в три года за эти четыре часа. Всего девятнадцать лет. В октябре 1815 года его освободили -- он попал на каторгу в 1796 году за разбитое стекло и украденный хлеб.

Позволим себе коротенькое отступление. Автор этой книги в своих исследованиях уголовного права и наказания встречается во второй раз с фактом кражи хлеба как с исходной точкой крушения жизни человека. Клод Гё* украл булку; Жан Вальжан украл булку. Один английский статистик констатирует, что в Лондоне из пяти случаев кражи четыре имеют непосредственной причиной голод.

Жан Вальжан попал на каторгу с ужасом и слезами, вышел оттуда -- равнодушным. Он попал туда в отчаянии, а вышел -- мрачным. Что произошло в этой душе?

VII. Внутренний облик отчаяния

Попытаемся высказаться.

Общество должно вглядеться в эти вещи, так как оно создало их.

Мы уже говорили, что Жан Вальжан был человек темный, но это не был дурак. В нем светилась искра природного ума. Несчастье, обладающее также свойством просвещать, добавило еще света в его душу. Под палкой, в кандалах, на цепи, в тюрьме, среди усталости, под жгучим солнцем каторги, на деревянном ложе арестанта, он сосредоточивался и размышлял.

Он возвел себя в судьи -- и судил самого себя.

Он не признавал себя невиновным, неправильно наказанным. Он признался себе, что совершил насильственный и предосудительный проступок. Что, быть может, ему и не отказали бы в хлебе, если бы он попросил. Что во всяком случае лучше было дождаться милостыни или работы, чем сказать себе: "Голод не ждет!" Во-первых, крайне редко буквально умирают с голода, во-вторых, к счастью или к несчастью, человек создан так, что может страдать много и долго, физически и нравственно, не умирая, а следовательно, лучше было бы потерпеть. Это было бы лучше даже для бедных детей. Сказал себе, что было безумием с его стороны, со стороны бессильного человека, хватать за ворот все общество и вообразить возможным выйти из нищеты воровством. Что во всяком случае дурной исход из нищеты -- дверь, ведущая к позору. Словом, он сознался себе, что был виновен.

Затем он задал себе другой вопрос.

Один ли он виновен в своей роковой истории? Во-первых, не имеет ли важности то обстоятельство, что у него, работника, не нашлось работы и что у него, трудолюбивого, не оказалось хлеба.

Далее он спросил себя, после того как проступок был совершен и он в нем сознался, не было ли слишком жестоко и несоразмерно наказание. Не было ли больше насилия со стороны наказующего закона, чем со стороны совершившего проступок. И если был перевес на одной стороне весов -- то не на стороне ли искупления? Не уничтожает ли этот перевес вины и не приводит ли он к результату, переворачивающему положение вверх дном и переносящему вину с преступника на закон, превращая преступника в жертву и должника в кредитора, перемещая право на сторону того, кто его нарушил. Не становится ли наказание, усугубленное постепенными дополнениями за попытки к побегу, злоупотреблением власти сильного над слабейшим, насилием общества над личностью и преступлением, возобновляемым ежедневно и продолжающимся девятнадцать лет.

Он спрашивал себя, вправе ли общество налагать на своих членов взыскание в одном случае за свою безумную беспечность, в другом -- за свою неумолимую предусмотрительность и ставить несчастного человека в тиски между недостатком с одной стороны и избытком с другой -- недостатка в работе и избытка в строгости.

Нет ли вопиющей несправедливости со стороны общества обрушиваться таким образом на членов, хуже всех оделенных при случайном распределении благ и, следовательно, заслуживающих снисхождения более других.

Поставив и разрешив эти вопросы, он принялся судить общество и обвинил его.

Он приговорил его к своей ненависти.

Он возложил на общество ответственность за свою судьбу и сказал себе, что он не поколеблется потребовать от него отчета при случае. Он объявил самому себе, что нет равновесия между вредом, нанесенным им, и вредом, нанесенным ему; он пришел к заключению, что наказание его, если и не было несправедливостью, то было беззаконием.

Гнев может быть нелепым и безумным; можно сердиться несправедливо, но негодуют только тогда, когда чувствуют себя правым с какой бы то ни было стороны. А Жан Вальжан негодовал.

К тому же человеческое общество делало ему одно зло, он видел его лицо только в том состоянии гнева, именующегося правосудием, с каким оно взирает на тех, кого карает. Людское прикосновение причинило ему только боль. Всякое столкновение его с людьми равнялось удару. Никогда с самого детства, ни от матери, ни от сестры он не слышал ласкового слова, не видел ласкового взгляда. Переходя от страдания к страданию, он мало-помалу дошел до убеждения, что жизнь -- война и что он побежденный в бою. У него было одно оружие -- его ненависть. Он решил отточить его на каторге и унести с собой в мир.

В Тулоне была школа для арестантов; устроенная монахами-игнорантинцами, преподававшими самые необходимые знания желающим. Жан Вальжан оказался в числе желающих. Он отправился в сорок лет в школу и научился читать, писать и считать. Он чувствовал, что, укрепляя свой ум, он подкрепляет свою вражду. В известных случаях знание и просвещение могут быть орудиями зла.

Печально сказать, что после суда над обществом, бывшим причиной его несчастья, он привлек к суду Провидение, создавшее общество, и осудил и Его.

Таким образом, в продолжение девятнадцатилетней пытки и рабства эта душа развивалась и притуплялась одновременно. С одной стороны в нее входил свет, с другой -- тьма.

У Жана Вальжана, как уже видели, натура была не дурная. Попав на каторгу, он был еще добрым. Уже там, когда он осудил общество, он почувствовал, что становится злым; когда он осудил Провидение, он почувствовал, что стал безбожником.

Трудно не остановиться здесь на минуту для размышления. Может ли природа человека измениться таким коренным образом? Человек, созданный Богом добрым, может ли стать злым по вине людей? Может ли судьба пересоздавать душу и может ли последняя превратиться в злую от злой судьбы? Может ли сердце искажаться и приобретать неизлечимые уродства и недуги под гнетом непосильного страдания, подобно тому, как гнется позвоночный столб в слишком низком помещении? Не существует ли в каждой человеческой душе и не существовало ли, в частности, в душе Жана Вальжана первичной божественной искры, бессмертной в этом мире и вечной в будущей жизни, которую добро способно раздуть, зажечь и воспламенить до яркого сияния и которую зло никогда не может окончательно погасить?

Важные и темные вопросы, на которые всякий физиолог ответил бы, вероятно, отрицательно, в особенности на последний, если бы видел Жана Вальжана в Тулоне в часы отдыха, бывшие для него часами размышления, когда он сидел, скрестив руки, на палубе какой-нибудь баржи, подобрав в карман конец цепи, чтобы она не путалась под ногами. Физиолог не колеблясь ответил бы "нет", взглянув в такой момент на этого угрюмого, задумчивого и серьезного каторжника, на этого парию закона, смотревшего на человека с ненавистью, на этого отверженца цивилизации, смотревшего на небо с суровостью.

Без сомнения, и мы не скроем этого, физиолог-наблюдатель увидел бы тут непоправимый недуг; быть может, он почувствовал бы сострадание к этому человеку, искалеченному законом, но он и не предложил бы никакого лечения; он отвернулся бы от трущоб этой души и стер бы с этого существования слово, начертанное однако Богом на челе всякого человека, -- надежда!

Это состояние души, которое мы старались проанализировать, было ли так же ясно для Жана Вальжана, как мы изложили его для читателей? Сознавал ли Жан Вальжан определенно, после образования их и по мере их наслоения, все элементы, из которых складывалось его нравственное горе? Этот грубый и безжалостный человек отдавал ли себе ясно отчет в последовательной нити идей, через которые он, шаг за шагом, поднимался и опускался до мрачного воззрения, составлявшего уже несколько лет внутренний горизонт его ума? Сознавал ли он все, что произошло в нем, и все, что в нем бродило? Этого мы не смеем утверждать; впрочем, мы этого и не думаем. Жан Вальжан был слишком невежествен, даже после всех своих несчастий, для того, чтобы в нем многое не было смутно. Минутами он не мог даже отдавать себе отчета в том, что он испытывал. Жан Вальжан был погружен во мрак; он страдал во мраке; он ненавидел во мраке, можно было бы сказать, что он ненавидел все ощупью. Он жил в этой тьме, как слепой или мечтатель. Только по временам внезапно из недр его души или извне на него налетал вихрь злобы, припадок страдания, бледная и мимолетная молния вспыхивала в его душе и освещала страшным светом все вокруг него: впереди и позади он видел безобразные бездны и темные перспективы своей судьбы. Молния пролетала, ночь водворялась снова, и он сам не осознавал, где он находится.

Страданиям этого порядка, где преобладает ожесточение, то есть этому отупению, свойственно то, что они мало-помалу, посредством безобразного преображения, превращают человека в дикого зверя, а иногда в зверя лютого...

Попытки к бегству Жана Вальжана, последовательные или упорные, служили внешними проявлениями этой внутренней переработки, совершаемой законами над человеческой душой. Жан Вальжан готов был повторять эти попытки, бесполезные и безумные, столько же раз, сколько к ним представлялся случай, не задумываясь ни на минуту над результатом и над предшествовавшими опытами. Он бежал стремительно на волю, как волк, когда забудут запереть его клетку. Инстинкт говорил ему: "Беги!" -- Рассудок подсказал бы ему: "Останься!" Но перед сильным искушением рассудок молчал, оставался один инстинкт. Действовал исключительно зверь. После поимок новые строгости усиливали в нем только это одичание.

Мы не должны упустить из виду одну подробность -- то, что он физически был сильнее всех своих товарищей по каторге. За работой, нужно ли было свить канат или тащить баржу бечевой, Жан Вальжан стоил четырех человек. Он поднимал на спину и носил неимоверные тяжести и заменял иногда инструмент, называемый воротом, который в старину звали orgeuil (вага), от чего, скажем мимоходом, произошло название улицы Монторго, лежащей близ парижского рынка. Товарищи прозвали его Жаном-Воротом. Однажды, когда исправляли балкон тулонской ратуши, одна из великолепных кариатид* работы архитектора Пюже*, поддерживающих балкон, отошла от стены и чуть не повалилась. Жан Вальжан, бывший тут, подпер плечом кариатиду и дал возможность рабочим подоспеть вовремя.

Его гибкость превышала его силу. Некоторые каторжники, вечно мечтая о побегах, доводят сочетание силы и гибкости до науки. Это наука мускулов. Целая система таинственных упражнений проделывается ежедневно арестантами, вечно завидующими мухам и птицам. Подняться по отвесной линии и находить точки опоры в незаметных выступах было игрушкой для Жана Вальжана. На данном углу стены, напряжением спинных и ножных мускулов, цепляясь с помощью локтей и колен за неровности камней, он как бы с помощью волшебства вскарабкивался до третьего этажа. Иногда он взлезал таким способом до крыши тюремного здания.

Он говорил мало и не смеялся никогда. Только чрезвычайное возбуждение вызывало в нем два или три раза в год ужасный хохот каторжника, походивший на эхо демонического смеха. Глядя на него, можно было предположить, что он занят постоянным созерцанием чего-то страшного. Он был действительно погружен в страшные думы. Сквозь болезненные ощущения недоразвитого характера и подавленного ума он смутно чувствовал над собой присутствие чего-то чудовищного. В той полутьме, среди которой он пресмыкался, каждый раз, когда он поворачивал голову и силился взглянуть наверх, он видел над собой с ужасом, смешанным с бешенством, целую гору, вздымающуюся до бесконечности, целое здание нагроможденных предметов: законов, предрассудков, людей и фактов, контуры которых он не мог уловить, но устрашавших его своей массой и бывших не чем иным, как величественной пирамидой, именуемой нами цивилизацией. Он различал тут и там, в этой движущейся и перепутанной массе, то около себя, то в отдалении, на недосягаемой высоте, какую-нибудь ярко освещенную группу или подробность. Ему казалось, что эти отдаленные сияния не только не рассеивают, но еще сгущают мрак окружающей его ночи. Все это: законы, предрассудки, факты, люди, предметы двигались над его головой взад и вперед, в сложном и таинственном механизме цивилизации, и все это топтало и давило его со спокойной жестокостью и неумолимым равнодушием. Души, опустившиеся до самого дна крайнего горя, несчастные, затерянные в глубине преисподней, куда не проникает уже взор, отверженцы закона чувствуют над своей головой тяготение всего человеческого общества, столь грозного для каждого стоящего вне его, столь безжалостного к тому, кто очутится под его ногами.

В этом положении Жан Вальжан думал, -- но какого рода могли быть его мысли?

Если бы пшеничное зерно было одарено способностью мыслить, оно думало бы между жерновами то же, что думал Жан Вальжан.

Все эти вещи, вся эта действительность, полная призраков, все эти видения, полные действительности, создали ему почти необъяснимую внутреннюю жизнь.

Были мгновения, когда он останавливался посреди принудительной работы. Он задумывался. Его рассудок, более зрелый и более опытный, чем прежде, бунтовал. Все случившееся с ним казалось ему нелепостью. Все окружавшее казалось ему невозможным. Он говорил себе -- это сон. Он смотрел на надсмотрщика, стоявшего в нескольких шагах от него; надсмотрщик казался ему призраком. И вдруг этот призрак бил его палкой.

Видимая природа вряд ли существовала для него. Почти что можно сказать, что для Жана Вальжана не существовало ни солнца, ни светлых летних дней, ни ясного неба, ни свежих апрельских зорь. Какой-то полусвет могильного склепа стоял постоянно в его душе.

Для того чтобы обобщить все, что может быть обобщено и учтено как положительные выводы из того, что было подмечено нами, мы ограничимся констатацией одного: Жан Вальжан, наивный обрезчик деревьев в Фавероле, после девятнадцатилетней каторжной переработки стал способным на два вида дурных поступков: во-первых, на дурной поступок внезапный, необдуманный, чисто инстинктивный и совершенный в угаре необъяснимой мести за испытанные страдания; во-вторых, на дурной поступок серьезный, преднамеренный, заранее обдуманный и основанный на ложных идеях, какие могут зарождаться в его голове. Его замыслы переходили три последовательные фазы развития, свойственные только натурам известного закала; они переходили через обсуждение, решение и настойчивость. Двигателями их являлись: постоянное раздражение, душевная горечь, глубокое осознание испытанных оскорблений и злоба даже против добрых, невинных и справедливых людей, если такие есть. Исходной точкой, как и выводом всех его помыслов, была ненависть к человеческим законам: ненависть, выражающаяся через данное время, если развитию ее не помешает какая-нибудь благодетельная случайность, в ненависть к обществу, к человеческому роду, ко всему созданному, выражающаяся непрерывным стремлением вредить безразлично всякому живому существу. Как видно, Жан Вальжан недаром был отмечен в паспорте человеком "очень опасным".

Из года в год эта душа черствела, медленно, роковым образом. При сухом сердце и глаза сохнут. Когда его освободили с каторги, минуло девятнадцать лет, как он не проронил ни одной слезы.

VIII. Вода и мрак

Человек за бортом!

Что за дело кораблю; он не остановится. Дует ветер, корабль вынужден идти к месту назначения по предначертанному пути. Он плывет вперед!

Человек погружается и всплывает снова на поверхность, исчезает и показывается, зовет, простирает руки; его никто не слышит. Корабль, содрогаясь под порывами урагана, весь поглощен маневром, матросы и пассажиры теряют из виду тонущего; его бедная голова не более точки среди гигантских волн.

Он испускает крики отчаяния, пропадающие в просторах океана. Парус удаляется как призрак! Он смотрит, -- смотрит на него страстно! Парус удаляется, бледнеет и уменьшается. А между тем не более минуты тому назад этот человек был членом экипажа, сновал наравне с другими взад и вперед по палубе, и у него была своя доля воздуха и солнца, он жил. Что же случилось? Он поскользнулся, упал -- и все кончено. Он в чудовищной стихии. Под ногами его все уплывает и уходит. Косматые, растрепанные ветром волны безобразно толпятся вокруг, водовороты кружат его, барашки волн смыкаются над его головой, и чудовищные бездны разверзаются под ногами; при каждом погружении он видит темные пропасти, страшные, неизвестные растения хватают его, опутывают ноги, тянут к себе; он чувствует, что становится частью пучины, превращается в ее пену; волны перебрасываются им, как мячиком, он глотает соленую воду, гнусный океан силится его утопить, стихия играет его агонией. Кажется, что вся вода враждует с ним.

Он, однако, борется.

Он старается защищаться, продержаться, делает усилия, плывет. Он, эта жалкая сила, истощающаяся в одно мгновение, борется против вечного двигателя.

Но где же корабль? Вон там. Он еле виднеется на бледной черте серого горизонта.

Буря воет, пена хлещет. Он поднимает глаза и видит только мертвенные облака. Он в агонии присутствует при бесновании моря. Это беснующееся море подвергает его пытке. Он слышит звуки, чуждые человеку, звуки неземные и поднимающиеся неизвестно из какого страшного места.

В облаках птицы, над человеческими бедствиями ангелы: но чем они могут помочь ему? Они летают, поют, реют, а он уже хрипит.

Он чувствует себя погребенным между двумя бесконечностями: океаном и небом. Одно -- его могила, другое -- саван.

Наступает ночь, он плывет уже несколько часов, силы его истощены. Корабль, этот далекий предмет, на котором были люди, давно пропал из виду, он остался один в темной пучине, он погружается, напрягает силы, мечется в судорогах, чувствует над собой чудовищные волны, зовет.

Нет людей, но где же Бог?

Он зовет. Помогите! Помогите! Он все продолжает звать.

Ничего не показывается ни на горизонте, ни на небе.

Он молит пространство, волны, водоросли, утесы! Все глухо. Он молит бурю. Равнодушная буря повинуется только стихиям.

Вокруг него мрак, мгла, одиночество, бушующая, безучастная буря, бесконечный плеск грозных волн. Вокруг ужас и утомление. Под ним гибель. Нет нигде спасительной точки. Он думает о мрачных странствиях трупа в безграничной тьме. Его леденит холод, которого он не ощущает. Руки его судорожно ловят пустоту. Ветер, облака, бесполезные звезды! Что делать? Несчастный сдается. Усталый решается умереть, он перестает бороться, отдается на волю стихий и навеки погружается в мрачную бездну.

О, неумолимый ход человеческих обществ! Гибель людей и душ по дороге! Океан, поглощающий все, что выбрасывает закон! Отсутствие помощи! Нравственная смерть!

Море -- это неумолимая социальная ночь, куда закон бросает приговоренных. Море -- это безграничное горе.

Душа, борющаяся с этой бездной, может превратиться в труп. Кто воскресит ее?

IX. Новые причины ожесточения

Когда наступил час выхода из тюрьмы и Жан Вальжан услышал непривычное: "Ты свободен!", он испытал чувство невероятное и необычайное: луч яркого света, настоящего света живого мира, упал в его душу. Но этот луч не замедлил скоро побледнеть. Жан Вальжан был ослеплен мыслью освобождения. Он поверил в возможность новой жизни. Но он быстро увидел, какова свобода с желтым паспортом.

К этому присоединились еще новые разочарования. Он рассчитывал, что его заработок, копившийся со времени поступления на каторгу, составит сто семьдесят один франк. Нужно, впрочем, заметить, что он забыл исключить воскресенья и дни насильственного прогула по праздникам, что за девятнадцать лет составляло около двадцати четырех франков вычета. Но как бы то ни было, сумма его сбережений вследствие различных местных удержек сократилась до ста девяти франков пятнадцати су, которые и были вручены ему.

Он ничего не понял в этом расчете и считал себя обманутым, то есть, говоря попросту, обворованным.

На другой день после освобождения, в Грассе, у ворот завода для перегонки померанцевой воды он увидел рабочих, разгружавших тюки. Он предложил свои услуги. Работа была срочная, его предложение приняли. Он взялся за дело. Он был ловок, силен и сметлив, и к тому же старателен; хозяин, казалось, был доволен им. Во время работы мимо проходил жандарм, заметил его и потребовал его бумаги. Пришлось показать желтый паспорт. Затем Жан Вальжан вернулся к работе. Немного ранее он расспросил одного из работников о том, сколько получают за такую работу в день, ему ответили: "Тридцать су". Вечером, так как ему следовало продолжать свой путь с рассветом, он отправился к хозяину завода и попросил рассчитать его. Хозяин, не говоря ни слова, подал ему пятнадцать су. Он протестовал. Хозяин пристально посмотрел на него и сказал: "Берегись кутузки!" Еще раз он счел, что его обокрали.

Общество, государство, делая вычет из его заработка, обкрадывали его оптом. Теперь частное лицо обокрало его на мелочи. Освобождение не оправдание. Освобождаешься от каторги, но не от преследования.

Вот что случилось с ним в Грассе. Прием, оказанный ему в Дине, уже известен.

X. Гость просыпается

Когда на соборной колокольне пробило два часа, Жан Вальжан проснулся.

Его разбудило то, что постель была слишком мягка. Он уже двадцать лет не спал на хорошей постели, и хотя он лег не раздеваясь, но слишком непривычное ощущение мешало ему заснуть крепко.

Он проспал четыре часа. Усталость прошла, -- он привык к непродолжительному отдыху.

Он раскрыл глаза и несколько мгновений глядел в темноту, затем снова сомкнул веки, силясь заснуть. После дня, наполненного различными впечатлениями, когда человек озабочен, он может еще заснуть с вечера, но когда проснется, ему уже не спится. Сон приходит легче, чем возвращается. То же случилось и с Жаном Вальжаном. Он не смог заснуть во второй раз и принялся думать.

Он пережил одно из тех мгновений, когда мысли в голове неясны. В мозгу его происходила сумятица. Старые воспоминания и свежие впечатления беспорядочно толпились и путались, теряя очертания, принимая преувеличенные размеры, и внезапно обрывались, словно падая в мутную и взбаламученную воду. Много различных мыслей приходило ему в голову, но одна постоянно возвращалась и заслоняла другие. В чем она состояла, мы сейчас объясним: он заметил шесть серебряных приборов и большую суповую ложку, положенные мадам Маглуар на стол.

Эти приборы не давали ему покоя. Они лежали тут, в нескольких шагах от него. Проходя по спальной, он видел, как старая служанка прятала их в шкафчик над изголовьем постели. Он хорошо приметил шкафчик. Он находился справа по выходе из столовой. Приборы были массивные, из старинного серебра. Вместе с суповой ложкой продажей их можно было выручить до двухсот франков. Вдвое больше, чем то, что он заработал в девятнадцать лет. Правда, он мог заработать больше, если бы, как он предполагал, его не обокрала администрация тюрьмы.

Он провел целый час в колебаниях и в борьбе.

Пробило три часа. Он раскрыл глаза, приподнялся на постели, протянул руку и ощупал ранец, брошенный им в угол алькова, после чего свесил ноги и бессознательно сел.

Он оставался несколько минут в раздумье в этом положении, которое показалось бы зловещим каждому, кто мог бы увидеть его бодрствующим таким образом одного среди ночи, в доме, где все кругом спало. Внезапно он нагнулся, снял башмаки и поставил их без шума на циновку, после чего опять впал в неподвижность и раздумье.

На протяжении этого страшного раздумья мысль, о которой мы упомянули, постоянно шевелилась в его голове, то являлась, то исчезала и снова возвращалась, производя давление на остальные. И в то же время сам он не знал, почему перед ним машинально вертелось воспоминание об одном каторжнике, Бреве, которого он знал на галерах и который носил панталоны на одной вязаной подтяжке. Рисунок шашками этой подтяжки преследовал его неотвязно.

Он все сидел не двигаясь и, может быть, просидел бы так вплоть до утра, если бы часы не пробили четверти или половины четвертого. Этот звон точно толкнул его: "Ступай!"

Он встал на ноги, еще несколько минут постоял в нерешительности, прислушался: в доме было тихо. Тогда он тихонько подошел к окну, смутно различаемому им. Ночь была темна; на небе стояла полная луна, но ее беспрестанно заволакивали большие тучи, подгоняемые ветром. А потому на дворе постоянно перемежались свет и мрак, а в комнатах стояли полусумерки. Можно было двигаться при этом слабом освещении, неровном благодаря облакам и походившем на свет, проникающий в подвал сквозь отдушину и заслоняемый временами прохожими. Подойдя к окну, Жан Вальжан осмотрел его. Оно было без решетки, выходило в сад и запиралось по местному обычаю задвижкой. Он открыл окно, но так как ворвавшийся воздух был резок и холоден, он тотчас же захлопнул его. Он всматривался в сад испытующим, внимательным взором. Сад был обнесен белой, довольно низкой оградой, перелезть через которую было не трудно. В глубине, за оградой, он различил верхушки деревьев, симметрично рассаженных, указывавших, что за оградой находится или другой сад, или переулок, обсаженный по обе стороны деревьями.

После этого осмотра он сделал движение человека, принявшего решение, прямо направился к алькову, взял свой ранец, открыл его, пошарил внутри, вынул какую-то вещь и положил ее на постель; затем сунул башмаки в карман, затянул ранец ремнями и надел его на плечи; накрыл голову картузом, сдвинул козырек на глаза, ощупью нашел палку, которую поставил у окна, затем вернулся к постели и схватил решительно вещь, лежавшую там. Это был короткий и толстый железный стержень, с одним заостренным концом.

В потемках трудно было определить назначение этого куска железа. Это мог быть и слесарный инструмент, и кистень.

Днем ясно можно было бы увидеть, что это не более как подсвечник, употребляемый рудокопами. Арестантов заставляли нередко добывать камни из холмистой возвышенности Тулона, и потому в их руки попадали рудокопные орудия. Подсвечники рудокопов делаются из массивного железа и оканчиваются снизу острием, втыкаемым в землю.

Он взял подсвечник в правую руку и, сдерживая дыхание, осторожно ступая, направился к соседней комнате, служившей, как известно, спальней епископу. Дойдя до двери, он нашел ее только притворенной: епископ даже не запер ее за собой.

XI. Что он делает

Жан Вальжан прислушался. Ничего не было слышно. Он толкнул дверь. Он тронул ее кончиком пальца, слегка, с осторожной и боязливой мягкостью кошки.

Дверь поддалась давлению и, бесшумно скользнув, приотворилась чуть шире.

Выждав минуту, он толкнул дверь вторично, но уже сильнее. Она продолжала подаваться без шума. Отверстие было теперь достаточно широко для того, чтобы мог пройти человек. Но возле двери стоял столик, заграждавший вход.

Жан Вальжан заметил препятствие. Нужно было во что бы то ни стало еще немного расширить проход. Он решился еще толкнуть дверь и дал толчок значительно сильнее двух предыдущих. Тогда плохо смазанная петля резко и продолжительно заскрипела среди тишины.

Жан Вальжан содрогнулся. Скрип этот раздался в его ушах со страшной и потрясающей силой звука трубы второго пришествия.

Фантастическое преувеличивание первого испуга заставило его почти вообразить, что дверь внезапно оживилась сверхъестественной жизнью и залаяла, как собака, чтобы разбудить спящих людей. Он остановился растерянный, дрожа от страха, и опустился с носков на пятки. Кровь стучала в его висках, как два кузнечных молота, и само дыхание, казалось, вылетало из груди с шумом ветра, вырывающегося из пещеры. Ему чудилось, что ужасный крик разъяренной петли потряс весь дом, как землетрясение. Дверь под его толчком забила тревогу: старик встанет, обе женщины примутся кричать, сбежится на помощь народ; через четверть часа весь город всполошится и жандармы будут на ногах. Одно мгновение он считал себя погибшим.

Он застыл на одном месте, как соляной столб*, и не двигался. Прошло несколько секунд. Дверь была распахнута настежь. Он рискнул заглянуть в комнату. Там все было тихо. Он напряг слух. Во всем доме ничего не шевелилось. Скрип ржавой петли не разбудил никого.

Первая опасность миновала, но внутри его царило смятение. Это, однако, не остановило его. Даже считая себя погибшим, он не отступил. Он думал лишь о том, как бы скорее завершить задуманное. Он сделал шаг и переступил порог. В комнате царило глубокое спокойствие. Тут и там виднелись неясные очертания предметов, бывших днем бумагами, разбросанными по столу, раскрытыми фолиантами, кипами книг, нагроможденных на табурете, креслом, с положенным на нем платьем, молитвенным стулом, но в настоящий момент представлявшимися темными фигурами с белыми пятнами. Жан Вальжан пробирался осторожно, стараясь не задеть мебель. Из глубины комнаты до него доходило ровное и спокойное дыхание епископа.

Он вдруг остановился перед постелью. Он очутился перед ней быстрее, чем ожидал.

Природа иногда очень вовремя добавляет свои эффекты и проявления к нашим поступкам, как бы желая подтолкнуть нас к размышлениям. Около получаса небо было подернуто тучами. Но в ту минуту, когда Жан Вальжан остановился перед постелью, туча, как нарочно, рассеялась, и луч месяца, пролегая по узкому окну, осветил бледное лицо епископа. Он спал безмятежно.

Вследствие холодных ночей, свойственных этому времени года в Нижних Альпах, епископ ложился в постель почти одетый, и темные рукава шерстяной фуфайки закрывали его руки до кистей. Запрокинутая назад голова лежала в позе отдохновения на подушке, и поверх одеяла свесилась украшенная епископским перстнем рука, раскрывавшаяся для стольких добрых дел и святых милостыней. Все лицо его дышало неопределенным выражением спокойствия, надежды и мира. Оно было более чем улыбающееся -- оно сияло. На челе его покоилась лучезарная ясность, отблеск невидимого света. Душа праведника во время сна созерцает таинственное небо.

На лице епископа отражалось это небо.

Но в то же время это сияние шло изнутри, -- небо было и в епископе.

Этим небом была его совесть.

В ту минуту, когда луч месяца, так сказать, соприкоснулся с этим внутренним светом, спящий епископ предстал окруженный сиянием. Сияние это было кроткое и как бы подернутое прозрачной мглой. Луна, спящая природа, дремлющий сад, безмолвный дом, время и тишина придавали какую-то особенную торжественность отдыху этого человека и окружали мягким и величавым ореолом эти седины, эти сомкнутые веки, это лицо, где все было надеждой и доверием, эту старческую голову и детский сон.

В этом бессознательном величии было действительно что-то неземное.

Жан Вальжан стоял в тени, держа в руке свой железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, неподвижный, на сияющего старика. Он не видел никогда ничего подобного. Эта доверчивость пугала его. Какое зрелище нравственного мира может сравняться величественностью со следующей картиной: нечистая и встревоженная совесть, стоящая на пороге к дурному поступку, созерцает сон праведника.

Этот сон в таком уединении и в таком соседстве заключал в себе что-то необычайное, и это смутно, но неотступно ощущал Жан Вальжан.

Никто не мог бы определить, что происходило в нем, даже он сам. Для того чтобы попытаться отдать себе отчет в этом, надо представить себе сопоставление всего самого грубого и самого нежного. Даже на лице его трудно было бы прочесть что-нибудь определенное. На нем было какое-то растерянное изумление. Он смотрел, вот и все. Но каковы были его мысли? Невозможно было отгадать. Очевидно было то, что он взволнован и встревожен. Но какого характера было это волнение? Глаза его не отрывались от старика. Единственное, что ясно отражалось на его лице и в его позе, было странное колебание. Можно было предположить, что он колеблется между двумя безднами: той, где гибель, и той -- где спасение. Он был одинаково готов размозжить этот череп и поцеловать эту руку.

Через несколько мгновений он медленно поднес руку к голове и снял шапку, после чего рука его так же медленно опустилась, и Жан Вальжан впал снова в созерцание, держа в левой руке картуз, в правой -- кистень, между тем как волосы щетинились на остриженной голове.

Епископ продолжал покоиться тихим сном под страшным взором.

Отблеск луны ясно очерчивал распятие над камином, простиравшее к обоим свои длани, с благословением для одного, с прощением для другого. Вдруг Жан Вальжан нахлобучил на лоб шапку и быстро, не глядя на епископа, зашагал вдоль постели, прямо к шкафчику, находившемуся у изголовья. Он поднял подсвечник, как бы решив сломать замок, но ключ торчал в дверце, и он отворил ее; первая вещь, бросившаяся ему в глаза, была корзина с серебром; он взял ее, пересек комнату крупными шагами, без всяких предосторожностей и не обращая внимания на шум, достиг двери, вернулся в молельную, открыл окно, схватил свою палку, перемахнул через подоконник, сунул серебро в свой ранец, бросил корзину, пробежал через сад, перелез через забор, как тигр, и убежал.

XII. Епископ за работой

На следующий день, на восходе солнца, епископ прогуливался по саду. Мадам Маглуар прибежала к нему в тревоге.

-- Ваше преосвященство, ваше преосвященство, -- восклицала она, -- не знаете ли, куда девалась корзина с серебром?

-- Знаю, -- ответил епископ.

-- Слава тебе господи! -- возразила она. -- Я не знала, куда она запропастилась.

Епископ поднял корзину с клумбы. Он подал ее мадам Маглуар.

-- Вот она.

-- Но ведь она пустая, а где же серебро?

-- Гм... -- отозвался епископ. -- Вы хотите знать, где серебро? Я этого не знаю.

-- Господи боже мой! Оно украдено! Его украл вчерашний человек.

В один миг, со своей обычной расторопностью, мадам Маглуар сбегала в молельную, заглянула в альков и возвратилась к епископу. Епископ нагнулся и со вздохом разглядывал куст кохлеарий, сломанный падением корзины. Он поднял голову, услышав вопль мадам Маглуар.

-- Ваше преосвященство, он ушел, а серебро украдено!

Восклицая таким образом, она повела глазами и заметила в углу забора следы побега. Верхняя доска была отодрана.

-- Глядите: он перелез тут. Он перебрался в переулок Кошфиле. Экая напасть! Он украл наше серебро.

Епископ стоял с минуту молча, затем, подняв задумчивый взор, он кротко сказал мадам Маглуар:

-- Однако прежде всего надо еще спросить, наше ли было серебро?

Мадам Маглуар растерялась. Повисло молчание, после которого епископ продолжал:.

-- Мадам Маглуар, я давно неправильно держал у себя это серебро. Оно принадлежит бедным. А кто этот человек? Очевидно, бедный.

-- Господи Иисусе! -- возразила мадам Маглуар.-- Дело не во мне и не в барышне. А в вас, ваше преосвященство. Чем вы будете теперь кушать?

-- Разве нет оловянных приборов? -- спросил епископ с удивлением.

Мадам Маглуар пожала плечами:

-- У олова запах.

-- В таком случае есть железные приборы.

Мадам Маглуар сделала выразительную гримасу.

-- У железа привкус.

-- Обзаведемся деревянными приборами.

Немного времени спустя он сел завтракать за тот же стол, за которым накануне сидел Жан Вальжан. Завтракая, преосвященный Бьенвеню шутливо доказывал своей сестре, не говорившей ни слова, и мадам Маглуар, ворчавшей себе под нос, что не нужно ни ложек, ни вилок, даже деревянных, для того, чтобы макать хлеб в молоко.

-- Кому же в голову может прийти сажать с собой за стол такого сорта людей! -- бормотала про себя мадам Маглуар, суетясь по хозяйству. -- И уложить его спать рядом с собой! Счастье, что ограничился воровством, могло случиться и хуже! О господи! Страх разбирает при одной мысли об этом!

Брат и сестра собирались встать из-за стола, когда в дверях раздался стук.

-- Войдите, -- отозвался епископ.

Дверь отворилась. Странная и возбужденная группа людей показалась на пороге. Три человека держали за ворот четвертого. Трое людей были жандармы, четвертым был Жан Вальжан.

Жандармский бригадир, по-видимому, начальник остальных, стоял в дверях. Он вошел и, приближаясь к епископу, приложился к козырьку.

-- Ваше преосвященство, -- сказал он.

При этом слове Жан Вальжан, стоявший понуро, поднял голову с изумлением.

-- Его преосвященство! -- пробормотал он. -- Следовательно, он не кюре.

-- Молчи! -- крикнул один из жандармов. -- Это преосвященный епископ.

Епископ приблизился со всей живостью, какую дозволял ему преклонный возраст.

-- Ах, это вы, -- сказал он, глядя на Жана Вальжана. -- Очень рад вас видеть. Послушайте, однако, я ведь подарил вам подсвечники, они серебряные, как и остальное, и продажей всего вы могли бы выручить до двухсот франков. Отчего вы не взяли их вместе с приборами?

Жан Вальжан поднял глаза и поглядел на епископа с выражением, которого не может передать ни один человеческий язык.

-- Так этот человек говорил правду, ваше преосвященство? -- сказал жандармский бригадир. -- Мы встретили его... Он имел вид беглеца. Мы задержали его, обыскали и нашли серебро...

-- И он сказал вам, -- проговорил епископ, улыбаясь, -- что это подарил ему старик-священник, пустивший его на ночлег? Не так ли? А вы привели его сюда? Тут недоразумение.

-- Следовательно, мы можем отпустить его? -- спросил бригадир.

-- Без сомнения, -- отвечал епископ.

Жандармы выпустили Жана Вальжана, который попятился.

-- Правда ли, что меня освобождают? -- проговорил он беззвучно, как говорят люди во сне.

-- Да, тебя отпускают, разве ты не слышал? -- сказал один из жандармов.

-- Мой друг, -- обратился к нему епископ, -- прежде чем вы уйдете, возьмите же ваши подсвечники. Вот они.

Он подошел к камину, взял серебряные подсвечники и принес их Жану Вальжану. Женщины глядели на него и ни словом, ни жестом не мешали ему.

Жан Вальжан трясся всем телом. Он машинально взял подсвечники с растерянным видом.

-- Идите с миром, -- сказал ему епископ. -- Кстати, мой друг, если вы еще придете, то лишнее ходить через сад. Вы можете всегда приходить и уходить в дверь с улицы. Она запирается днем и ночью на щеколду.

Затем, обращаясь к жандармам, он прибавил:

-- Господа, можете идти.

Жандармы удалились.

Жан Вальжан чувствовал, что он близок к обмороку.

Епископ подошел к нему и сказал шепотом:

-- Не забывайте, не забывайте никогда вашего обещания; вы дали слово употребить эти деньги на то, чтобы сделаться честным человеком.

Жан Вальжан, не помнивший никаких обещаний, смутился. Епископ произнес эти слова с особенным ударением. Он продолжал торжественно:

-- Жан Вальжан, брат мой, отныне вы перестаете принадлежать злу и поступаете во власть добра. Я купил вашу душу. Изгоняю из нее мрачные мысли и дух тьмы и вручаю ее Богу.

XIII. Малыш Жервэ

Жан Вальжан вышел из города, не чувствуя под собой ног. Он торопливо шел полями, не разбирая дорог и тропинок, попадавшихся по пути, и не замечая, что кружит на одном месте. Он проблуждал таким манером целый день, без еды и не чувствуя голода. Его осаждал сонм новых ощущений. Он испытывал гнев, не зная против кого. Он не мог бы определить сам, растроган он или оскорблен. Минутами на него находило странное умиление, с которым он боролся всей очерствелостью последних двадцати лет. Это состояние тяготило его. Он видел с тревогой, что в нем поколебалось безобразное равнодушие, почерпнутое им в страданиях. Он спрашивал себя, чем заменить его. Иногда ему казалось, что он предпочел бы тюрьму с жандармами, лишь бы всего этого не случилось. Арест меньше взволновал бы его. Хотя была уже довольно поздняя осень, но на изгородях тут и там попадались цветы, напоминавшие ему своим ароматом его детство. Эти воспоминания были ему почти невыносимы, так он от них отвык. Целый день на него налетали самые необъяснимые мысли. Когда солнце склонилось к закату и каждый самый незначительный камушек бросал удлиненную тень на землю, Жан Вальжан сидел за кустом в широкой долине, совершенно один. На горизонте видны были только Альпы. Нигде не виднелось даже шпиля деревенской колокольни. Жан Вальжан отошел от Диня не далее трех лье. В нескольких шагах от куста пролегала тропинка, перерезывавшая долину.

Погруженный в раздумья, придававшие еще более странный вид его лохмотьям, которые наверняка испугали бы всякого, кто бы встретил его тут, он услышал веселый голос.

Повернув голову, он увидел на тропинке маленького савояра, лет десяти, с волынкой через плечо и с сурком в котомке за спиной.

Это был один из тех кротких и веселых мальчуганов, которые странствуют из деревни в деревню, в оборванной одежде, сквозь которую просвечивает голое тело.

Мальчуган шел распевая песни и временами останавливался поиграть несколькими монетами, зажатыми в руке, по всей вероятности, составлявшими все его состояние, в числе которых находилась одна монета в сорок су.

Ребенок остановился возле куста, не замечая Жана Вальжана, и подбросил свою пригоршню денежек, которую он до сих пор ловко подхватывал тыльной поверхностью руки.

Но в этот раз монетка в сорок су сорвалась и покатилась по траве по направлению к Жану Вальжану.

Жан Вальжан наступил на нее ногой.

Ребенок следил глазами за монеткой и увидел человека.

Он не опешил и смело направился к нему.

Место было очень пустынное. Насколько мог окинуть глаз, никого не было видно ни в долине, ни на тропинке. Слышен был слабый крик стаи перелетных птиц, летевших по небу на недосягаемой высоте. Мальчик стоял спиной к солнцу, золотившему его волосы и заливавшему кровавым багрянцем дикое лицо Жана Вальжана.

-- Милостивый государь, -- сказал маленький савояр с детским доверием, состоящим из смеси незнания и невинности, -- отдайте мою монетку.

-- Как тебя зовут? -- спросил Жан Вальжан.

-- Малыш Жервэ, сударь.

-- Убирайся прочь, -- сказал Жан Вальжан.

-- Отдайте мою монетку.

Жан Вальжан опустил голову и не отвечал. Ребенок приставал:

-- Отдайте мою монетку, сударь.

Жан Вальжан не отрывал глаз от земли.

-- Подайте мою монетку! -- кричал ребенок. -- Отдайте мою серебряную белую монетку!

Жан Вальжан точно оглох. Мальчик схватил его за ворот блузы и принялся трясти.

В то же время он силился сдвинуть толстый башмак, подкованный гвоздями, наступивший на его монету.

-- Я хочу мою монетку! Мою монетку в сорок су!

Ребенок заплакал. Жан Вальжан поднял голову. Он продолжал сидеть. Глаза его были мутны. Он поглядел на ребенка с удивлением, протянул руку к своей палке и крикнул страшным голосом:

-- Это кто тут?

-- Это я, сударь, я, малыш Жервэ! Отдайте мне мою монетку, прошу вас! Отодвиньте вашу ногу, пожалуйста!

Затем, рассердившись и принимая угрожающий вид, несмотря на то, что был совсем маленький, он крикнул:

-- Слушайте, отодвиньте ногу. Говорят вам, отодвиньте ногу!

-- А! Ты все еще тут! -- сказал Жан Вальжан и внезапно встал во весь рост и, не сдвигая ноги с монетки, прибавил: -- Да уберешься ли ты наконец?

Мальчик растерянно взглянул на него, затрясся с ног до головы и после нескольких минут оцепенения бросился бежать со всех ног, не смея ни обернуться, ни крикнуть. Однако на некотором расстоянии ему пришлось остановиться перевести дух и Жан Вальжан сквозь свои думы слышал его рыдания.

Через несколько мгновений мальчик скрылся из виду.

Солнце село.

Вокруг Жана Вальжана все стемнело. Он целый день не ел ничего, и, по всей вероятности, его била лихорадка.

Он продолжал стоять и не переменял положения с ухода мальчика. Он дышал редко и неровно. Его взгляд, устремленный на десять или двенадцать шагов вперед, словно изучал с глубоким вниманием синий фаянсовый черепок, валявшийся в траве. Вдруг он вздрогнул, он почувствовал вечернюю прохладу.

Он крепче нахлобучил шапку, машинально старался запахнуть и застегнуть плотнее блузу, сделал шаг вперед и нагнулся за палкой.

В это мгновение он заметил монетку в сорок су, вдавленную в землю его подошвой и блестевшую в песке. Он почувствовал сотрясение, как от прикосновения гальванического тока.

-- Это что такое? -- процедил он сквозь зубы.

Он отступил на три шага, остановился, не имея сил отвести глаз с точки, которую за минуту до того прикрывала его нога, словно этот предмет, блестевший на земле, был живым глазом, смотревшим на него.

Через несколько минут он судорожно нагнулся к серебряной монетке, схватил ее, распрямился и принялся озираться во все стороны, дрожа, как испуганный зверь, ищущий убежища.

Ничего не было видно. Потемки сгущались, в долине было холодно и сумрачно, свинцовая мгла поднималась все выше в полусвете.

Он произнес:

-- Ага!

И скорыми шагами пошел по направлению, в котором исчез мальчик. Сделав шагов тридцать, он остановился, поглядел, -- ничего не было видно. Тогда он закричал изо всех сил:

-- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!

После чего замолчал и ждал. Ответа не было.

На унылой равнине не было ни души. Его окружало одно пустое пространство. Кругом была мгла, где тонул его взор, и безмолвие, в котором терялся голос.

Дул холодный пронизывающий ветер, придавая окружающим предметам зловещий вид. Низенькие кусты потрясали тощими ветвями с невыразимой яростью. Они словно преследовали угрозами кого-то.

Жан Вальжан опять пошел, потом побежал, временами останавливаясь и крича в этой пустыне самым страшным и отчаянным голосом, какой можно только вообразить; он звал:

-- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!

Без сомнения, если бы ребенок и услышал его, то от испуга ни за что бы не показался. Но, вероятно, он был уже далеко. Жан Вальжан встретил священника, ехавшего верхом.

-- Господин кюре, не встречали ли вы мальчика? -- спросил у него Жан Вальжан.

-- Нет.

-- Мальчика по имени малыш Жервэ.

-- Я не встречал никого.

Он вынул из ранца пять франков и подал священнику.

-- Господин кюре, возьмите это для ваших бедных. Господин кюре, этому мальчику лет десять, он, кажется, с сурком и с волынкой. Это прохожий. Один из странствующих савояров.

-- Я не видел никого.

-- Малыш Жервэ... Не из здешних ли он деревень? Не можете ли вы сказать мне это?

-- По всему, что вы мне говорили, друг мой, вероятно, этот ребенок не из здешних. Странствующих детей никто не знает в стране.

Жан Вальжан порывисто вытащил из своей мошны еще два пяти-франковых и подал священнику.

-- На бедных, -- сказал он. -- Господин аббат, прикажите арестовать меня, я вор.

Священник погнал лошадь и ускакал, сильно струсив. Жан Вальжан побежал в ту сторону, куда направился первоначально.

Он пробежал таким образом значительное расстояние, кричал и звал, но никого уже не встретил. Два или три раза он принимался бежать к предмету, казавшемуся ему издали присевшим или лежавшим ребенком; но это оказывалось или кучкой хвороста, или камнем, выступившим из земли. Наконец, на перекрестке трех дорог он остановился. Взошла луна. Он всматривался в даль и крикнул в последний раз: "Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!" Голос замер в тумане, не вызвав даже эхо. Он проговорил еще раз: "Малыш Жервэ!", но уже глухо, слабо. Это было последним усилием. Ноги его внезапно подкосились, словно невидимая сила сломила его под тяжестью нечистой совести. Он упал, в изнеможении на большой камень, прижав кулаки ко лбу, и крикнул, припадая лицом к коленям: "Я негодяй!"

Сердце его дрогнуло, и он заплакал первый раз за последние девятнадцать лет.

Жан Вальжан ушел от епископа, как мы уже сказали, в состоянии, далеком от всего, что входило до сих пор в его внутренний мир. Он не мог дать себе отчета в том, что с ним происходило. Его возмущали ангельский поступок и кроткие слова старика: "Вы обещали мне сделаться честным человеком. Я покупаю вашу душу. Изгоняю из нее духа зла и вручаю ее Богу". Эти слова постоянно раздавались в его ушах. Он противопоставлял этой небесной снисходительности гордость, служащую злу как бы крепостью внутри человека. Он чувствовал смутно, что прощенье этого священника было самым сильным нападением, какому он подвергался до сих пор, что очерствение его будет окончательным, если он устоит против этого великодушия. В случае же если он уступит, то придется отказаться от ненависти, копившийся столько лет в его душе поступками других людей и нравившейся ему. Он сознавал, что наступила пора или победить, или остаться побежденным и что борьба, борьба колоссальная и решительная, завязалась между его озлоблением и добротой другого человека.

Все эти проблески мысли заставили его шататься как пьяного. Шагая, с блуждающими глазами, сознавал ли он ясно все возможные последствия того, что с ним произошло в Дине? Слышал ли он таинственный шелест, преследующий и предостерегающий душу в некоторые моменты жизни. Шептал ли ему какой-нибудь голос, что он пережил решительный час в своей жизни и что для него нет середины; что отныне, если он не будет лучшим из людей, то сделается худшим из них, что теперь ему нужно или подняться выше епископа, или упасть ниже каторжника; что, если он решится сделаться добрым, он должен превратиться в ангела, а если захочет оставаться злым, то должен сделаться чудовищем.

Здесь необходимо еще раз вернуться к вопросам, которые мы задавали себе в другом месте: схватывала ли его мысль какие-нибудь, хотя бы смутные, представления об этих вещах? Конечно, как мы уже говорили, несчастье воспитывает ум, но все же сомнительно, чтобы Жан Вальжан был в состоянии осознать все, что мы привели здесь. Если подобные мысли и приходили ему в голову, то это были скорее намеки, чем определенные мысли, и единственным последствием их было страшное волнение, доходившее почти до бреда. По выходе его из безобразного и темного места, называемого каторгой, епископ произвел на него то же болезненное ощущение, какое производит слишком яркий свет на глаза, привыкшие к потемкам. Перспектива будущей чистой и безупречной жизни наводила на него трепет и испуг. Он просто не мог сообразить, куда попал.

Как филина, застигнутого врасплох восходом солнца, каторжника ослеплял вид добродетели.

Одно было несомненно, и несомненно для него самого, это то, что он Уже не был прежним человеком, что в нем все изменилось и что не в его власти было уничтожить тот факт, что епископ произнес слова, тронувшие его. В этом состоянии он встретил малыша Жервэ и украл у него сорок су. Отчего? Он сам не мог бы объяснить этого; было ли то последним действием и как бы последним усилием злых помыслов, вынесенных им с каторги, остаток импульса, результат того, что называется в физике приобретенной силой? То было именно это, а быть может, нечто еще более стихийное. Скажем просто, украл не он, не человек, а зверь, по привычке и по инстинкту наступивший ногой на монету, между тем как рассудок боролся с необычайными и новыми мыслями. Когда рассудок очнулся и увидел поступок животного, Жан Вальжан отшатнулся с ужасом и испустил крик отчаяния.

Тут совершилось странное явление, возможное только в том состоянии, в каком он находился, а именно, крадя деньги у ребенка, он сделал вещь, на которую уже не был способен.

Как бы то ни было, но этот последний дурной поступок произвел на него решительное действие; он резко рассек и рассеял хаос, наполнявший его ум, отделив по одну сторону весь сгустившийся мрак, по другую -- свет, и повлиял на его душу, при данном его состоянии, как влияют некоторые химические реагенты на мутную смесь, осаждая один элемент и освобождая другой.

В первую минуту, прежде даже чем понять и объяснить себе происшедшее, он растерялся и, как человек, ищущий спасения, старался отыскать мальчугана, чтобы возвратить ему деньги; затем, убедившись, что это бесполезно и невозможно, пришел в отчаяние. В минуту, когда он воскликнул: "Я негодяй!", он увидел самого себя таким, каким он был, и уже до такой степени отрешился от самого себя, что ему казалось, что сам он призрак, а перед ним стоит во плоти с палкой в руках, в блузе на плечах, с мешком, наполненным краденым добром, с решительным и угрюмым лицом, безобразный и живой человек -- каторжник Жан Вальжан.

Избыток горя, как мы уже заметили, довел его в известном смысле до помешательства. У него была галлюцинация. Он действительно видел перед собою Жана Вальжана и его страшное лицо. Он почти готов был спросить, кто этот человек, внушающий ему отвращение.

Его мозг находился в состоянии бурной деятельности, соединенном, однако, с ужасным спокойствием, когда работа мысли настолько глубока, что заслоняет собой действительность. Предметы, находящиеся перед глазами, исчезают, и видишь только те образы, которые движутся в воображении.

Таким образом, если можно так выразиться, он стоял лицом к лицу с самим собой и сквозь галлюцинацию видел в глубоком тайнике души мерцающий огонек, который он принял сначала за светоч. Вглядываясь внимательнее в этот светоч, сиявший в его совести, он различил в нем человеческий облик и узнал в нем епископа.

Совесть его попеременно рассматривала этих двух людей, стоявших перед ней: епископа и Жана Вальжана. Нужно было все могущество первого, чтобы победить второго. В силу одного из странных свойств такого рода видений, по мере того как длилась галлюцинация, епископ вырастал и становился все лучезарнее, между тем как Жан Вальжан бледнел и стирался. Наконец он превратился в тень и внезапно пропал окончательно. Остался один епископ. Он наполнял душу несчастного небесным сиянием.

Жан Вальжан долго плакал. Он плакал горячими слезами, плакал навзрыд, неудержимее женщины и беспомощнее ребенка.

По мере того как он плакал, в мозгу его рассветало и занимался необыкновенный день, восхитительное и вместе с тем страшное просветление. Вся его прошедшая жизнь, первый проступок, многолетнее искушение, его внешнее огрубение, внутренняя зачерствелость, его освобождение и планы мести, происшествие с епископом, последний его поступок, кража сорока су у ребенка, преступление тем более низкое и чудовищное, что оно случилось после прощения епископа, все это вспомнилось ему ясно и проходило перед ним в свете, доселе ему незнакомом. Он взглянул на свою жизнь -- и она показалась ему проклятой. Поглядел на свою душу -- и она явилась ему ужасной. А между тем мягкий свет освещал эту жизнь и эту душу.

Ему чудилось, что он видит Сатану, освещенного светом рая.

Сколько часов он проплакал? Что он предпринял, выплакавшись? Куда пошел? Этого никто не узнал никогда. По-видимому, достоверно одно, что в ту же ночь кучер дилижанса, ходившего в то время между Греноблем и Динем и приходившего в Динь в три часа утра, видел, проезжая мимо епископского дома, человека, стоявшего на коленях на мостовой и словно молящегося перед дверью преосвященного Бьенвеню.