-- Видишь ли, дитя мое, -- говорил Женжине, развалившись на измызганном бархате скамьи, -- поешь ты неплохо, ты миловидна, у тебя есть некоторое сценическое чутье, но этого мало. Слушай меня внимательно, ты видишь перед собой старую театральную крысу, побывавшую и в провинции, и за границей, матерого волка сцены, который так же чувствует себя на подмостках, как моряк на корабле. Так уж ты мне поверь: в тебе еще мало канальства, понимаешь? Со временем оно у тебя выработается, но ты еще не умеешь с этакою негой играть бедрами в такт барабана. Посмотри-ка, у меня ноги -- как кривые щипцы, руки -- как виноградные лозы, рот -- как у жабы, я подходящая фигура для тира, а вот поди ж ты: едва лишь ударят тарелки, я весь преображаюсь, тяну последнее слово куплета, полощу горло хриплой руладой, увлекаю публику. Ну-ка, пропой мне свой номер, я покажу тебе оттенки. Раз, два, три, внимание, папаша наставил свой слуховой рожок, папаша слушает тебя.
-- Вам письмо, мадмуазель Марта, привратница просила передать, -- прохрипела толстая, сопливая хористка.
-- Вот так штука, -- воскликнула Марта, -- погляди-ка, Женжине, что мне прислали. Это, по-моему, дерзость, не правда ли?
Актер развернул лист бумаги, и углы губ у него поднялись до крыльев носа, обнажив десны, натертые красным карандашом, да так, что густая маска из белил и гипса, облепившая его лицо, затрещала.
-- Это стихи, -- воскликнул он, по-видимому, встревоженный, -- иначе говоря, у того, кто их прислал, ни гроша за душою. Порядочные люди не преподносят стихов.
Пока шла эта беседа, вокруг собрались остальные актеры. В этот вечер за кулисами стояла полярная стужа, ее нагнали сквозняки: вся труппа теснилась перед топившейся печью.
-- Это что такое? -- спросила одна актриса, декольтированная чрезмерно и нагло.
-- Внемлите, -- сказал Женжине, и посреди общего внимания прочитал следующий сонет.
ПЕВИЦЕ
Флейтист мяукает, смешно гнусит фагот,
Пиликает скрипач, рокочут гулко трубы,
Старик натужился, и кажется, вот-вот
Он выплюнет в тромбон последние два зуба.
Сопящий кларнетист мундштук засунул в рот,
Грохочет барабан бессмысленно и грубо,
Таков он, во главе с маэстро, -- чей живот
Весьма препятствует успехам женолюба.
Таков он, твой оркестр; а ты, мечта моя,
Ты, нежная моя любовь, под эти звуки
Куплеты гнусные пронзительно поешь;
Сложив сердечком рот, нелепо свесив руки,
Богиня красоты, скотам улыбки шлешь.
А я в тени молчу, дыханье затая.
-- Подписи нет никакой.
-- Знаешь ли, Женжине, это, по-моему, называется колоть сахар на голове дирижера. Надо будет показать ему эти стишки, утереть нос какофонисту.
-- Медам, на сцену, -- крикнул господин в цилиндре и синем пальто; -- по местам, оркестр начинает.
Женщины поднялись, накинули шали на голые плечи, поеживаясь от холода, и в сопровождении мужчин, отложивших в сторону свои трубки или прервавших партию в безик, прошли гуськом через маленькую дверь на сцену.
Дежурный пожарный стоял на посту, и хотя он окоченел от холода, в глазах у него мелькали огоньки, когда он поглядывал на нескольких танцовщиц, участвовавших в обозрении. Помощник режиссера стукнул три раза, занавес медленно поднялся перед битком набитой залой.
Зала эта, несомненно, являла более интересное зрелище, чем сцена. Театр Бобино не посещался, подобно Монпарнасу, Гренелю и другим старинным заведениям, рабочими, желавшими серьезно слушать пьесу. Его клиентуру составляли студенты и художники, самый шумный и насмешливый народ, какой только можно представить себе. Приходили они в этот барак, оклеенный дешевыми обоями малинового цвета, не для того, чтобы наслаждаться тяжеловесными мелодрамами или дурацкими обозрениями, а чтобы орать, хохотать, перебивать актеров, словом -- веселиться.
Поэтому, едва лишь поднялся занавес, начался галдеж, но Женжине был не из тех, кого могли бы смутить такие пустяки: долгая сценическая деятельность приучила его к реву и свисту. Он изящно поклонился тем, кто его перебивал, завязал с ними разговор, примешивая к своей роли шутки по адресу крикунов; словом, сорвал аплодисменты. Пьеса, однако, шла весьма нестройно, захромав уже со второго явления. В зале поднялась буря. Особенно зрителей восхитило появление непомерно толстой актрисы, у которой нос плавал в озере жира. Тираду, которая вылилась из отверстия этой бочки, публика скандировала хором, припевая: "Лари-фла-фла-фла". Бедная женщина оторопела и не знала, оставаться ей или бежать. Появилась Марта: содом прекратился.
Она была мила в своем костюме, который скроила сама из обрезков тканей, шелковых и муаровых. Обшитое поддельными жемчугами платье изысканного розового цвета, того блекнущего оттенка, какой бывает у восточных ковров, обтягивало ее бедра, с трудом уместившиеся в шелковой тюрьме. В шлеме своих рыжих кудрей, с губами щекочущими, влажными, ненасытными, красными -- она чаровала толпу неотразимым соблазном.
Два самых неутомимых крикуна, перекликавшихся друг с другом, один -- в партере, другой -- на галерке, перестали орать: "Кому кольцо для ключей, пять сантимов, одно су! Орщат, лимонад, пиво!" При поддержке суфлера и Женжине Марта вызвала гром рукоплесканий. Но после ее номера рев разразился опять, и еще сильнее. Художник в креслах и студент в красной блузе, засевший в райке, горланили во всю мочь, а зрители были рады их шуткам и каламбурам, потому что, глядя на сцену, умирали со скуки.
Стоя перед рампою, у первой кулисы, Марта смотрела в залу и спрашивала себя, кто из этих молодых людей послал ей письмо, но к ней прикованы были все глаза, все они горели в честь ее. Нельзя было угадать среди всех этих поклонников автора сонета.
Занавес упал, а любопытство ее так и осталось неутоленным.
На следующий вечер актеры были в убийственном настроении, они ждали новых скандалов, и директор, исполнявший также обязанности режиссера по недостатку средств, лихорадочно расхаживал по сцене перед началом спектакля.
Вдруг его кто-то хлопнул по плечу, и, обернувшись, он оказался лицом к лицу с молодым человеком, который пожал ему руку и очень спокойно спросил:
-- Как ваше здоровье?
-- Мое?.. Благодарю вас... Так себе... А ваше?
-- Живем понемногу, спасибо. А теперь давайте-ка познакомимся: вы меня не знаете, я вас -- тоже. Так вот, видите ли, я -- журналист и собираюсь написать восторженную статью о вашем театре.
-- Ах, очень приятно, весьма рад, помилуйте. В какой же вы пишете газете?
-- В "Ежемесячном обозрении".
-- Не знаю такой. А когда она выходит?
-- Обычно каждый месяц.
-- Что ж... Садитесь, пожалуйста.
-- Благодарю, я не хочу вам мешать.
И он ушел в фойе, где болтали актеры и актрисы.
Ловкий малый был этот новопришедший! Сказал любезность одному, другому, всех обещал расхвалить в рецензии, а особенно Марту, на которую он поглядывал так сластолюбиво, что ей нетрудно было угадать в нем сочинителя письма.
Приходил он и в следующие дни, ухаживал за нею; словом, как-то вечером добился того, что увел ее к себе.
Женжине, следивший за маневрами молодого человека, пришел в неистовую ярость, которую излил бурными потоками на груди своего товарища и друга Бурдо.
Оба они сидели за столом в одном из самых мрачных кабачков и пили. Мой долг перед истиною заметить, что начал он пить еще днем; он говорил, что у него в горле -- сушь пустыни, и орошал он эту пустыню волнами вина; голова у него вскоре начала склоняться все ниже, ниже на стол, нос попал в рюмку, и, не обращаясь к своему приятелю, который дремал, охмелев еще больше, пожалуй, он изрыгал монолог, прерываемый иканием и подергиванием.
-- Дура девчонка, ах, какая дура, просто поразительно, до чего она глупа, помилуйте, любовник -- это хорошо, когда он богат, а иначе лучше остаться при старом мурле Женжине... Что и говорить, он не красавец... Женжине... немолод, это тоже правда... Но артист! Артист! А она предпочла ему кота, который стихи сочиняет... При таком ремесле подохнуть можно, это ясно, какой голос... не сегодняшний, конечно... Сегодня я охрип, как черт... Все это мне напоминает песню, которую я пел в Амбуазе, когда был первым тенором... Эх, угасшая моя слава!.. Песню про "мою жену и мой зонтик". Дурацкие, впрочем, куплеты! Словно баба и зонтик -- не одно и то же! Оба они выворачиваются и предают тебя, когда погода дрянь. Эй, Бурдо, слушай, я говорил тебе, что был ей отцом, благородным отцом, позволявшим ей стрелять глазами в богатых мужчин, но перед этакой голью, перед таким оборванцем, стихоплетом -- ни-ни, не сметь, к черту! Я становлюсь строгим отцом!
И растроганный до слез Женжине так хватил по столу кулаком, что вино в его рюмке заволновалось и забрызгало крупными красными каплями его старое бритое лицо.
-- Дождь на улице, дождь в душе, -- продолжал он, -- почтение честной компании, иду спать. Эй, Бурдо, пойдем! Встань, твой друг зовет тебя. Это пелось когда-то в Амбуазе, вот не помню только, на какой мотив... Ах, проклятье, какие были у меня тогда верхи, какие низы! О ад, о муки! Подумать только, что все это потеряно вместе с волосами! А ты, мошенник, -- крикнул он официанту, -- вот горящие угли, потуши их, потуши их, получи за пять бутылок. Смело вперед, паладины, и плевать на мещан!
С этими словами он подхватил под руку Бурдо, который шлепал туфлями, посапывал носом, тряс животом, покачивал головою и во все горло пел дифирамб хорошему вину.