I.
Бисетр.
Приговорен к смерти!
Вот уже пять недель, как я живу с этой мыслию, постоянно с нею наедине… Она леденить меня, тяжким бременем гнетет меня!
А было время — и мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, — а я был таким же человеком, как и другие. У каждого дня, часа, у каждой минуты, была своя мысль. Мой юный и богатый ум был полон упоительных видений. Он развивал предо мною длинный свиток жизни, вышивая на его грубой ткани причудливые, неистощимые арабески, То являлись юные красавицы, то митры эпископов; то выигранные сраженья, то театры, наводненные огнем и гулом нескольких тысяч голосов, там опять красавицы, и уединенные прогулки под раскидистыми каштанами… Что ни день, то бывало и праздник в моем воображении. Я мог думать о чем хочу, был свободен.
А теперь — я узник. Окованное мое тело заточено в каземате, разум окован одной мыслию, мыслью ужасной, кровавой, неотразимой! У меня одна мысль, одно убеждение: я приговорен к смерти!
Что бы я ни делал, эта адская мысль безотлучно со мной, как грозное виденье. Ревнивое чудовище, она отгоняет от меня всякую другую мысль; она тормошит меня своими ледяными руками, если я от нее отворачиваюсь или закрываю глаза. Она впалзывает в мозг мой во всяких образах; как припев примешивается к каждому слову, которое я слышу от других; выглядывает из-за железной решетки моей кельи; мучит меня бодрствующего; стоит у моего изголовья, когда я забываюсь сном; является и в сновидениях в образе топора!
Как-то я проснулся и, преследуемый ею, сказал: «это сон!» Но прежде нежели я, открыв отяжелевшие зеницы, прежде чем я успел прочитать в действительности эту роковую мысль, начертанную и на влажных стенах моей кельи, и на нагорелой светильне мерцающего ночника, и на грубой ткани моей одежды, и на мрачном лице часового, которого сумка блестит сквозь дверную решетку — чей-то голос уже шепнул мне на ухо: ты приговорен к смерти!
II.
Это было в ясное утро августа месяца.
Со времени начала моего следственного дела прошло три дня. Уже три дня мое имя и мое преступление привлекали каждое утро толпу зрителей на скамьи суда, как падалище привлекает стаи воронов; три дня мелькала предо мною эта фантасмагория судей; свидетелей, адвокатов, присяжных — то в смешном, то в кровавом — но постоянно в ужасающем виде! Первые две ночи я не мог уснуть от страха и беспокойства, на третью — скука и усталость усыпили меня. В полночь меня вывели из залы суда, а заседание еще продолжалось. Меня привели на солому каземата, я тотчас же погрузился в глубокий сон, а с ним и в самозабвение. Это был мой первый сон после долгой бессонницы.
Я был, так сказать, на самой глубине этого сна, как меня разбудили. На этот раз, чтобы разбудить меня, оказалось недостаточно стука тяжелых башмаков тюремщика, бряцанья его ключей и скрежета засовов двери. Чтобы извлечь меня из моей летаргии, тюремщик тронул меня за руку и хрипло сказал на ухо: «Вставайте же!» Я открыл глаза и сел на постели. В эту минуту, сквозь узкое окно каземата, на стене соседнего коридора (эта стена заменяет мне небо), я увидел желтое пятно — луч солнца… Я люблю солнце.
— Сегодня ясная погода! — сказал я тюремщику. Он помолчал с минуту, точно обдумывая, стоит ли отвечать мне; потом проворчал сквозь зубы: «Может быть!»
Я сидел недвижно, в какой-то дремоте, и с улыбкою не спускал глаз с золотистого отблеска на стене.
— Да, славный день! — повторил я.
— Да, — отвечал тюремщик. — А вы вставайте; вас ждут.
Эти слова, как нитка, за которую ребенок притягивает к себе привязанное насекомое — мгновенно напомнили мне о безотрадной действительности. В ту же минуту, будто луч молнии промелькнул передо мной: зала суда, судьи в их кровавых тогах, три ряда свидетелей с их тупыми физиономиями, два жандарма по обеим сторонам моей скамьи — а там, в полумраке черные платья и головы зрителей, взгляды двенадцати присяжных, бодрствовавших, покуда я спал.
Я встал с постели. Зубы у меня стучали, как в лихорадке, я не знал, где отыскать одежду, колени мои подгибались. Сделав два, три шага, я споткнулся, как носильщик, чрез меру нагруженный. Однакоже я последовал за тюремщиком.
Двое жандармов ожидали меня на пороге моей кельи. На руки мне опять надели кандалы. Эти кандалы были с затейливым замочком, который тщательно замкнули… Пускай себе! Надевайте одну машину на другую.
Мы прошли чрез внутренний двор. Свежий утренний воздух приободрил меня. Я поднял голову. Небо, было ясно и теплые лучи солнца ярко озаряли дымовые трубы и высокие стены тюрьмы. Погода действительно была прекрасная.
Мы поднялись по винтовой лестнице, миновали один коридор, другой, третий; наконец перед, нами открылись низенькая дверь. Жаркий воздух, в котором гудел говор многих голосов, пахнул мне в лицо. Этот воздух был дыханием толпы в зале заседания. Я вошел.
При моем появлении раздался смутный говор и бряцанье оружия; задвигали скамьями, заскрипели дверями у загородок, и покуда я проходил по длинной зале между двух стен народа, сдерживаемых рядами солдат, мне казалось, что я центр, на котором связуются невидимые нити взглядов всех присутствующих.
В эту минуту я заметил; что кандалов на мне нет; где и когда с меня их сняли — не помню.
Тогда воцарилась глубокая тишина. Я дошел до своего места. В ту минуту, когда затих смутный ропот в толпе, мысли мои пришли в порядок. Мгновенно я понял то, о чем до сих пор только догадывался; я понял, что наступила роковая минута, и что меня привели сюда для выслушавшие приговора.
Как эта мысль пришла мне в голову, пусть всякий объясняет себе как хочет, но она не ужаснула меня. Окна были отворены; с улицы явственно доносился городской шум; в зале было светло как в свадебном покое; веселые лучи солнца отражали на полу переплеты оконниц, скользили по столам; прозрачным золотом обливали стены; призматическими красками переливались в столбах пыли.
Судьи в глубине залы самодовольно переглядывались, вероятно радуясь окончанию дела. Слабо озаренное лицо президента дышало спокойствием и кротостью; молодой асессор, поглаживая краги, так весело разговаривал с молоденькой дамой в розовой шляпке, которую должно быть по знакомству привел и усадил на местечко поближе.
Одни присяжные были бледны и унылы; но вероятно от усталости, после вчерашней бессонницы. Некоторые из них зевали, судя по их манерам невозможно было подумать, чтобы эти люди произнесли смертный приговор, и судя по лицам этих простяков, я понял только, что им хочется спать.
Окно, против которого я сидел, было открыто настежь. Я слышал, как на набережной хохочут цветочницы; а на подоконнике в трещине камня покачивался хорошенький желтый цветом, освещенный солнцем, слегка колеблемый ветерком.
Как при этой прелестной обстановке могла зародиться в уме человека страшная дума? Упиваясь свежим воздухом и солнцем, я ни о чем ином кроме свободы не мог думать, сердце мое просветлело надеждой, и я ждал приговора, как освобождения от жизни.
Однако же пришел мой адвокат. Его ждали, он только что позавтракал, и как видно, плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкою нагнулся ко мне.
— Я надеюсь, — сказал он.
— Неужто? — отвечал я, также спокойно и с улыбкой.
— Да, — отвечал он, — я еще не знаю, чем они решили, но вероятно приняли во внимание, что преступление совершено без предумышления, и тогда нас приговорят только к вечной каторге.
— Как, сударь! — воскликнул я с негодованием. — Да лучше сто раз умереть!
Да, лучше смерть! А впрочем, повторил мне какой-то внутренний голос, чем же я рискую, говоря таким образом? Смертные приговоры произносят обыкновенно в полночь, при огне, в мрачной черной зале, в холодную дождливую ночь! Но в августе в семь часов утра, в такую прекрасную погоду и эти добрые присяжные… Этого быть не может! И я опять устремил глаза на желтенький цветок на подоконнике…
Вдруг президент, ожидавший только адвоката, сказал мне, чтобы я встал. Солдаты взяли под караул, и как будто от электрического потрясения, все присутствующие поднялись с мест. Какая-то дрянная ничтожная фигурка, сидевшая за столом пониже судейской трибуны, должно быть повытчик, стал читать протокол вчерашнего заседания присяжных. Холодный пот проступил по всем моим членам, я прислонился к стене, чтобы не упасть.
— Адвокат, — сказал президент, — имеете ли вы что сказать о наказании, которому подвергается подсудимый?
Я мог бы многое сказать, но не вымолвил ни слова. Язык мой как будто присох к небу.
Защитник мой встал.
Я понял, что он хотел смягчить приговор присяжных и вместо наказания, к которому они меня присудили, хотел заставить их присудить меня к другому, о котором только что говорил, и которое меня так оскорбило.
Негодование мое без сомнения было слишком сильно, если могло выказаться сквозь тысячу разнообразных ощущений, обуревавших меня. Я хотел сказать вслух то же, что сказал и адвокату: «лучше сто раз умереть!» — но у меня занялось дыхание, и я судорожно ухватив адвоката за руку, мог только выговорить: «Нет!»
Генерал-прокурор опроверг предложение адвоката, и я слушал его с тупым удовольствием. Потом судьи вышли, потом возвратились, и президент прочитал мне мой приговор.
— К смертной казни! — раздалось в толпе. И когда меня повели, вся эта толпа ринулась за мной вослед с грохотом разрушаемого здания. Я шел, как пьяный либо одурелый. Во мне произошел страшный переворот. До произнесения приговора я еще дышал, двигался, жил в среде других людей; теперь, между мною и светом, возникла какая-то преграда. Все явилось мне в ином виде. Высокие окна, ясное солнце, чистое небо, прелестный цветок, все полиняло, побледнело, приняло цвет савана. Эти люди, женщины, дети, толпившиеся на моем пути, казались мне привиденьями.
У подъезда меня дожидалась черная, грязная карета с решетчатыми окнами. Входя в нее, я случайно оглянулся на площадь.
— Приговоренный к смерти! — говорили прохожие, теснясь вокруг кареты. Сквозь облако, которое заволокло глаза мои, я увидел двух молоденьких девушек, жадно следивших глазами за мною.
— Хорошо! — сказала самая младшая, хлопая в ладоши. — Через шесть недель и конец!
III.
Приговорен к смерти!
Что же! Почему бы и не так? Помнится, я читал в какой-то книжке следующее весьма дельное изречение: Все люди приговорены к смерти, только время казни неизвестно. Чем изменилось мое положение?
С той минуты, когда произнесли мой приговор, сколько умерло людей, которые собирались жить очень долго. Скольких людей, молодых, здоровых, свободных, собиравшихся посмотреть на мою казнь — пережил я в это время… Скольких еще переживу!..
Чего жалеть мне в моей жизни? С чем я расстаюсь, что ожидало меня? Мрак и черствый хлебе кельи, жидкая похлебка из одного котла с каторжниками, грубое обхождение — мне невыносимое, как человеку воспитанному; тюремщиков и приставов; постоянный трепет при воспоминании о том, что я сделал, что со мной делают… Вот блага, которые отнимет у меня палач…
А все же оно ужасно!
IV.
К черной карете перевезли меня сюда, в этот гнусный Бисетр.
Издали в этом здании есть нечто величественное. Оно рисуется до горизонте, на вершине холма, и в некотором расстоянии сохраняет прежнюю пышность и похоже на королевское жилище. Но, по мере приближения к нему, замок превращается в безобразную каменную громаду. Неровные башенки бросаются в глаза, все тяжело, неуклюже, безобразно; что-то позорное и жалкое грязнит фасады этого строенья: можно подумать, что эти стены покрыты болячками проказы. Окна без стекол; вместо рам толстые железные решетки, из-за которых выглядывают бледные лица каторжников или сумасшедших.
Такова жизнь, когда на нее посмотришь вблизи!
V.
Тотчас по приезде, меня опять взяли в железные руки. Надзор и предосторожности усилили; к обеду не стали давать ни ножа, ни вилки; одели меня в укротительную рубашку: мешок из грубого холста, лишавший меня возможности двигать руками; за жизнь мою отвечали. До утверждения приговора могло пройдти шесть, семь недель, и меня следовало сохранить здрава и невредима для Гревской площади.
В первые дни со мною обходились с кротостью, которая была мне несносна. От ласки тюремщика пахнет эшафотом. К счастию, через несколько дней привычка свое взяла; они стали обходиться со мной с той же скотской грубостью, как и с арестантами; исчезла эта необычайная вежливость, которая постоянно напоминала мне о палаче. Но в моем быту произошло еще иное улучшение. Благодаря моей молодости, покорности, предстательству тюремного пастора, мне позволили раз в неделю гулять по двору с прочими заключенными и сняли с меня укротительную рубашку. После некоторого колебания, мне дали чернил, бумаги, перьев и ночник.
Каждое воскресенье, после обедни, в часы отдыха меня выпускали на двор. Здесь я говорил с арестантами; нельзя же без этого. Она рассказывала мне о своих проделках, и страшно было их послушать; но я знал, что они хвастают. Они обучали меня их наречию и воровским техническим терминам. Это особый язык с примесью обыкновенного языка или, вернее, нарост дикого мяса, веред на языке отечественном. Некоторые выражения поражают своей энергией и картинностию: у него смола на руках (он убивал), жениться на вдовушке (быть повешенным), как будто петли вдова всех висельников. Голову вора называют двояким образом: сорбонной, если она думает, рассуждает и подстрекает других на преступление, и чурком — если ее рубит палач. Иные выраженья как-то водевильно-игривы: первый кашемир (корзинка тряпичника), лгун (язык), и, кроме того, ежеминутно, странные, таинственные неблагопристойные слова, неизвестно откуда заимствованные: кум (палач), конус (смерть), планарда (площадь, где казнят). Точно названья каких-нибудь жаб или пауков. Когда слышишь разговоры на этом языке, то при этом чувствуешь, как будто в глаза летит пыль с грязных лохмотьев, которые при тебе вытряхают.
По крайней мере эти люди жалеют обо мне; только они и жалеют. Сторожа, ключники, придверники — я не сержусь на них — разговаривают и смеются между собою, и говорят обо мне при мне, как о вещи.
VI.
И я сказал сам себе:
— Если я имею средства писать, почему бы мне и не писать? Но что же я буду писать? Сижу в четырех стенах, лишенный свободы движенья, без горизонта для взора, смотря только на стену коридора сквозь решетчатую дверь, наедине с мыслию о преступлении и наказании, убийстве и смерти! Что могу я сказать, если мне более нечего делать на сем свете? Найду ли я в моем поблеклом опустелом мозгу что-нибудь о чем бы стоило писать?
А почему же нет? Если вокруг меня все бесцветно и однообразно, зато во мне кипит буря, борьба, разыгрывается целая трагедия! Эта постоянная мысль, которая мучит меня, не станет ли с каждым часом, с каждой минутой являться еще ужаснее, по мере приближения рокового срока? Бесспорно, это богатая тема для сочиненья, и как бы ни была кратковременна жизнь моя, в ней еще есть достаточно мучений, чтобы на описание их иступить перо и исчерпать всю чернильницу. При моих мученьях, единственное средство к облегчению их состоит именно в том, чтобы наблюдать за ними, описывать их.
Кроме того, мое рукописанье будет и не без пользы. Этот дневник моих страданий, по часам, по минутам, по степеням мучений, если только я буду в силах дописать его до того мгновения, когда физически буду лишен возможности продолжать, — эта история недоконченная, но по возможности полная — история моих мучений, не послужит ли великим и глубоким уроком?
Эти листки, когда-нибудь изданные в свет, на несколько минут займут разум судей страданьями другого разума. Что значит страданье тела в сравнении со страданьями души. Придет день и может быть, мои записки, эти последние признания несчастного, помогут…
Да! Если после моей смерти ветер не разнесет их по двору, не разбросает по грязи… либо тюремщик не употребят их на заклейку своих разбитых окошек.
VII.
Я пишу с надеждою принести пользу другим, чтобы спасти несчастных виновных или невинных от тех мучений, которые изведываю сам… А к чему? С какой стати? Когда голова моя падет под топором, какое мне будет дело до чужих голов? Как я мог думать о подобных пустяках? Разрушат эшафот после того, как был на нем! Какая мне от этого прибыль?
Когда меня лишат солнца, весны, цветущих полей, птичек, будивших меня по утрам, деревьев, природы, свободы, жизни!..
О! всего прежде мне бы следовало подумать о собственном спасении! Да неужели я должен умереть завтра, может быть даже сегодня? Неужели это так? О! Господи, чтоб избавиться от этой мысли, я кажется разможжу себе голову об стену моей темницы!
VIII.
Сочтем, много ли мне остается:
Три дня на отсылку приговора в кассационный суд.
Восемь дней дело проваляется в уголовной палате; оттуда перешлют к министру.
Две недели пролежит у министра, который, даже не подозревая о существовании этих бумаг, препроводит их опять в кассационный суд.
Здесь дело перенумеруют, занесут в реестры, потому что гильотина завалена работой, и каждому приговоренному следует соблюдать очередь.
Две недели апелляционного срока.
Наконец, в четверг обыкновенное заседание суда; суд пересылает бумаги опять к министру; министр к генерал-прокурору; генерал-прокурор — к палачу. И того три дня.
Утром четвертого дня помощник прокурора, скажет, надевая галстук: пора, однако кончить это дело. И тогда, если регистратору не помешает какой-нибудь приятельский завтрак, предписание палачу будет набело переписано, занумеровано, скреплено, подписано и на другой день на заре, на Гревской площади начнут строить эшафот, а по предместьям раздадутся охриплые голоса афишоров, продающих объявление о казни.
Всего на все — шесть недель. Правду сказала молоденькая девушка у подъезда.
И вот уже по крайней мере пять недель, а может быть и шесть — боюсь считать — как я сижу, в конуре Бисетра, а четверг, как мне кажется, был три дня тому назад.
IX.
Я написал завещание.
А к чему оно? Я присужден к уплате судебных издержек, и все мое состояние едва ли их покроет. Гильотина — штука не дешевая.
После меня остаются: мать, жена и дочь.
Дочери моей три года; это милое, кроткое дитя, розовенькое, нежное, с большими черными глазками и длинными русыми кудрями.
Когда я видел ее в последний раз, ей было два года и месяц.
Итак, после моей смерти три женщины останутся без сына, без мужа, без отца; трое сирот разного возраста; три вдовицы…
Согласен, что я несу наказание по делам моим, но они, невинные, что они сделали? Все равно! Они обесчещены, разорены…
Не сокрушаюсь о моей бедняжке матери: ей шестьдесят четыре года; весть о моей казни убьет ее сразу. Или, если она и поживет еще несколько, то было бы у нее в грелке немножко горячей золы, она и тем будет довольна.
Не тревожусь я и при мысли о жене; она слаба здоровьем и рассудком; и она немногим переживет меня…
Не переживет, если только не сойдет с ума. Говорят, что сумасшедшие — живучи. Но за то в помешательстве душа не страдает; она спит — это та же смерть!
Но дочь моя, мое дитя, моя Мария, которая теперь ни о чем не думая смеется, поет, играет…
Вот кого мне жаль!
X.
Опишу место моего заточенья.
Это конура в восемь квадратных футов; четыре стены из плитняка, опирающиеся под прямым утлом в каменную плиту.
Направо от входа углубление в стене, пародия алькова. Здесь охапка соломы, на которой спит арестант, одетый и зимой и летом в полотняные штаны и крашенинную куртку.
Над моей головой вместо неба черный свод — стрельчатый, как его называют, увешанный лохмотьями паутины.
И нет ни окон; ни даже отдушины; дверь наглухо окована железом.
Виноват. В верхней части двери, по средине прорезано отверстие в девять квадратных дюймов, прикрытое крестообразными железными перекладинами. На ночь, тюремщик запирает это отверстие.
За дверьми довольно длинный коридор, освещаемый и проветриваемый узкими отдушинами, пробитыми вверху стены, и разделенный на участки; в каждом из них окованная железом дверь, эти двери ведут в казематы, подобные моему. Сюда, по распоряжению смотрителя тюрьмы, сажают за наказание провинившихся арестантов. Три первые конуры назначены для помещения приговоренных к смерти, потому-то они поближе к комнате тюремщика, и надзор за ними для него удобнее.
Эти казематы единственные остатки от древнего замка Бисетра, построенного в пятнадцатом столетии кардиналом Винчестером, тем самым, который приговорил к костру Жанну д'Арк. Так рассказывали посетителям, зашедшим в мою конуру, и смотревшим на меня издалека, будто на зверя в клетке зверинца. За это тюремщик получал от них франк на водку.
Я забыл сказать, что денно и нощно у моих дверей расхаживает военный часовой и когда бы я ни взглянул из дверного оконца, мои глаза постоянно встречаются с его зоркими глазами.
Впрочем, думают, что в этом каменном ящике есть и свет, и воздух.
XI.
День еще не наступил, что же делать с ночью? Мне пришла в голову мысль. Я встал и, взяв ночник, стал осматривать стены моего жилья. Они покрыты надписями, рисунками фигурами, именами, которые перемешиваются, теснятся, изглаживают друг дружку. Мне кажется, что каждый колодник, хотел хоть здесь оставить след своего существования, Надписи поделаны карандашом, мелом, углем, нацарапаны на камне, в иных местах красноватые, будто написаны кровью. Право, если бы разум мой был свободнее, меня бы заняла эта странная книга, с каменными страницами. Я бы собрал в одно целое эти отрывчатые мысли, брошенные на камень, я бы отыскал человека под каждым именем, я бы осмыслил и оживил эти изуродованные надписи, разрозненные фразы, исковерканные слова — тела без головы, как и те, которые их писали.
Над моим изголовьем два пылающие сердца, пронзенные стрелой, с надписью: «любовь до гроба…» Не продолжительно же было обещание бедного узника!..
Видом фигурка в трехугольной шляпе, и слова: «ypa! император 1824».
Опять пылающие сердца, с подписью слишком странною для тюрьмы: «люблю и обожаю Матье Данвина. Жан».
На противоположной стене одно только имя: «Папавуан». Заглавное П украшено арабесками и тщательно обрисовано.
Потом — куплет неблагопристойной песни.
Фригийский колпак, глубоко вырезанный на камне, с надписью: « Бори. — Республика». Это работа одного из четырех ларошельских унтер-офицеров. Бедный молодой человек! За мысль — ты поплатился головой; за мечту — страшной действительностью, называемою гильотиной? И я, проливший кровь, я, убийца — еще смею жаловаться!
Довольно! Дальше не иду в моих поисках. В углу я заметил начертанный мелом страшный рисунок, абрис эшафота, который теперь, может быть, строят для меня… Я чуть не выронил ночника из рук.
XII.
Быстро сел я на солому, приложив голову к коленям. Потом, когда утих мой ребяческий ужас, мной снова овладело странное любопытство продолжать чтение надписей на стенах.
Подле имени Папавуана я нашел огромный лоскут паутины, покрытый пылью и протянутый до самого угла. Под нею было четыре или пять имен, очень явственно отделявшихся от прочих, совершенно сгладившихся. Дотон 1815. Пулен 1818. Жан Мартен 1821. Kaстень 1823. Я перечитывал эти имена, и они пробудили во мне мрачные воспоминания. Дотон изрезав на куски родного брата, и ночью, ходя по Парижу, бросал голову в фонтан, а туловище в водосток. Пулен убил жену; Жак Мартен застрелил из пистолета своего отца, в ту минуту, когда старик отворял окно. Кастень, доктор, отравил своего друга, и пользуя его от этой искусственной болезни, продолжал давать яд вместо лекарства; и вместе с ними Папавуан, бешеный сумасброд, убивавший детей ударами ножа по голове.
Вот каковы были, подумал я, и при этом ледяной пот пробежал у меня по пояснице — вот каковы были мои предшественники. Здесь, на этом самом месте думали свои последние думы эти люди злодейства и крови! Они ходили вкруг этих стен, как лютые звери в клетке. Они сменили друг друга в короткий промежуток времени и, кажется, этот каземат не надолго пустеет. Место, завещанное ими мне, еще не остыло… И я в свой черед последую за ними на Кламарское кладбище, густо поросшее травой!
Я не мечтатель, не суевер. Легко может быть, что мрачные мысли воспалили мою кровь огнем горячки, но во время этих размышлений мне показалось, что все эти имена начертаны на стене огненными буквами; в ушах раздался постепенно ускоряющийся звон… потом, весь каземат наполнился людьми: каждый из них в левой руке нес свою голову, придерживая ее за нижнюю челюсть, потому что волосы у этих голов были острижены. Все грозили мне кулаками, кроме отцеубийцы.
С ужасом я закрыл глаза, и тогда видение стало еще явственнее.
Сон, видение или действительность, но я бы сошел с ума, если бы постороннее впечатление не пробудило меня во время. Я уже падаль навзничь, как вдруг на босой моей ноге почувствовал холодное туловище, и мохнатые лапки. Эта был паук, которого я сронил с его паутины.
Видение исчезло. О, странные призраки! Да нет! То был чад распаленного воображения, бред усталой головы… Химера Макбета! Мертвые спят непробудно; особенно эти обезглавленные. Из этой тюрьмы не убежишь… Но чего же я так испугался?
Дверь могилы изнутри не отворяется.
XIII.
В эти дни я был свидетелем отвратительного зрелища.
День чуть брезжил, но по всей тюрьме был необычайный шум. То и дело раздавался стук дверей, скрып засовов, бряцанье железных болтов; тюремщики бегали, взад и вперед, гремя ключами, лестницы скрипели под их тяжелою поступью; по коридорам раздавалось голоса. Мои соседи колодники, наказанные каторжники, были веселей обыкновенного. Весь Бисетр смеялся, пел, бегал, плясал.
Один я безмолвно внимательно прислушивался к этой суете.
Мимо дверей проходил тюремщик.
Я решился подозвать его и спросить: не праздник ли у нас в тюрьме.
— Да пожалуй, что и праздник! — отвечал он. — Сегодня заковывают пересыльных в Тулон. Не хотите ли посмотреть? Это вас позабавит.
Действительно, для одинокого узника и это зрелище, как оно ни гнусно, могло назваться находкой. Я решился позабавиться.
Тюремщик принял все узаконенные меры предосторожности, потом ввел меня в небольшую келью, совершенно пустую, с решетчатым окном, не как бы то ни было — окном настоящим, высотою по локоть, сквозь которое можно было видеть настоящее небо.
— Пожалуйте, — сказал тюремщик, — оттуда вы все увидите и услышите, Вы будете одни в вашей ложе, как король.
Потом он вышел, замкнув за собою дверь на все ключи, запоры и засовы.
Окно выходило во двор — четырехугольный и довольно обширный, обстроенный со всех четырех сторон высоким шестиэтажным зданием. Ничто не могло быть так неприятно для глаз, как этот четырехсторонний фасад со множеством решетчатых окошек, сверху до низу унизанных тощими бледными лицами, громоздящимися друг на друга, как камни в строении, окаймленными перекладинами оконничных решеток. Это были арестанты, зрители, ожидающие того дня, когда сами будут актерами. Можно было подумать, глядя на них, что это души грешников, смотрящие на адские муки из чистилища.
Все безмолвно смотрели во двор, покуда еще пустой. Они ждали. Между этими чахлыми и бледными лицами местами сверкали глаза острые и пронзительные, как огненные точки.
Тюремный двор не имеет особенных ворот. Восточный фас строения соединяется с соседним зданием железной решеткой. Эта решетка выходит на второй двор, поменее первого, и подобно ему окруженный стенами и почернелыми бойницами.
Стена, окружающая главный двор, окаймлена каменными скамьями. По средине стоит железный столб для фонаря.
Пробило полдень. Главные ворота со скрипом распахнулись. Во двор с тяжелым грохотом въехала телега, окруженная грязными солдатами в синих мундирах с красными эполетами и желтыми перевязями. То была этапная команда: а телега была нагружена цепями.
В ту же минуту, как будто этот грохот пробудил всех заключенных — все зрители у окошек, до сих пор безмолвные, разразились хохотом, песнями, проклятьями. То были вопли демонов. Каждое лицо было искривлено безобразной гримасой, сквозь решетку высунулись сотни судорожно сжатых кулаков, все голоса рычали, все глава метали искры и меня ужаснул дождь этих искр, внезапно брызнувший из-под пепла.
Однако же этапные (в толпе которых, судя по их опрятной одежде и выражению ужаса на лицах — были и горожане, зашедшие сюда любопытства ради) — этапные принялись за работу. Один из них влез на телегу и стал сбрасывать с нее товарищам цепи, ошейники и холщевые штаны. Тогда они заторопились: одни в углу двора растянули длинные цепи, называемые на их языке тесемками, другие разложили на мостовой тафтины: рубахи и штаны; самые опытные в деле, вместе с капитаном, худеньким старичком, рассматривали ошейники и пробовали их прочность, побрякивая ими об мостовую. И все это сопровождалось насмешливыми воплями арестантов, заглушаемыми хохотом каторжников, для которых приготавливались все эти снаряды. Каторжники в ожидании стояли у окон старой тюрьмы, выходящих на маленький двор.
Когда окончились приготовления, господин в мундире с серебряным шитьем по воротнику, господин инспектор, как его величают, подал знак директору тюрьмы — и в ту же секунду, три или четыре низенькие двери почти одновременно изрыгнули во двор потоки людей отвратительных, оборванных, ревущих. Это были каторжники.
При их появлении радость зрителей в окошках удвоилась. Некоторые из них, каторжные знаменитости, были приветствуемы криками и рукоплесканьями, которые они принимали с горделивой скромностью. Головы большей части этих людей были покрыты шляпами, сплетенными своеручно из казематной соломы. Все эти шляпы были особенного фасона, для того чтобы в городах, сквозь которые повезут каторжников, заметили, кого именно везут. Каторжанам в шляпах особенно неистово аплодировали. Из них один возбудил особенный восторг. Это был молодой человек лет семнадцати, с женоподобным личиком. Он содержался восемь дней в секретном нумере. Здесь из соломы он сплел себе целую одежду и выбежал во двор, кувыркаясь колесом с гибкостью змеи. Это был фигляр, осужденный за воровство. Его осыпали рукоплесканьями и радостными криками. Каторжники вторили зрителям, и этот обмен веселья между каторжниками, идущими в ссылку и ожидающими ссылки, был явлением ужасным, чудовищным. Хотя общество и имело тут своих представителей в лицах зашедших зевак и тюремщика, но преступление и отверженцы первенствовали, и наказание было семейным праздником.
По мере появления каторжников их пропускали сквозь двойной ряд этапных на малый двор, где их подвергали медицинскому освидетельствованию. Здесь несчастные отваживались на последние попытки, чтобы избежать путешествия. Для этого они ссылались на слабость глаз, на хромоту, вывихнутые руки. Но почти всегда для каторги они оказывались годными; и тогда каждый беззаботно покорялся своей участи, и в несколько минут забывал о своем вымышленном увечьи.
Решетка малого двора снова отворялась. Вахтер сделал перекличку по азбучному порядку; после того, каторжники каждый по одиночке выстроились в углу большого двора, бок о бок с товарищем по букве. Так их попарно и сковывали, как придется; и если у каторжника есть друг, цепь может разлучить его с ним навеки. Это последнее горе.
Когда десятка три отсчитали, решетку заперли. Этапный выровнял их палкой, бросил каждому рубаху, куртку и шапку из грубого холста; и, по данному им знаку, все стали раздеваться. Неожиданный случай, как нарочно, превратил этот позор в пытку.
До этой минуты погода была ясная; легкий осенний ветерок, освежая воздух, мало-помалу заволок небо тучами, сквозь которые изредка проглядывал луч солнца. Лишь только каторжники сняли свои лохмотья и обнажились для обзора сторожей, на потеху любопытных зевак, небо потемнело и ударил холодный осенний ливень, мгновенно заливший двор ручьями воды, стегая несчастных по головам, голым телам, промочив насквозь их убогую одежду.
В один миг все бывшие на дворе, кроме сторожей и галерников, попрятались куда ни попало. Любопытные горожане приютились под навесами.
А дождь, между тем, лил ливмя. Мокрые галерники стояли по колено в воде. Мертвая тишина сменила недавний веселый шум. Каторжники тряслись, щелкая зубами; их тонкие ноги, а узловатые колени бились друг о дружку; и жалость была смотреть на их дряблые члены, обрисованные промокшим холстом. Лучше было бы видеть их вовсе нагими.
Только один какой-то старик был неизменно весел. Он закричал, садясь и вытираясь мокрой рубашкой, что этого в программе не было, потом захохотал.
Когда каторжники оделись в дорожное платье, их повели отрядами в двадцать и тридцать человек в другой угол двора, где их ожидали канаты, растянутые на земле. Эти канаты ничто иное, как длинные цепи с положенными на них поперек другими, покороче. У каждой короткой цепи с одной стороны ошейник, замыкаемый пушечным ядром.
Каторжникам велели сесть прямо на грязь и лужи мостовой: померяли ошейники… Потом явились два тюремных кузнеца с ручными наковальнями, и заклепали на каторжниках цепи. В эту минуту побледнели и самые смелые. При каждом ударе молота об наковальню, прислоненную к спине истязуемого, — подбородок его отскакивает; при малейшем движении головой вперед ему могут расколоть череп, как ореховую скорлупу.
После этой операции каторжники приуныли. Только и слышны были — бряцание цепей, да изредка крик и глухой удар палки пристава об спину какого-нибудь упрямца. Некоторые плакали; старики дрожали, покусывая губы. Я с ужасом глядел на эти свирепые лица в их железных рамках.
Итак, это зрелище — драма в трех действиях; первое — осмотр сторожей, второе — докторское освидетельствование, третье — заковка.
Проглянуло солнце. Оно как будто кинуло огнем в головы каторжников: все они быстро вскочили с мест. Пять канатов взялись за руки и огромным хороводом окружили фонарный столб, и закружились, закружились так, что зарябило в глазах. Они затянули песню галерников, на голос попеременно то заунывный, то бешено веселый; пение по временам прерывалось хохотом, возгласами… там опять бешеные вопли; и цепи, бряцая одна об другую, были аккомпанементом этому пению, заглушавшему однако же этот дикий оркестр. Для воображения адского шабаша нельзя найти лучшего или, вернее, худшего образца.
Во двор принесли огромный чан. Сторожа палками приостановили пляску каторжников и подвели их к этому чану, в котором плавала в вонючей горячей воде какая-то зелень. Они стали есть. После еды, бросив остатки обеда на землю, они снова принялись за пляски…
Я смотрел на это зрелище с таким жадным, трепетным любопытством, что позабыл о себе самом. Чувство глубокой жалости раздирало мне душу, и и плакал, слушая им смех.
Вдруг, несмотря на задумчивость, в которую я погрузился, я заметил, что хоровод смолк и остановился. Потом глаза всех бывших на дворе обратились на мое окно.
— Решенный! Приговоренный к смерти! — закричали они, показывая на меня пальцами, и веселость их удвоилась.
Я стоял как окаменелый.
Мне неизвестно, почему они знали меня, как могли узнать!
— Здорово! здорово! — кричали они мне с грубым хохотом. Самый младший из приговоренных в вечную каторгу, малый с блестящим загорелым лицом завистливо посмотрев на меня, оказал: — Счастливец! Его обкарнают! Прощай, товарищ!
Не могу выразить, что происходило во мне. Товарищ! Правда… Гревская площадь и Тулон — сестра с братом. Я был даже ниже их: они не стыдились меня. Я дрожал всем телом.
Так, я им товарищ! А через несколько дней и я, может быть, буду для них зрелищем.
Я стоял у окна недвижный, раздавленный, оглушенный. Но когда пять канатов бросились ко мне под окно с изъявлениями адской ласки, когда загремели их цепи, и это бряцанье с голосами, топотней, ревом слилось в оглушающий гул, — мне показалось, что туча демонов хочет ринуться в окно моей кельи; я вскрикнул и бросился к дверям, но убежать не было возможности: дверь снаружи была заперта. Я стучал, яростно кричал, а голоса каторжников как будто приближались, и мне показалось, что одно из этих страшных лиц заглянуло в окно… Я вскрикнул и лишился чувств.
XIV.
Когда я очнулся, уже настала ночь. Я лежал на тюфяке: при слабом мерцании фонаря, привешенного к потолку, я по обеим сторонам увидел ряды таких же тюфяков. Я понял, что меня перенесли в лазарет.
Несколько минут лежал я, открыв глаза, без мысли, без воспоминания, с единым отрадным сознанием, что лежу в постели. Конечно, в былые времена постель тюремного лазарета возбудила бы во мне жалость и омерзение; но теперь я стал другим человеком. Простыни были грубые и серые, одеяло жиденькое, дырявое; вонь от соломенника пробивалась сквозь тюфяк… что нужды! За то я мог на этой грубой простыне вытянуть мои окоченелые члены, и под этим дрянным одеялом я все же пригрел мозг костей, который уже так давно застыл во мне. И я снова уснул.
Меня разбудил сильный шум. Заря только занималась. Шум был на дворе: моя постель стояла у окна, и я присел, чтобы взглянуть, что там происходит.
Окно выходило на большой двор Бисетра. Двор был битком набит народом; два ряда солдат инвалидной команды с трудом прочистили среди этой толпы свободный пут через весь двор. По этой дорожке, окаймленной солдатами, медленно тянулось пять длинных телег, нагруженных людьми. То были подводы каторжников.
Тележки были открытые и на каждой сидело по канату. Каторжники сидели по краям спинами друг к другу, разделенные общей цепью, лежащей вдоль телеги. По обоим концам цепи стоял этапный с заряженным ружьем. При каждом толчке цепи гремели; при каждом толчке пересыльные мотали головами и болтали ногами, высунутыми, из телеги.
Тонкая изморозь крутилась в воздухе, мокрые холщевые штаны, из серых сделавшиеся черными, плотно облекали их колена. С их длинных бород и коротко остриженных голов струилась вода; лица у всех синели от холода, они дрожали и скрежетали зубами от стужи и ярости. Иного движенья и сделать невозможно. Человек, однажды прикованный к общей цепи, составляет сустав этого целого, гнусного тела, называемого канатом. Тут должно отречься от мысли; ошейник каторжника ее могила; а что касается до животной стороны человека, то и на эти отправления свои узаконенные часы. Таким образом, недвижные, большею частью полунагие, с открытыми головами и свешенными ногами, они пускались в двадцатипятидневный путь, наваленные на телеги, в одинаковой одежде и в июльский зной, и в ноябрскую стужу.
Между толпой и сидевшими в телегах завязался разговор: с одной стороны раздавались проклятья, с другой дерзкие выходки; и с той и с другой угрозы; но по знаку капитана на телеги посыпался град палок по чем попало: по лицам, по плечам, и воцарилась наружная тишина, или так называемый порядок. Но мщение горело в глазах и кулаки несчастных судорожно сжимались.
Все пять телег, сопровождаемые взводом жандармов и отрядом пешей этапной команды, одна за другой скрылись под главными воротами Бисетра; за ними тянулась шестая, нагруженная котлами, медными кастрюльками и запасными цепями, несколько отсталых солдат догоняли бегом главный отряд. Толпа рассеялась и все исчезло, как тени волшебного фонаря. Постепенно замирали в воздухе глухой стук колес, топот лошадей по Фонтенеблосскому шоссе, щелканье бичей, бряцание кандалов и завыванья толпы, желавшей несчастного пути галерникам.
Это только начало!
И адвокат еще говорил мне о каторге? Галеры! О, да! Лучше сто раз умереть, скорее эшафот, нежели каторга; скорее ничтожество, нежели ад! Подставлю лучше мою шею под нож доктора Гильотена, нежели под ошейник галерника!
Галеры! Каторга! Праведный Господи!
XV.
К несчастию, я не захворал. Но завтра я должен был выйти из лазарета. Опять каземат!
Я не захворал! И точно: я молод, здоров, крепок. Кровь свободно обращается в моих жилах, члены мои повинуются моей воле; я здоров телом и духом, и с моей комплекцией долго могу прожить… Все так! А между тем во мне гнездится болезнь, болезнь смертельная, созданная руками человеческими.
С тех пор как я вышел из лазарета, моим рассудком овладела мысль страшная, которая сведет меня с ума! Если бы меня оставили в лазарете, я мог бы убежать. Эти доктора и сестры милосердия принимали во мне такое радушное участье. Тяжко умирать такой лютой смертью человеку молодому! Они теснились около моей постели с таким участием….
Вздор! Это было просто любопытство… К тому же эти люди могут вылечить меня от горячки, но не от смертного приговора. А им это было бы так легко!.. Стоило только открыть дверь… они бы не ответили за это!
Теперь нет надежды на спасенье! Апелляцию мою отвергнут потому, что приговор произнесен правильно: свидетели показали верно, обвинители уличили, судьи осудили как следует. А может быть… Нет вздор! Не на что надеяться! Приговор это веревка, на которой ты висишь над пропастью, и эта веревка постепенно трещит, утончается и наконец — обрывается. Топор гильотины в течении шести недель опускается на голову осужденного.
Если б меня помиловали? Помиловали? Но кто, за что, и как? Нет, меня не могут помиловать. Меня надобно казнить для примера, как они говорят.
До смерти мне остается три шага: Бисетр, Консьержери и Гревская площадь!
XVI.
В течении немногих часов проведенных мною в лазарете, я часто садился у окна, на солнце — оно проглянуло в тот день, и жадно впивал я в себя все количество лучей, которое скупо пропускали оконничные решетки.
Я сидел под окном, опустив голову на руки и облокотясь на колена, потому что руки не могли выносить этой тяжести… Горе и физически сломило меня: тело мое гнется, как будто в нем нет ни костей, ни мускулов.
Удушливая тюремная атмосфера была мне невыносимее обыкновенного; в ушах еще раздавалось гуденье цепей; Бисетр утомил меня. Я подумал: что, если бы Господь сжалился надо мной, и послал бы хоть птичку на соседнюю кровлю, чтобы она пропела мне свою милую песенку, и утешила меня….
Небо или аль, не знаю, кто из двух, услышал мою молитву. Почти в ту же минуту под моим окном раздался голос, но не птички, а гибкий, звонкий голосок молоденькой пятнадцатилетней девочки. Я стал жадно прислушиваться к ее песенке. Напев был томный, протяжный, как унылое воркованье горлинки, а вот и слова:
Дозорные схватили —
Тра ля-ля-ля ли, ли!
И руки мне скрутили,
И в клетку повели!
Здоровая веревка!
Тра ля-ля-ля, ли, ли,
Скрутили больно ловко
Все руки затекли!
Каково было мое разочарование! Голос продолжал:
Иду я так смиренно…
Ли-ли, тра-ля-ля-ля,
А тут сосед почтенный
Окликнул вдруг меня:
«Что, милый мой, попался?» —
Смеясь сказал он мне.
— Ты кстати повстречался.
Скажи моей жене!
Заплачет, раскричится:
Тра ля-ля-ля, ли-ли!
«Как мог с ним грех случиться?
А ты ей объясни:
За то он взят чертями.
Что дуб большой срубил;
За то что желудями,
Карман себе набил!»
Жена в Версаль пустилась
Ли ли, тра-ля-ля-ля,
Жена моя решилась
Увидеть короля!
И подала прошенье…
Король так ласков был —
Что ей свое решенье
Сей час же объявил:
«Пожалуй, я избавлю —
Велю свободу дать:
За то его заставлю
На воздухе плясать!
Пусть меж двумя столбами
Без полу, без земли —
Подрыгает ногами!
Тра ля-ля-ля, ли-ли!»
Далее я не слыхал, да и не в силах был слушать! Я понял, не смотря на воровское наречие, смысл этой ужасной песни; эту встречу разбойника с вором, при чем первый просит второго сказать своей жене, что он срубил дуб (убил человека); и как жена бежит в Версаль к королю с просьбою о помиловании, а король сердится, и отвечает, что он заставит ее мужа проплясать на воздухе без полу, без земли. И эти гнусные слова поют таким милым, сладостным голосом! И эти мерзости исходят из свежих, румяных уст молоденькой девушки. Точно слизь улитки на листках розана. Не могу выразить того, что я в эту минуту чувствовал; мне было и отрадно и противно. Какое странное сочетание этого гнусного наречия каторги и разбойничьего притона с милым, звонким голоском молоденькой девушки! Нежный романс, прелестная мелодия и эти грубые, неблагозвучные, уродливые слова!
О! что за гнусная вещь ига тюрьма! Она наполнена ядом, который сквернил все… Песня пятнадцатилетней девочки, и то — мерзость! Поймайте здесь птичку, на ее крыльях грязь; сорвите возросший здесь цветок, понюхайте: от него воняет!
XVII.
Если б мне удалось. убежать, как бы я побежал по полям!
Нет! Бежать не следует. Это может навлечь подозрение… Напротив, следует идти тихо, напевая песню, высоко подняв голову. Надобно добыть откуда-нибудь синюю блузу с красными клетками, это самый удобный костюм. Так одеваются тысячи людей.
Близь Аркёйля, на берегу болота, есть чаща, куда, бывши мальчиком, по четвергам я ходил ловить лягушек. Там я спрячусь до вечера.
Как смеркнется, я пущусь в дальнейший путь. Пойду в Венсенн… Нет, там мне помещает река. Лучше в Арпажон… Нет! всего безопаснее в Сен-Жермен, оттуда в Гавр, а из Гавра в Англию. Но в Ленжюмо есть жандармы; у меня спросят паспорт — и тогда я пропал!
О, жалкий сумасброд, да пробей же сначала свой каменный гроб в три фута толщины! Смерть! смерть!
И как я подумаю, что в детстве я ходил в Бисетр смотреть на большой колодезь и на сумасшедших!
XVIII.
Покуда я писал эти строки, свет лампы побледнел, рассвело и церковные часы, пробили шесть.
Что же это значит? Дежурный сторож вошел в мой каземат, снял фуражку, извинился, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчая свой голос: не угодно ли мне позавтракать?
У меня, мороз пробежал по коже. Неужели… сегодня?
XIX.
Да, сегодня!!
Сам, директор явился ко мне с визитом. Спросил, чем может мне быть приятным или полезным, и выразил желание, чтобы я не жаловался ни на него, ни на подчиненных. С участием расспросил меня о здоровьи и о том, как я провел ночь. Прощаясь, он назвал меня мосье…
XX.
Этот тюремщик воображает, что мне не на что жаловаться на него или его подчиненных. Правда, дурно было бы с моей стороны жаловаться на них; они исполняли свое ремесло; стерегли меня, при встрече и при проводах были вежливы. Чего же мне еще?
Этот милый тюремщик с своей благодушной улыбкой, ласковыми словами, взглядом, который льстит и вместе с тем следит за мной как шпион, этот тюремщик с его толстыми широкими лапами — Бисетр в образе человеческом.
Вокруг меня — все тюрьма: тюрьма во всех видах, в виде решетки и дверного замка.
Эти стены — тюрьма из камня, дверь — тюрьма из дерева; тюремщики — живые тюрьмы из мяса и костей.
Тюрьма — род какого-то ужасного чудовища, получеловека, полуздания. Я — его жертва, оно не сводит с меня глаз, оно опутывает меня в своих кольцах; оно замыкает меня в своих гранитных стенах, держит меня под замком; глядит за меня глазами тюремщика.
Что со мной будет? что они со мной сделают!
XXI.
Теперь я спокоен. Все кончено, кончено. Я выведен из сомнения, в которое ввел меня визит директора.
Потому что, признаюсь, я все еще надеялся. Теперь, слава Богу, я уже не надеюсь.
Вот как было дело:
Когда пробило половину седьмого — нет, четверть седьмого — дверь моего каземата опять отворилась. Вошел седой старик в коричневом бекеше. Он расстегнулся, и я увидел рясу и пасторские краги. Это был пастор.
Пастор не тюремный… худо!
С благосклонной улыбкой он сел против меня, потом покачал головой, поднял глаза к небу, то есть к своду темницы. Я его понял.
— Сын мой, — сказал он, — приготовились ли вы?
Я отвечал слабым голосом: «Не приготовился, но готов».
Однако же в глазах у меня помутилось, холодный пот выступил у меня во всему телу, жилы на висках надулась, в ушах загудело.
Я качался на стуле как засыпающий, старим говорил.
Так по крайней мере мне казалось, и помнится, что губы его шевелились, руки махали, глаза блестели.
Дверь вторично отворилась. Скрип запоров пробудил меня от моего оцепенения, а пастора прервал. Явился какой-то чиновник, весь в черном, сопровождаемый директором. Вошел и глубоко мне поклонился. На лице этого человека была какая-то пошлая, форменная грусть, как на лице похоронного официанта. В руках он держал сверток бумаги:
— Мосье, — сказал он с вежливой улыбкой, — я стряпчий парижского уголовного суда. Имею честь вручить вам отношение господина генерал-прокурора.
Первый удар был нанесен. Я оправился и собрался с мыслями.
— И так, — отвечал я ему, — это господин генерал-прокурор там настоятельно требовал моей головы? Очень лестно для меня, что он изволит мне писать. Надеюсь, что смерть моя доставит ему большое удовольствие; потому что мне грустно было бы думать противное!
Высказав ему все это, я прибавил твердым голосом: «Читайте!»
Он принялся читать нараспев и приостанавливаясь на каждом слове какую-то длинную историю. Это был отказ на мою апелляцию.
— Приговор имеет быть исполнен сегодня на Гревской площади! — прибавил он, окончив чтение и не отрывая глаз от бумаги. — Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Угодно ли вам будет следовать за мной?
Несколько минут я его не слушал. Директор разговаривал с пастором; тот смотрел на бумагу, я — тна полуотворенную дверь… А! в коридоре стояли четыре карабинера.
Стряпчий повторил вопрос, и на этот раз взглянул на меня.
— Как вам угодно! — отвечал я. — Сделайте одолжение!
Он поклонился и сказал:
— Через полчаса я буду иметь честь приехать за вами.
Тогда они оставили меня одного.
Боже, как бы убежать! Нет ли какого-нибудь средства? А я должен убежать! Да! сейчас же! В дверь, в окно, чрез кровлю…. хотя бы при этом пришлось ободрать с костей часть мяса…
Ярость! Демоны! Проклятье! Чтобы пробить эту стену нужен месяц времени с хорошими орудиями… а у меня ни гвоздя, ни даже одного часа!
XXII.
Консьержери.
Меня препроводили, как сказано в протоколе. Впрочем, это путешествие надобно описать.
Только что, пробило восьмого половина, на пороге моей кельи опять явился стряпчий.
— Мсье, — сказал он, — я жду вас.
Увы! не он один ждал меня.
Я встал и сделал шаг; мне показалось, что второго шага я не сделаю, до того голова моя отяжелела, а ноги ослабели. Однако же я собрался с силами и пошел довольно твердо. Выйдя из каземата, я оглянулся. Я любил его. Я покинул его пустым и настежь отворенным; открытый настежь каземат — странное зрелище!
Впрочем он опустел ненадолго. Сегодня вечером сюда ждут кого-то, говорят тюремщики, человека, которого теперь приговаривают к смерти в уголовном суде.
На повороте коридора нас догнал пастор. Он завтракал.
При выходе из тюрьмы директор любезно взял меня за руку и подкрепил конвой еще четырьмя инвалидами.
Когда я проходил мимо лазарета, какой-то умирающий старик крикнул мне: «До свидания!»
Мы вышли во двор; я вздохнул свободнее и это меня облегчило.
Не долго мы шли. На первом дворе стояла карата, запряженная почтовыми лошадьми: в этой же самой карете меня везли в Бисетр. Она вроде длинного кабриолета и разделена поперек проволочной решеткой, плотной, как вязанье. У каждого отделения была особая дверца, одна спереди, другая сзади экипажа. Все засалено, черно, грязно до того, что в сравнении с этим при экипажем дроги — парадная колесница.
Прежде, нежели войти в этот двухколесный гроб, я оглянулся на двор тем отчаянным взглядом, пред которым должны бы рухнуть и самые стены. Малый двор, обсаженный деревьями, был набит народом еще теснее, как было при отправке каторжников. Уже и тут толпа!
Как и в тот день, шла и теперь, изморозь, осенняя, ледяная — идет в эту минуту, когда я пишу эти строки, и весь день будет моросить она, и меня переживет.
На мостовых была слякоть, лужи; двор залит водой. Мне отрадно было видеть толпы людей на этой грязи.