Роман

Пер. М. А. Головкиной

Я хочу искать радостей вне времени... хотя бы мир и пришел в ужас от моих восторгов и, по своей грубости, не узнал того, что я хочу сказать.

Рейсбрук Удивительный

ВВЕДЕНИЕ

Судя по некоторым портретам, сохранившимся в замке де Лур, род Флоресса Дез Эссента в былые времена состоял из могучих рыцарей и грубых вояк. Сдавленные старыми рамами, которые распирались их богатырскими плечами, эти воины наводили страх своими неподвижными глазами, своими, как ятаганы, усами и выпуклой грудью, покрытой панцирем, как огромной раковиной.

Это были предки; от последующих же поколений не осталось портретов, и в фамильной галерее этого рода было пустое место. Только одно полотно служило связью между прошлым и настоящим: таинственная и хитрая голова с безжизненными истонченными чертами лица, со скулами, отмеченными пятнами румян, с напомаженными и украшенными жемчугом волосами, с набеленной шеей, выступающей из выреза жестких брыжей.

Уже в этом изображении одного из наиболее интимных приближенных герцога д'Эпернона и маркиза д'О обнаруживались пороки вырождающегося организма, и видно было преобладание лимфы в крови.

Падение этого древнего рода, без всякого сомнения, шло своим правильным ходом, особенно резко была выражена склонность мужчин к женственности; и, как будто для того, чтобы довершить работу веков, Дез Эссенты в продолжение двух столетий связывали браком своих детей между собой, ослабляя остаток их сил в единокровных союзах.

Из этого некогда столь многочисленного рода, занимавшего почти все территории Иль-де-Франса и Бри, остался единственный отпрыск, герцог Жан, расслабленный молодой человек, тридцати лет, анемичный и нервный, со впалыми щеками, со стальным взглядом холодных, голубых глаз, с большим, но прямым носом, с сухими и тонкими руками.

И -- странное явление атавизма -- последний потомок был похож на древнего предка, "фаворита": такая же, как у него, острая, белокурая борода, такое же двойственное выражение лица, лукавое и усталое в одно и то же время.

Детство его было печально. Измученный золотухой, одолеваемый упорными лихорадками, он пережил период возмужалости только благодаря чистому воздуху и хорошему уходу; а позднее спасли его нервы: они побороли бессилие и дряблость, происходящую от малокровия, и довели до конца процесс его развития и роста.

Мать, высокая женщина, молчаливая и бледная, умерла от истощения, отец умер от какой-то неопределенной болезни; Дез Эссенту было тогда семнадцать лет.

Он сохранил о своих родителях только жуткие воспоминания, без благодарности, без любви. Отца, жившего обыкновенно в Париже, он едва знал, мать он вспоминал неподвижно лежащею в темной комнате замка де Лур. Изредка муж и жена встречались, и в его памяти вставали эти дни бесцветных свиданий; отец и мать, сидящие друг против друга за круглым столиком, при одной только лампе с большим, низко опущенным абажуром, так как нервы герцогини не выносили ни света, ни шума; в тени они едва обменивались двумя-тремя словами, затем герцог равнодушно прощался и как можно скорее уезжал.

У иезуитов, куда Жан был отправлен учиться, его жизнь была спокойнее и уютнее. Отцы иезуиты обласкали ребенка, поразившего их своим умом, хотя, несмотря на все старания, они не могли добиться того, чтобы он отдался регулярным занятиям; он хватался за разные предметы, очень быстро и основательно изучил латинский язык, но зато совсем не мог связать двух слов по-гречески, не обнаруживал никаких способностей к новым языкам и оказался совершенно тупым, когда старались втолковать ему элементарные начала наук.

Его семья мало занималась им; изредка отец навещал его в пансионе. "Здравствуй, здравствуй, -- говорил он, -- будь умным, учись хорошенько". На каникулы, летом, его брали в замок де Лур; присутствие его не выводило мать из ее задумчивости, она едва замечала сына или смотрела на него в продолжение нескольких минут со скорбной улыбкой, затем снова погружалась в искусственную ночь, царившую в комнате благодаря плотным занавесям на окнах. Слуги были скучные и старые. Ребенок, предоставленный самому себе, в дождливые дни рылся в книгах, а в хорошую погоду бродил по полям. Большой радостью для него бывало спускаться в небольшую долину, доходить до деревни Жютиньи, расположенной у подножия холмов -- маленькой кучки домиков в соломенных чепцах, усеянных пучками зеленицы и пятнами мха. Он лежал на лугу, в тени высоких стогов, слушая глухой шум водяных мельниц и вдыхая свежий воздух, струившийся с Вульси. Иногда он спускался до торфяных болот, до черной и зеленой деревушки де Лонгвилль, или же взбирался на косогоры, нанесенные ветром, откуда пространство казалось беспредельным. Там, с одной стороны, под ним, была видна ему долина Сены, убегающая в бесконечную даль, сливаясь с голубым небом; -- с другой, высоко на горизонте -- церкви и башни Прованса, которые, казалось, дрожали на солнце в золотистой, воздушной пыли. Он читал или грезил, оставаясь до самой ночи в полном одиночестве. Оттого, что он постоянно был занят одними и теми же думами, его ум сделался сосредоточеннее, а мысли его, еще не оформившиеся стали более зрелыми. После каждых каникул он возвращался к своим учителям более вдумчивым и более самостоятельным; перемены эти не ускользали от них -- проницательные и хитрые, привыкшие, проникать в самую глубь души, они не заблуждались насчет этого живого, но непокорного ума. Они поняли, что этот ученик никогда не будет способствовать славе их учреждения, и так как его семья была богата и, видимо, не интересовалась будущностью ребенка, они перестали готовить его к выгодным поприщам, открытым для их учеников. Хотя он охотно спорил с ними о всяких теологических доктринах, привлекавших его своими тонкостями и казуистическими хитростями, отцы и не думали о том, чтобы посвятить его в орден, так как, несмотря на все их старания, вера его оставалась слабой. В конце концов, из осторожности и из боязни неизвестного, они разрешили ему изучать то, что ему нравится и пренебречь остальным, так как не хотели потерять уважение этого независимого ума из-за насмешек светских пустышек.

Так жил он, вполне счастливый, почти не чувствуя родительской власти монахов; он продолжал свои латинские и французские занятия по собственному усмотрению, и хотя теология не входила еще в программу его уроков, он пополнил свой курс этой наукой, начатой им в замке де Лур, в библиотеке, которую завещал его прадед Дом Проспер, старый приор монахов-каноников Сен-Руфа.

Но настало время, когда нужно было покинуть школу иезуитов; он достиг совершеннолетия став полноправным обладателем своего состояния; двоюродный брат его и опекун граф де Моншеврель сдал ему отчет. Прежние отношения с ним продолжались недолго, так как не было точек соприкосновения между этими двумя людьми, из которых один был стар, другой -- молод. Из любопытства, от нечего делать, из вежливости Дез Эссент посещал его семью и несколько раз попадал в его отеле, на улице де-ля-Шез, на томительные вечера, на которых родственницы, древние как мир, говорили о дворянских фамилиях, о геральдических причудах, о старинных церемониалах. Мужчины, сидящие за вистом, казались еще более застывшими и ничтожными существами, чем эти старухи. Потомки древних рыцарей, последние ветви феодальных родов, являлись Дез Эссенту в образе полупомешанных стариков со слезящимися глазами, пережевывающих пошлые разговоры, столетние фразы. Как будто в этих старых черепах только и было, что цветок лилии, отпечатанный в их размягченных мозгах, как в обрезанном стебле папоротника. Невыразимую жалость чувствовал молодой человек к этим мумиям, погребенным в своих склепах из дерева и камня, во вкусе Помпадур, к этим противным бездельникам со взорами, постоянно устремленным на призрачный Ханаан, на воображаемую Палестину.

После нескольких посещений он, несмотря на приглашения и упреки, решил больше никогда не бывать там.

Затем он сошелся с молодыми людьми своего возраста и своего круга. Одни, получившие воспитание вместе с ним в католическом пансионе, сохранили на себе от этого воспитания особый отпечаток. Они ходили в церковь, на Пасхе причащались, часто посещали католические кружки и скрывали, как преступление, те предложения, которые они, опуская глаза, делали девицам. Это были большею частью неразвитые и лицемерные щеголи, торжествующие лентяи, утомившие терпение своих наставников, но тем не менее удовлетворившие их желание показать обществу послушных и благочестивых людей. Другие, воспитанные в светских коллегиях или в лицеях, были менее лицемерны и более свободны, но и они были так же неинтересны и так же узки. Это были кутилы, увлеченные опереткой и скачками, играющие в ландскнехт и баккара, рискующие всем своим состоянием из-за лошадей, карт и дорогих удовольствий, существующих для пустых людей.

Безграничная скука была результатом годичного пребывания в этой компании; ее удовольствия казались Дез Эссенту низкопробными и дешевыми, переживаемыми ими без разбора, без увлечения, без истинного возбуждения крови и нервов.

Мало-помалу он покинул их и сошелся с литераторами, с которыми его мысль должна была найти больше общего и с которыми он должен был чувствовать себя лучше. Но это был новый обман; его возмущали их злые и жалкие суждения, их разговоры, плоские как церковная дверь, их безвкусные споры, измеряющие ценность произведения количеством изданий и прибыльностью продажи. В то же время он увидел свободных мыслителей, доктринеров буржуазии, людей, проповедывающих полную свободу, чтобы задушить мнения других, жадных и бесстыдных пуритан, которых он уважал как школу, но которые оказались ниже сапожников. Его презрение к людям возрастало; он понял наконец что мир в большей своей части состоит из наглых людей и глупцов. Решительно у него не было никакой надежды сойтись с такой душой, которая бы, как он сам, находила удовольствие в созерцательном покое, и подружиться с каким-нибудь писателем или ученым, у которого был бы такой же острый и отточенный ум, как у него. Расстроенный, недовольный, возмущенный ничтожеством мыслей, которыми ему приходилось обмениваться, он стал человеком, о которых говорил Николь, что они всюду грустят; он дошел до того, что стал царапать себе руки, страдать от патриотического и общественного вздора, передаваемого каждое утро газетами, раздражаться от восхищения, которого у всемогущей публики всегда достаточно в запасе для произведений, написанных хотя бы и без мысли и без стиля.

Он стал мечтать об изысканной пустыне, о покойном уединении, о неподвижном уютном ковчеге, где бы он мог укрыться от бесконечного потока человеческой глупости.

Единственная страсть -- женщина, могла бы еще удержать его от презрения ко всему миру, душившего его, но и она тоже была исчерпана. Он испробовал чувственные яства -- с аппетитом прихотливого человека, одержимого причудами, человека, чувствующего внезапную жадность, но вкус которого быстро утомляется и притупляется. Во время общения с дворянчиками он принимал участие в тех разгульных ужинах, на которых пьяные женщины за десертом расстегиваются и падают головой на стол; бывал он также за кулисами, познал артисток и певиц и испытал на себе помимо врожденной глупости женщин еще и безумное тщеславия каботинок; потом он содержал знаменитых кокоток и способствовал обогащению тех агентств, которые доставляют за плату сомнительные удовольствия. Наконец, пресытившись и уставши от этой однообразной роскоши, от этих одинаковых ласк, он спустился до самых низов, надеясь утолить свои желания благодаря контрасту и думая пробудить свои притуплённые чувства возбуждающей грязью нищеты. Что бы он ни пробовал, безграничная скука угнетала его. Он раздражался, прибегал к опасным ласкам профессионалок, но тогда ослабевало его здоровье и обострялась нервная система; затылок становился чрезвычайно чувствительным, и руки дрожали. Они еще держались прямо, когда поднимали тяжелый предмет, но тряслись и опускались, когда держали что-нибудь легкое, например рюмку.

Доктора, с которыми он советовался, испугали его. Настало время покончить с неумеренной жизнью, отказаться от проделок, ослаблявших его силы. Некоторое время он жил спокойно; но вскоре мозжечок возбудился и призвал опять к оружию. Так же, как иные девочки-подростки, которые при созревании набрасываются на противоестественные и гнусные яства, он стал грезить, прибегать к исключительным любовным страстям и извращенным наслаждениям. Тогда настал конец; как будто удовлетворенные тем, что все исчерпано, разбитые утомлением, его чувства впали в летаргию, бессилие было близко.

Он ощутил себя разочарованным, одиноким, страшно утомленным, потерявшим последнее счастье, достичь которого мешала ему немощь его тела. Окончательно оформились его мечты спрятаться вдали от мира, запереться в уединении, заглушить неугомонный шум неумолимой жизни так, как для больных покрывают улицу соломой. К тому же настало время решиться; подсчет, сделанный им своему состоянию, испугал его; в любовных связях и излишествах он прожил большую часть своего наследства, а остальная часть, состоящая из земель, приносила ничтожные проценты. Он решил продать замок де Лур, куда он больше не ездил и где не сохранилось для него никаких дорогих воспоминаний, никакого сожаления; он распродал также другие имения, купил государственную ренту и, таким образом, составил себе годовой доход в пятьдесят тысяч ливров; кроме того, он отложил значительную сумму, предназначенную на покупку и отделку домика, где он намеревался окунуться в абсолютный покой.

Он исследовал окрестности столицы и отыскал небольшой домик, который продавался на Фонтенэй-о-Роз, достаточно уединенный, без близких соседей, близ леса. Мечта его исполнилась: в этой местности, где редко появлялись парижане, он был уверен в своей безопасности. Трудность сообщения, которая была обеспечена смешной железной дорогой, находящейся в конце города, и маленькими трамваями, отходящими и приходящими по собственному усмотрению, успокоила его. Думая о новой жизни, которую он хотел устроить, он испытывал радость от того, что волны Парижа не будут достигать его, а близость столицы позволит спокойно пребывать в уединении. И действительно, бывает достаточно невозможности поехать туда, куда хочется, чтобы чувствовать особенное желание туда отправиться, Дез Эссент питал надежду, что, не отрезая себе возможности вернуться, он не подвергнется соблазну броситься в опостылевшее общество.

Он нанял каменщиков, а затем, внезапно, не сообщив никому о своих намерениях, развязался с старой обстановкой, отпустил слуг -- и исчез, не оставив консьержу никакого адреса.

I

Прошло больше двух месяцев, прежде чем Дез Эссент получил возможность погрузиться в молчаливый покой в своем доме на Фонтенэй; всевозможные покупки заставляли его бродить по Парижу, обходить город из конца в конец.

К каким только розыскам не прибегал он, каким размышлениям не предавался, прежде чем доверить свою квартиру обойщикам!

Он уже давно был знатоком чистых и неправильных тонов.

В прежнее время, принимая у себя женщин, он устроил будуар, где среди маленькой резной мебели из светлого японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа тела принимали нежную окраску от света, который смягчался, просвечиваясь сквозь материю.

Эта комната, где зеркала отдавались эхом и отражали до бесконечности ряд розовых будуаров, славилась среди кокоток, находивших удовольствие купать свою наготу в этой ванне теплого красного света, надушенного запахом мяты, исходящим от мебели.

Но и помимо благотворного действия нарумяненного воздуха, который, казалось, вливал новую кровь под поблекшую и истасканную от привычки к белилам и злоупотребления кожу, он сам забывался в этой расслабляющей обстановке особым весельем и особыми радостями, переходившими всякие границы при воспоминании о прошлых горестях и печалях.

Из ненависти и из презрения к своему детству он привесил к потолку этой комнаты маленькую серебряную клетку, в которой трещал сверчок, как в в замке де Лур; когда он слышал этот треск, в беспорядке проходили перед ним все натянутые и немые вечера у его матери, вся заброшенность страдающей и придавленной молодости, -- и тогда порыв женщины, которую он машинально ласкал, ее слова или смех разрушали его видения и резко сводили его к действительности, в будуар, на землю. В его душе поднималось волнение, жажда мести за пережитые печали, безумное, страстное желание загрязнить гнусностью семейные воспоминания, бешеная страсть задохнуться на подушках из тела и исчерпать до последней капли самые сильные и острые чувственные безумства.

Иногда, в дождливые осенние дни, когда его душил сплин и нападало отвращение к улице, к дому, к желто-грязному небу, к тучам, похожим на ровное шоссе, он укрывался в этом убежище, раскачивал слегка клетку и смотрел, как она до бесконечности отражалась в игре зеркал, до тех пор, пока его опьяненным глазам не казалось, что клетка уже неподвижна, а весь будуар колеблется и вертится, наполняя весь дом розовым вальсом. Затем, в то время, когда он находил удовольствие оригинальничать, он создал у себя пышно-странную обстановку, разделив свой салон на несколько уголков, различно обитых, но связанных между собой искусным соответствием, -- тающим аккордом радостных и мрачных, нежных и резких тонов, сообразно характеру своих любимых латинских и французских произведений. Он усаживался тогда в том уголке, обстановка которого казалась ему наиболее подходящей к тому сочинению, которое заставлял его читать минутный каприз.

Наконец, он приказал выстроить высокий зал, предназначенный для приема поставщиков; они усаживались рядами на церковных скамьях, и Дез Эссент поднимался на кафедру и произносил проповедь о дэндизме, заклиная своих сапожников и портных придерживаться самым точным образом его требника в деле покроя, угрожая им денежным отлучением, если они не последуют буквально предписаниям, которые содержат в себе эти обращения и буллы.

Он приобрел славу эксцентрика, которую довершил тем, что одевался в белые бархатные костюмы, в златотканые жилеты, прикалывал вместо галстука к низко вырезанному вороту сорочки букет пармских фиалок; давал литераторам производившие шум обеды, из которых один, между прочим в стиле XVIII века, он сделал траурным, чтобы отметить одну ничтожную неприятность.

В обитой черным столовой, выходившей в наскоро переделанный сад -- с аллеями, усыпанными углем, с маленьким бассейном, окруженным на этот раз базальтом и купами кипарисов и сосен, -- подавался обед на черной скатерти, уставленной корзинами фиалок и скабиоз, при свете светильников с зеленым пламенем и подсвечников с восковыми свечами.

Под звуки оркестра, игравшего похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфлях и чулках из серебряной ткани, усеянной слезинками.

Ели из тарелок с черными каймами черепаховый суп, ржаной русский хлеб, турецкие маслины, икру черную паюсную, копченую франкфуртскую колбасу, дичь под соусом цвета лакрицы и ваксы, паштет из трюфелей, амбровые шоколадные кремы, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды и черешню; пили из темных стаканов вина Лиманьи и Руссилиона, Тенедоса, Валь-де-Пенаса и Порто; после кофе с ореховым ликером -- квас, портер и стэут.

Приглашения на этот обед, даваемый по случаю внезапного упадка сил, были написаны в стиле приглашений на похороны.

Но эти сумасбродства, которыми он некогда славился, сами собой исчезли; теперь у него появилось презрение к собственному детскому тщеславию, к необычным костюмам и причудливым украшениям комнат. Он просто хотел устроить для собственного удовольствия, а не на удивление другим, уютное, но тем не менее редкостно отделанное жилище, создать своеобразную и спокойную обстановку, приспособленную к потребностям его будущего одиночества.

Когда дом Дез Эссента на Фонтенэй был готов и оформлен архитектором согласно с его желаниями и планами, когда оставалось только решить расположение мебели и характер отделки, он опять принялся обдумывать, каковы должны быть краски в его жилище.

Он искал такие цвета, которые бы не изменялись при искусственном свете ламп; ему не важно было, каковы они будут при дневном свете, безвкусные или резкие, так как он жил только ночью, думая, что так уютнее, что так он более один и что ум действительно возбуждается и сверкает только в близком соприкосновении с темнотой; Дез Эссент находил также особенное наслаждение в том, чтобы быть в ярко освещенной комнате, одиноко бодрствующей среди спящих и погруженных в мрак домов -- своеобразное наслаждение, в которое, может быть, входила доля тщеславия, совсем особенное удовлетворение, которое знают запоздавшие работники, когда, подняв оконные занавеси, они видят, что все вокруг них погасло, все немо, все мертво.

Медленно, один за другим он выбрал цвета. Голубой при свечах переходит в неправильно зеленый; если он темный, как кобальт и индиго, он становится черным; если он светлый, он превращается в серый; если он правильный и нежный, как бирюза, он тускнеет и леденеет. Не могло быть и вопроса в том, чтобы сделать его не только доминирующей нотой в комнате, но даже и второстепенной -- в соединении с другим цветом. С другой стороны, серо-железные цвета мрачнеют и тяжелеют; серо-жемчужные теряют свою лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневые засыпают и охлаждаются; что же касается темно-зеленых, миртовых и малахитовых -- они изменяются так же, как синие, и сливаются с черным; оставались зеленые, более светлые, как цвет павлина, киновари и лака, но свет уничтожает их голубой оттенок и удерживает лишь желтый, который, в свою очередь, сохраняет фальшивый тон и мутный осадок. Нечего было думать о цветах лососевых, маисовых и розовых, женственность которых противоречила бы уединенным думам; наконец, нечего было размышлять и о лиловых цветах, которые линяют; один только красный сохраняется вечером, -- но какой красный! -- клейкий красный, как противный осадок вина. Впрочем, ему казалось бесполезным прибегать к этому цвету, так как при смеси, в известной дозе, с сантонином, он делается лиловым, и тогда легко изменяется.

Когда Дез Эссент отверг эти цвета, у него осталось только три: красный, оранжевый, желтый.

Всем им он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером ту теорию, истину которой он доказывал почти с математической точностью: он утверждал, что существует гармония между чувственной природой истинно артистического индивидуума и цветом, который его глаза воспринимают особенно остро. Презирая действительно большинство людей, грубые сетчатые оболочки которых не ощущают ни чистой игры каждого цвета, ни таинственной прелести их затухания и их оттенков; презирая также эти буржуазные глаза, нечувствительные к пышности и ликованию вибрирующих и резких тонов, едва признавая людей с утонченными зрачками, изощренными литературой и искусством, он был убежден, что глаза тех из них, которые стремятся к идеалу, которые хотят иллюзий, ищут таинственности в объятиях фантазии, большею частью любят голубой цвет и все от него происходящие, как, например, сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они оставались смягченными и не переходили границ, за которыми они уже теряют свою особенность и превращаются в чисто фиолетовые и в правильно серые.

Напротив, люди полнокровные, благодушные сангвиники, волокиты, презирающие все случайное и мимолетное, в то же время теряя голову, любуются блестящим мерцанием желтых и красных цветов, ударами в цимбалы из киновари и хрома, которые их ослепляют и пьянят.

Наконец, глаза ослабевших и нервных людей, у которых чувственный аппетит ищет острых блюд, глаза чахоточных и слишком возбужденных людей почти всегда любят этот раздражающий и болезненный цвет с фальшивым блеском, с кислотной лихорадкой -- оранжевый.

Выбор Дез Эссента не подвергался никаким сомнениям; но бесспорно предстояли еще некоторые затруднения. Если красный и желтый великолепны при искусственном освещении, то не всегда таков оранжевый -- их соединение, -- который пропадает и часто переходит в красный цвет капуцинов, в огненно-красный.

Он изучил при свечах все его оттенки и нашел один, который не изменялся и отвечал всем его требованиям. Покончив с предварительными подготовлениями, он старался, по возможности, не употреблять, по крайней мере, для своего кабинета восточных материй и ковров, ставших теперь доступными любому нуворишу в дешевых магазинах.

В конце концов он решил переплести стены, как книги, сафьяном с крупными тиснениями, капской кожей, вылощенной большими стальными пластинками под тяжелым прессом. Когда стены были уже обиты, он велел покрыть багеты и верхние плинтусы лаком цвета индиго, какой употребляют для окраски карет; в середине потолка, слегка вогнутого, тоже обтянутого сафьяном, как большое круглое окно, в раме из оранжевой кожи, выглядывал небесный свод из голубого шелка с летящими серебряными серафимами, вышитыми братством кельнских ткачей для старинного церковного облачения.

Настал вечер, когда все было расставленопо местам. Все согласовалось, смягчилось, улеглось: замер синий цвет панелей, оттеняемый и как бы согреваемый оранжевым, который, в свою очередь, сохранялся, не сливаясь с ним, а, напротив, подкрепляясь и разжигаясь тяжелым дыханием синего.

Что касается мебели, Дез Эссенту не нужно было прибегать к долгим розыскам; единственную роскошь этой комнаты должны были составлять книги и редкие цветы; откладывая другие украшения до будущего, он ограничился несколькими рисунками и картинами, оставив стены голыми, устроил на большей части этих стен библиотечные полки из черного дерева, покрыл паркет звериными шкурами и мехом голубого песца; около массивного стола менялы XV века поставил глубокие кресла с подголовниками, старинный церковный аналой из кованого железа, один из тех древних аналоев, на которые диаконы клали некогда книгу антифонов, а теперь на нем лежал один из тяжелых фолиантов де Канжа "Glossarium mediae et infimae latinitatis {Словарь Средневековой и варварской лексики (лат.). }".

Окна со стеклами "краклэ" голубоватыми, бутылочно-зелеными донышками в золотую крапинку преломляли вид на деревню и пропускали лишь слабый свет, и, в свою очередь, были завешены драпировками из старинных епитрахилей, потемневшее золото которых гасло в порыжевшей, почти мертвой ткани.

Наконец, на камине, тоже задрапированном роскошной материей флорейтинской далматики, между двумя чашами из золоченой меди, в византийском стиле, из древнего аббатства о-Буа-де-Бьевр, -- удивительное церковное зерцало, в трех отделениях, под стеклянным колпаком, заключало в себе три произведения Бодлера, написанных на настоящем пергаменте изумительным шрифтом, с великолепными рисунками в красках, -- по бокам сонеты "Смерть любовников" и "Враг", в середине -- поэма в прозе "Any where out of the world": "Куда угодно прочь из мира".

II

После продажи своих имений Дез Эссент оставил себе двух слуг, которые ходили еще за его матерью и исполняли в одно и то же время должность управляющих и обязанности привратников замка де Лур, остававшегося до продажи пустым и необитаемым.

Он вызвал в Фонтенэй эту прислугу, привыкшую к должности сиделок, к точности больничных служителей, минута в минуту раздающих ложки лекарств и травяных отваров, к суровому молчанию монахов, живущих без общения с внешним миром, в комнатах с закрытыми окнами и дверями.

Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене -- готовить кушанья. Дез Эссент предоставил им верхний этаж дома, приказал носить толстые войлочные туфли, велел сделать двойные двери, которые были тщательно смазаны, и обить пол в комнатах толстыми коврами, чтобы никогда не слышать над своей головой шума шагов.

Он условился также о различном значении звонков по числу их ударов, по их краткости, их продолжительности; указал на своем бюро место, куда они должны были, в месяц раз, во время его сна, класть счета. То есть постарался устроить все так, чтобы не видеть их и не говорить с ними. Но, так как служанке все-таки приходилось иногда проходить мимо дома в сарай, где лежали дрова, а он хотел, чтобы ее тень, отражаясь на стеклах окон, не была неприятна, он заказал для нее костюм из фламандского фая, с большим чепцом и глубоким, черным капюшоном, какие еще носят в Генте бегинки.

В сумерках тень этого убора давала ему впечатление монастыря, напоминала молчаливые и благочестивые деревни, мертвые уголки, затаившиеся среди деятельного и живого города.

Он назначил также строго определенные часы для еды; она была, впрочем, несложна и очень легка, так как слабость желудка не позволяла ему есть разнообразные и тяжелые блюда.

В пять часов он завтракал двумя яйцами всмятку, гренками и чаем; около одиннадцати часов он обедал; ночью пил кофе, иногда чай и вино; в пять часов утра, перед тем как лечь в постель, слегка закусывал.

Он принимал эту пищу, распределение и меню которой раз навсегда устанавливалось в начале каждого сезона, на столе посредине маленькой комнаты, отделенной от его рабочего кабинета коридором, обитым войлоком; коридор был плотно затворен и не пропускал ни запаха, ни шума ни в одну из двух комнат, которые он соединял.

Эта столовая походила на каюту корабля -- со сводчатым потолком, снабженным полукруглыми перекладинами, с сосновыми перегородками и сосновым полом, с маленьким окном, выходящим в панель, совсем так, как иллюминатор выходит в пушечный порт.

Как японские шкатулки, входящие одна в другую, эта комната также была включена в другую, более обширную, которая и была настоящей столовой, выстроенной архитектором.

В этой столовой было два окна; одно теперь не было видно, так как было закрыто ставней, опускающейся с помощью пружины, чтобы освежать воздух, который тогда мог циркулировать вокруг соснового ящика и проникать в него; другое было видно, так как оно находилось как раз против иллюминатора, сделанного в панели, но было заграждено; все пространство, находящееся между этим иллюминатором и окном, проделанным в настоящей стене, занимал большой аквариум.

Каюта освещалась дневным светом, проникавшим сквозь окно с зеркальными стеклами, сквозь воду и, наконец, сквозь стекло пушечного порта.

В осенние дни, когда солнце совершенно исчезало, или в стеклообразное и пасмурное утро, вода в аквариуме краснела и отражала на желтых перегородках пламенеющий отблеск углей жаровни.

Иногда, когда Дез Эсеенту приходилось случайно проснуться днем и встать, он забавлялся водопроводными трубами, через которые выливалась и наливалась в аквариум чистая вода; он вливал в нее несколько капель красящей эссенции, вызывая, по собственному желанию, зеленые или розоватые, опаловые или серебристые тона, как в настоящих реках, смотря по цвету неба, по силе солнечного света, по более или менее ощутимой близости дождя, одним словом, в зависимости от времени года и состояния атмосферы.

Тогда он воображал себя стоящим на межпалубном пространстве брига, и с любопытством смотрел на чудесных механических рыб, заводящихся как часы, проплывающих перед стеклом пушечного порта и цепляющихся за искусственные травы; или же, вдыхая запах смолы, которым душили комнату перед его приходом, он рассматривал цветные изображения судов, идущих в Вальпараисо и Ла-Плату, развешанные по стенам, как в пассажирских агентствах или в компании Ллойда, и карты, на которые были нанесены маршруты Королевской почтовой службы и компании "Лопес и Валери", фрахты и стоянки Атлантических почтовых служб.

Потом, когда ему надоедало читать расписания стоянок, он отдыхал, глядя на хронометры, компасы и секстанты, бинокли и картины, разбросанные по столу, на котором лежала единственная книга, переплетенная в тюленью кожу -- "Приключения Артура Гордона Пима", специально для него напечатанная на роскошном верже с тонкими полосками, с водяными знаками в виде чайки.

Он любовно осматривал рыболовные снасти, тенета, выкрашенные под дубильную кору, свертки рыжих парусов, маленький якорь из пробкового дерева, крашенный черной краской -- все это было свалено в кучу около двери в коридор, ведущий в кухню, обитый ворсистой тканью из шелковых оческов и поглощающий так же, как другой коридор между столовой и кабинетом, все запахи и звуки; он доставлял себе, таким образом, совершенно не двигаясь, быстрые, почти мгновенные ощущения далекого путешествия и то удовольствие передвижения, которое и на самом-то деле существует только в воспоминании, в прошлом, а не в настоящем, не в тот момент, когда оно совершается. Он упивался им вполне, спокойно, без усталости, без хлопот, в этой каюте, где искусственный беспорядок и временная обстановка вполне соответствовали его недолгому пребыванию в ней, ограниченному временем его обеда, она представляла совершенный контраст его рабочему кабинету -- продуманно обустроенной комнате, где всегда царил порядок и все было приспособлено для уютной жизни домоседа.

К тому же движение он находил бесполезным, и воображение, по его мнению, легко могло заменить пошлую действительность. Ему казалось, что желания, которые трудно удовлетворить в обычной жизни, могут быть легко удовлетворены с помощью легкой уловки, подделки желаемого предмета. Так, очевидно, всякий знаток вин наслаждается теперь в ресторанах, славящихся превосходством своих погребов, хорошими подделками из дрянного уксуса, изготовленными по методе Пастера. Настоящие и поддельные, эти вина имеют одинаковый аромат, одинаковый цвет, одинаковый букет, а следовательно, удовольствие, которое испытывают, смакуя эти поддельные, искусственные напитки, тождественно удовольствиям, получаемым от настоящего чистого вина, которое нельзя найти ни за какую цену. Перенося эту обольстительную подделку, эту искусственную ложь в мир интеллекта, без сомнения, что можно так же легко, как в материальном мире, наслаждаться химерическими радостями, во всех отношениях подобными настоящим. Например, можно предаваться продолжительным исследованиям стран, сидя у своего очага, помогая, по мере надобности, упрямому или неповоротливому уму возбуждающим чтением описаний далеких путешествий; несомненно также, что можно, не трогаясь из Парижа, получить благотворное впечатление морского купанья; достаточно просто отправиться в купальню Вижье, устроенную на судне посреди Сены.

Там насыпать в ванну обычной соли и примешать, по рецепту медицинского справочника, соли глауберовой и хлористой, а также извести, вынуть из тщательно закупоренной коробки моток веревки или маленький кусочек шпагата, нарочно разысканный на одной из больших канатных фабрик, обширные магазины и подвалы которых дышат запахом морского прилива и гавани; вдыхать запах, который должна еще сохранить эта веревка или шпагат; рассматривать фотографию приморского казино или пылко читать путеводитель Жоанна, описывающего красоты того пляжа, где хочется быть; отдаваться качанию волн, поднимаемых в ванне следом, остающимся на воде от маленьких лодок, режущих понтон купальни, слушать, наконец, завывающие жалобы ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах над вами, на Королевском мосту -- и иллюзия моря будет неотразима неотвязна и верна!

Все зависит от умения сосредоточить свой ум на одной точке, умения достаточно отвлечься, вызвать галлюцинацию и быть в состоянии заменить грезой о действительности самою действительность. Искусственность, впрочем, казалась Дез Эссенту отличительным признаком человеческого гения.

Он говорил, что природа отжила свое время; она окончательно утомила противным однообразием своих пейзажей и небес внимательное терпение утонченных людей. В самом деле, какая плоскость специалиста, ограниченного в своей области, какая мелочность лавочницы, торгующей только одним товаром, какой однообразный магазин лугов и деревьев, какое банальное агентство гор и морей!

Кроме того, нет ни одного из ее изображений, считаемых такими искусными и величественными, которого бы не мог создать гений человека; любой лес можно воспроизвести в Фонтенбло, свет луны или восход солнца легко устроить в театральных декорациях с помощью электричества, водопад, низвергающийся посредством гидравлических машин, станет грандиозней настоящего, утес из папье-маше будет возвышаться даже более величественно, а цветы из тонкой бумаги и нежной тафты превзойдут натуральные.

Нет никакого сомнения в том, что природа, эта престарелая пустомеля, использовала добродушное восхищение истинных художников, и настал момент, когда дело идет о замене ее, насколько возможно, искусством.

А посмотреть хорошенько на то из ее творений, которое считается самым превосходным, на то из ее произведений, красота которого, по всеобщему признанию, считается самой оригинальной и наиболее совершенной -- на женщину! Разве человек, со своей стороны, не изобрел собственными силами одушевленное и искусственное существо, которое стоит женщины, с точки зрения пластической красоты. Разве есть существо, зачатое в радостях любви и вышедшее из страданий чрева, чей первообраз был бы ослепительнее, великолепнее прототипа двух локомотивов, Северной железной дороги.

Одна из этих паровых машин, Крамптон, очаровательная блондинка, с пронзительным голосом, высокая, хрупкая, закованная в сверкающий корсет из меди, с гибкими и нервными движениями кошки, нарядная и золотистая блондинка, необыкновенная грация которой пугает, когда, вытягивая свои стальные мускулы, напрягая теплые потные бока, она приводит в движение громадную розетку своего тонкого колеса и бросается, вся трепещущая, вперед.

Другая, Анжерт, большая и мрачная брюнетка с глухим и хриплым криком, с крутыми бедрами, сжатая чугунной броней, чудовищное животное с взъерошенной гривой черного дыма, с шестью низкими, соединенными попарно колесами. Какое подавляющее могущество, когда, заставляя дрожать землю, она тяжело и медленно тащит за собой неуклюжий шлейф своих вагонов!

Несомненно, среди хрупких белокурых красавиц и величественных брюнеток нет таких образцов нежного изящества и ужасающей силы: с уверенностью можно сказать, что человек создал их так же хорошо, как Бог, в которого он верует.

Эти мысли пришли к Дез Эссенту, когда ветер донес до его слуха свисток детской железной дороги, между Парижем и Ссо, напоминавшей ему игрушечный заводной поезд; его дом находился в двадцати минутах от станции Фонтенэй, но возвышенность, на которой он был расположен, его изолированность ограждали от шума толпы, которую неизменно привлекает по воскресеньям соседство станции.

Что касается окружающей местности, он ее почти не знал. Ночью, в окне, он видел молчаливый пейзаж, спускающийся до подножия косогора, над которым возвышался Верьерский лес.

В темноте налево и направо громоздились друг над другом неясные массы, за ними вдали поднимались другие чащи, высокие откосы которых казались при лунном свете покрытыми серебром на темном небе.

Сдавленная тенями, падающими от холмов, долина выглядела напудренной крахмалом и намазанной белым кольдкремом; в теплом воздухе, колышущем полинявшие травы и разливающем резкий, пряный запах, деревья, казавшиеся от света луны будто натертыми мелом, распускали свою листву и раздваивали свои стволы, а тени их проводили черные полосы на гипсовой земле, на которой белые жерновые камни блестели как осколки тарелок.

Своей театральностью этот пейзаж нравился Дез Эссенту; но с того дня, когда он отыскивал дом в деревушке Фонтенэй, он никогда днем не ходил по улицам; зелень этой местности не представляла для него никакого интереса, так как в ней не было даже той нежной и грустной прелести, которая есть в трогательной и болезненной растительности, с большим трудом распускающейся на щебне пригородов, близ оград. К тому же он увидел в тот день приезда в деревне толстых буржуа с бакенбардами и разряженных людей с усами, носящих, как святые дары, свои головы судей и военных, и после этих встреч возрос его страх перед человеческими лицами.

В последние месяцы своего пребывания в Париже, всем пресыщенный, изнуренный ипохондрией, подавленный сплином, он дошел до такой чувствительности нервов, что вид неприятного предмета или человека глубоко врезывался в его мозг, и нужно было несколько дней, чтобы хоть немного изгладить впечатление. Слегка коснуться на улице человека было для него острым мучением.

Он положительно страдал при виде некоторых физиономий, считал почти оскорблением покровительственное или суровое выражение некоторых лиц, испытывал желание дать пощечину вот этому господину, фланировавшему с ученым видом, опустив свои ресницы, другому, который покачивался, улыбаясь, перед зеркальными стеклами, наконец, третьему, который казался поглощенным миром мыслей и, сдвинув брови, пожирал в газете длинную пошлую статью и "разные события".

Дез Эссент чуял в них такую закоснелую глупость, такое отвращение даже к своим собственным мыслям, такое презрение к литературе, к искусству, ко всему, что он любил -- вросшее, вбитое в эти узкие головы купцов, исключительно занятые мошенничеством и деньгами и доступные только низкому развлечению ограниченных умов -- политике, что он в бешенстве возвращался к себе и запирался со своими книгами.

Наконец, он всеми силами ненавидел новое поколение, толстокожих грубых молодчиков, которые в кафе и ресторанах чувствуют потребность громко говорить и смеяться, которые толкают вас на тротуарах, не думая извиниться, которые подкатывают вам под ноги колеса детской коляски, даже не прося прощения, даже не кланяясь.

III

Часть полок на стенах его сине-оранжевого кабинета была занята исключительно латинскими произведениями из числа тех, которые лица, выдрессированные в Сорбонне, определяют термином "декаданс".

Действительно, латинский язык, каким он был в ту эпоху, которую профессора еще упорно называют великой, не привлекал Дез Эссента. Этот ограниченный язык со скупыми, почти неизменяемыми оборотами, без гибкости синтаксиса, без красок и оттенков, этот язык, ободранный по всем швам, очищенный от шероховатых, но образных выражений, для прежних веков мог в точности передать величавые банальности и смутные общие места, пережеванные риторами и поэтами; но он не вызывал любопытства и нагонял такую скуку, что нужно было в изучении лингвистики дойти до французского стиля времен Людовика XIV, чтобы встретить такую же добровольно расслабленную, такую же торжественно-утомительную и серую речь.

Среди других нежный Вергилий, которого умники называют Мантуанским лебедем, казался ему одним из самых ужасных педантов, одним из самых злосчастных болтунов, каких когда-либо производили древние века; его чистенькие и разряженные пастухи по очереди выливают вам на голову полные ушаты поучительных и холодных стихов; его Орфей, этот "соловей в слезах", его Аристей, хныкающий над пчелами, его Эней, эта слабая и нерешительная фигура, блуждающая, как китайская тень, с деревянными жестами, за косоватой ширмой поэмы -- бесили Дез Эссента. Он бы стерпел скучный вздор, которым эти марионетки обменивались между собой, стерпел бы и наглые заимствования из Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция, простое воровство, которое раскрыл Макробий во второй песне "Энеиды", указывая, что она списана слово в слово с поэмы Пизандра, и, наконец, всю невыразимую пустоту этой уймы песен; но совершенно выводило его из себя построение гекзаметров, звучащих, как пустая жестяная кружка, гекзаметров, умножающих количество тяжеловесных слов по неизменному предписанию педантичной и сухой просодии. Это были стихи надутые и чопорные, погрязшие в низкопоклонстве перед метрикой, механически разрезанные непреклонной цезурой и замкнутые в конце по одному и тому же неизменному способу ударом дактиля по спондею.

Его терзало убогое стихосложение, формально заимствованное из чеканного стиля Катулла, без фантазии, без жалости напичканное ненужными словами, пустыми и лишними вставками, с одинаковыми и заранее предусмотренными завитками, и эта бедность беспрестанно повторяющихся гомеровских эпитетов, ничего не обозначающих, ничего не открывающих, и весь скудный язык с беззвучным и плоским колоритом.

Нужно добавить, что если почитание Вергилия было более чем умеренным, а влечение к жидким извержениям Овидия весьма сдержанным, то безграничным было отвращение Дез Эссента к слонообразной грации Горация, приводившего его в отчаяние своими неискренними ужимками и старыми клоунскими трюками.

В прозе давно не восхищали его болтливый язык, многословные метафоры, бессмысленные отступления Пуа Шиша. Раздражали Дез Эссента хвастовство его обращений, поток его патриотических банальностей, напыщенность его речи, массивная тяжесть его стиля, откормленного, мясистого, слишком жирного и лишенного мозга и костей, невыносимый шлак его наречий, начинающих фразу, неизменные формулы его жирных периодов, плохо связанных между собой союзами, и, наконец, его утомительная привычка к тавтологии; но не больше нравились ему и Цицерон с Цезарем, известные своими лаконизмами.

Словом, он не находил себе пищи ни среди этих, ни среди тех писателей, которые, между прочим, доставляют наслаждение псевдоученым, как, например, менее других бесцветный Саллюстий, сентиментальный и высокопарный Тит Ливии, тусклый и надутый Сенека, жидкий и бесцветный Светоний и Тацит, самый нервный в своей нарочитой лаконичности, самый сильный, самый мускулистый из всех их. В поэзии Ювенал, несмотря на некоторые туго обутые стихи, и Терсей, несмотря на таинственные намеки, оставляли его равнодушным.

Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтилианом и Плинием, Стацием, Марциалом, даже Теренцием и Платоном, язык которых, полный неологизмов, составных и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не их низменный комизм и грубоватость, Дез Эссент начал интересоваться латинским языком только с Лукана, ибо его язык обогатился, стал более выразителен и менее жалок. Его пленяли и эта отделанная оправа, и стихи, покрытые эмалью, выложенные драгоценными камнями, хотя исключительная забота о форме, звучность тембра, металлический блеск не скрывали от него пустоты мысли, вздутости нарывов, покрывающих кожу "Фарсалии".

Истинно любимым автором, заставившим навсегда изгнать из круга его чтения гремящие писания Лукана, стал Петроний.

Вот это был проницательный наблюдатель, тонкий аналитик, превосходный художник; спокойно, беспристрастно, без ненависти описывал он повседневную жизнь Рима, рассказывал в живых, маленьких главах "Сатирикон" о нравах своей эпохи.

Отмечая события, констатируя их в законченной форме, он раскрывал мелочную жизнь народа, его истории, его зверства, его похоти. Вот надзиратель гостиницы, опрашивающий имена только что прибывших путешественников; там лупанарии, где мужчины бродят около голых женщин, в то время как через плохо прикрытые двери видны забавы других пар; дальше еще, сквозь виллы неслыханной роскоши, безумие богатства и великолепия, как и сквозь чередующиеся с ними бедные постоялые дворы с их смятыми постелями, полными клопов, -- видно, как живет общество того времени: порочные мошенники, как Асцилт и Эвмольп, ищущие удачной наживы, старые шлюхи в неопрятных платьях, с накрашенными лицами, шестнадцатилетние развратники, пухленькие и завитые мальчики, женщины в истерических припадках, ожидающие наследства и предлагающие своих детей, сыновей и дочерей в разврат завещателям -- все спорят на улицах, сталкиваются в банях, дерутся и, как в пантомиме, пробегают по страницам книги.

И все это рассказано в остром, ясном и красочном стиле, обнимающем все диалекты, заимствующем выражения из всех наречий, занесенных в Рим, раздвигающем все оковы так называемой великой эпохи, заставляя каждого говорить на своем языке: вольноотпущенников без образования -- на простонародном латинском уличном языке, иностранцев -- на их варварском, ругаться по-африкански, по-сирийски, по-гречески, тупоумных педантов, каким является в этой книге Агамемнон, объясняться риторическим стилем с неуместными словами. Одним штрихом нарисованы эти валяющиеся вокруг стола пьяницы, ведущие пошлые разговоры, изрекающие старческие максимы и глупые поговорки, эти люди с рожами, обращенными к Тримальцию, который ковыряет в зубах, предлагает обществу горшки, беседует с ними о здоровье их чрева, суетится, приглашая своих собеседников расположиться поудобнее. Дез сЭссента поражал этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из римской жизни живым и притом без всяких забот об исправлении общества и о сатире, без подогнанного конца и морали; эта история без действия и без интриги, выводящая на сцену содомские приключения, с спокойной тонкостью анализирующая радости и печали любви и взаимности, великолепным, изысканным языком рисующая пороки дряхлой цивилизации и распадающегося государства, причем автор ни разу не показывается, не одобряет и не порицает поступки и мысли своих действующих лиц; в утонченности стиля; в остроте наблюдений и в постоянстве метода Дез Эссент видел странное сближение, любопытную аналогию с некоторыми новейшими французскими романами, к которым он относился терпимо.

Конечно, он горько сожалел об "Евстионе" и "Альбуции", об этих двух произведениях Петрония, о которых упоминает Плансиад Фульгенций и которые навсегда утеряны, но библиофил, живший в нем, утешал ученого, держа в благочестивых руках превосходное издание "Сатирикона", ин-октаво, которым он обладал и на котором стояло имя И. Дуза, Лейден и 1585 год. Начиная с Петрония его латинская коллекция доходила до II века христианской эры, шагала через декламатора Фронтона с его неудачно реставрированными старинными словами, перепрыгивала через "Аттические ночи" д'Авла Геллия, его ученика и друга, ума пытливого и проницательного, но писателя, запутавшегося в вязкой тине, и приостанавливалась на Апулее, которого Дез Эссент имел в первом издании, ин-фолио, напечатанном в 1469 году в Риме. Африканцем Дез Эссент наслаждался; в его "Метаморфозах" латынь достигла расцвета: он катил ил и разнообразные воды, стекающиеся из всех провинций, и все они сливались, соединяясь в причудливый, экзотический, почти новый, изысканный цвет; новые подробности латинского общества вылились здесь в форме неологизмов, созданных потребностями разговорного языка, в римском уголке Африки; затем Дез Эссента забавляла его веселость, очевидно, полного человека, его южная склонность к излишеству. Он являлся похотливым и веселым добряком рядом с христианскими апологетами, жившими в одном с ним веке -- со снотворным Минуциусом Феликсом, псевдоклассиком, изливающим в своем "Octavius" эмульсии, сгущенные еще Цицероном, и даже рядом с Тертуллианом, которого Дез Эссент сохранял, быть может, больше ради своего альденского издания, чем ради самого произведения.

Хотя Дез Эссент был довольно силен в теологии, но диспуты монтанистов против католической церкви и полемики против гностицизма не трогали его: несмотря даже на удивительный стиль Тертуллиана, сжатый, покоящийся на причастиях, полный двусмысленностей и столкновения противоречий, усеянный игрой слов и остротами, испещренный словами, взятыми из науки права и из языка отцов греческой церкви, он не раскрывал уже больше "Апологетики" и "Трактата о терпении" и самое большее читал несколько страниц "Культа женщины", где Тертуллиан отчитывает женщин за то, что они украшают себя драгоценностями и дорогими материями, и где запрещает им употребление косметики, так как все это пытается исправить и украсить природу. Эти идеи, диаметрально противоположные его собственным, вызывали у него улыбку, но роль, которую играл Тертуллиан в своем епископстве в Карфагене, возбуждала в нем тихие грезы; сам человек привлекал Дез Эссента больше, чем его произведения.

Действительно, он жил в зыбкие времена, потрясаемые ужасными смутами, при Каракалле, при Макрине, при странном Эмезском жреце Элагабале; и он спокойно готовил свои проповеди, догматические сочинения, защитительные речи и поучения, в то время как Римская империя шаталась в своих основах, а азиатские страсти и языческая грязь разливались во всю ширь; он с полнейшим хладнокровием советовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в одежде, в то время когда Элагабал, весь в золоте и серебре, с тиарой на голове, в одеждах, затканных драгоценными камнями, занимался, среди своих евнухов, женскими рукоделиями, заставлял называть себя императрицей и каждую ночь менял императора, выбирая его преимущественно среди цирюльников, поваришек и цирковых конюхов.

Эта антитеза восхищала Дез Эссента. Затем, латинский язык, достигший своей полной зрелости при Петронии, клонился уже к упадку; появилась христианская литература, принеся с собой новые идеи, новые слова, неупотреблявшиеся построения, неизвестные глаголы, эпитеты с непонятным, туманным смыслом, отвлеченные слова, которые до того времени в римском языке встречались очень редко и которые Тертуллиан одним из первых стал употреблять.

Но эта расплывчатость, продолжаемая после смерти Тертуллиана его учеником св. Киприаном, Арнобием, туманным Лактанцием, не представляла прелести. Это было что-то расслабленное и тухлое. Это были неискусные возвращения к цицероновской напыщенности, не имеющие еще того особенного аромата, какой в IV, а в особенности в последующие века дух христианства придаст языческому стилю, искрошившемуся и разложившемуся, как дичь, тогда, когда истощится цивилизация старого мира, когда от одного толчка варваров разрушатся империи, гноящиеся сукровицей веков. Искусство III века представлял в библиотеке Дез Эссента единственный христианский поэт Коммодиан Газский. "Апологетические стихи", написанные им в 259 году -- сборник поучений, скрученных в акростихи, в народных гекзаметрах, с цезурами, по образцу героического стиха, составленных без внимания к размеру и гиатусу и сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которым будут впоследствии в церковном латинском языке.

Эти растянутые стихи -- мрачные, наполненные терминами из обыкновенной речи и словами со скрытым и примитивным смыслом -- привлекали Дез Эссента и интересовали его больше, чем перезрелый и уже позеленевший стиль историков Аммиана Марцеллина и Аврелия Виктора, чем эпистолярный стиль Симмаха, компилятора и грамматика Макроба; он предпочитал их даже этим настоящим скандированным стихам, этому разнообразному и превосходному языку, каким говорили Клавдиан, Рутилий и Авзоний. Это были тогдашние мэтры искусства; своими воплями они наполняли умирающее государство: христианин Авзоний, со своим "Свадебным сборником" и изукрашенной поэмой "Мозель", Рутилий -- со своими гимнами славе Рима, с анафемами евреям и монахам, с путеводителем из Италии в Галлию, в котором он передает беспредельность пейзажей, отраженных в воде, миражи окружающих горы туманов; Клавдиан, в некотором роде воплощение Лукана, господствующий над всем четвертым веком трубным гласом своих стихов, кующий звучный и сверкающий гекзаметр, одним ударом выбивающий эпитет в снопах искр, достигающий истинного величия, могучим вдохновением созидающий свое произведение. В истлевающей Западной империи, в сумятице постоянной резни и розни, под угрозой варваров, подступающих к воротам Вечного города, Клавдиан воскрешает древность, воспевая похищение Прозерпины. Он наносит мерцающие мазки своих стихов во мраке, объявшем мир, будто факелами освещая наплывающую тьму. Последний глашатай язычества, поднимает он над христианством, захватившим и язык, и литературу, свой рожок, одинокий представитель великого искусства, поддерживаемый только Павлином, учеником Авзония. Испанский священник Ювенкус перелагает стихами Евангелие, Викторин пишет "Маккавеев", св. Бурдигалезий, в эклоге, подражающей Вергилию, заставляет пастухов Эгона и Букулюса оплакивать болезни своих стад; а святых целый ряд: Илер-де-Пуатье, покровитель никейской веры, Афанасий Западный, как его называют, Амвросий, автор неудобоваримых проповедей, скучный христианский Цицерон; Дамас, изготовитель надгробных эпиграмм, Иероним, переводчик Вульгаты, и его соперник Вигилантий Коммингский, нападающий на культ святых, на обман чудес, на посты и восстающий против монашеских обетов в безбрачии священников с теми аргументами, которые будут повторяться следующими веками.

Наконец, в V веке, Огюстин, епископ Гиппонский. Его Дез Эссент знал прекрасно, так как это был самый известный церковный писатель, основатель христианской ортодоксии, на которого католики смотрят как на оракула, на верховного учителя. Он не совершил великих открытий, хотя и воспел в своих "Исповедях" отвращение к жизни земной, а жалобное благочестие в его "Граде Божьем" пыталось умерить ужасную скорбь времени успокоительными обещаниями лучшей участи. Когда Дез Эссент занимался теологией, он уже был утомлен и сыт его проповедями и иеремиадами, его теориями предопределения и благодати, его борьбой с расколом.

Дез Эссент больше любил перелистывать "Психомахию" Пруденция, аллегорическую поэму, излюбленное чтение Средних веков, и сочинения Сидония Аполлинария, переписка которого, пересыпанная остротами, архаизмами и загадками, нравилась ему. Он с удовольствием перечитывал панегирики, в которых этот епископ, в подкрепление своих хвастливых похвал, призывает языческих богов. Дез Эссент питал слабость к его позерству и двусмысленности, к темноте смысла этих стихотворений, сочиненных искусным механиком, который заботится о своей машине, смазывает ее и изобретает, в случае надобности, многосложные и лишние колеса. После Сидония Дез Эссент часто обращался еще к панегиристу Меробальду, а также к Седулию, автору поэмы в стихах и элементарных гимнов, некоторыми частями которых церковь воспользовалась для службы; к Марию Викторину, мрачный трактат которого об "Испорченности нравов" озаряется местами блестящими, как фосфор, стихами; Павлину Польскому, поэту гремящего "Евхаристикона", епископу Ариенциусу, бранящему в двустишиях своих "Увещаний" распущенность женщин, лица которых, как он утверждает, развращают народ.

Интерес Дез Эссента к латинскому языку не ослабевал; вконец испорченный язык, теперь он падал, лишаясь своих членов, истекая гноем, с трудом сохраняя, в гниении своего тела, некоторые крепкие части, которые христиане извлекали, чтобы замариновать их в рассоле своего нового языка.

Наступила вторая половина V века, ужасная эпоха, когда страшный толчок потряс землю. Варвары разорили Галлию; парализованный Рим, отданный на разграбление вестготам, чувствовал, что его жизнь застывает, видел, что его окраины -- Запад и Восток -- бьются в крови и с каждым днем истощаются.

Во всеобщей гибели, в убийствах цезарей, следующих одно за другим, в шуме резни, струящейся с одного конца Европы в другой, гремело страшное "ура", заглушающее вопли, покрывающее все голоса. На берегу Дуная тысячи людей на маленьких лошадках, в плащах из крысиных шкур, ужасные татары, с громадными головами, с расплюснутыми носами, с подбородками, изрытыми рубцами и шрамами, с желтыми безволосыми лицами -- несутся во всю прыть, окутывают вихрем территории Нижней империи. Все исчезло в пыли скачки, в дыму пожаров. Наступила тьма, и ужаснувшиеся народы дрожали, слушая проносящийся с громовым грохотом страшный смерч. Орда гуннов снесла Европу, ринулась на Галлию и пала поверженная в шалонских равнинах, где Аэций разгромил ее в ужасающей атаке. Равнина, залитая кровью, пенилась как багряное море; двести тысяч трупов загородили дорогу, помешав разбегу этой лавины, которая, свернувши с дороги, гремя громовыми ударами, упала на Италию, где истребленные города пылали как стога.

Западная империя пала под ударом; умирающая жизнь, влачимая ею в слабоумии и грязи, угасла; конец вселенной казался близким; города, забытые Аттилой, были выхвачены голодом и чумой; латинский язык тоже, казалось, был зарыт под развалинами мира.

Прошли года; варварское наречие начало регулироваться, выходить из своих жильных пород, создавать настоящие языки. Латинский язык, спасенный в разгроме монастырями, заточился среди обителей и приходов; кое-где вспыхивали поэты, вялые и холодные: африканец Драконтий, с своим "Гекзамероном", Клавдий Мамерт, с своими литургийными стихами, Авит Вьенский; затем биографы -- Эннодий, рассказывающий о чудесах св. Епифания, проницательного и уважаемого дипломата, честного и бдительного пастыря, Эвгиппий, описывающий нам беспримерную жизнь св. Северина, этого таинственного отшельника, этого смиренного аскета, явившегося неутешным народам, помешанным от страданий и страха, как ангел милосердия; писатели -- Вердон из Жеводана, создавший маленький трактат о воздержании, Аврелиан и Ферреол, составлявшие церковные каноны; историки -- Ротерий из Агда, известный утерянной историей гуннов.

Произведения следующих веков редели в библиотеке Дез Эссента.

Представителями VI века были, однако, Фортунат, епископ из Пуатье, чьи гимны и "Vexilla regis", выкроенные из старой падали латинского языка, подслащенные благовониями церкви, ему иногда вспоминались, Боеций, старый Григорий Турский и Иорданес.

Затем, в VII и VIII веках -- как бы сверх испорченного латинского языка летописцев Фредегера и Павла Диакона и стихов, заключающихся в антифонах Бангора, чей алфавитный гимн, написанный в честь св. Комгаллом с одинаковыми рифмами, просматривал иногда Дез Эссент -- литература почти всецело замыкалась в жизнеописаниях святых, в легенде о св. Колумбане, написанной отшельником Ионой, и в легенде о блаженном Кутберте, составленной Бедой Достопочтенным по запискам анонимного монаха из Аиндисфарна. Дез Эссент ограничивался перелистыванием в минуты скуки произведений агиографов и перечитывал некоторые эпизоды из жизни св. Рустикулы и св. Радегонды, рассказанные одна Дефенсорием, синодитом из Лигюже, другая скромной и наивной Бодонивией, монахиней из Пуатье.

Но странные произведения латинской литературы англосаксов больше привлекали Дез Эссента. Это была целая серия загадок Альдхельм, Татвина, Евсевия, этих потомков Симфозия, и особенно загадки, написанные св. Бонифацием, акростихами, решение которых заключалось в заглавных буквах стихов.

Увлечение Дез Эссента уменьшалось с концом этих двух веков; наконец, он далеко не был в восторге от тяжелой массы латинистов-каролингов, разных Алкуинов и Эгингардов, и довольствовался, как образцом языка IX века, анонимными хрониками о св. Галле, Фрекульфе и Региноне; поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббо Ае Курбе, дидактической поэмой бенедиктинца Валафрида Страбо "Хортулус", глава которой, посвященная прославлению тыквы, символу плодородия, приводила Дез Эссента в веселое настроение; поэмой Эрмольда Черного, прославляющего подвиги Людовика Благочестивого -- поэмой, написанной правильными гекзаметрами, в строгом, почти мрачном стиле, железным латинским языком, закаленным в монастырских водах, с разбросанными местами металлическими кусками чувства; поэмой "De viribus harbarum" Мацера Флоридуса, который особенно забавлял его своими поэтическими рецептами и очень странными свойствами, которые он приписывал некоторым растениям и цветам: например, от кирказона, смешанного с мясом быка и положенного на нижнюю часть живота беременной женщины, родится мальчик; бурачник, растворенный в настойке, веселит собеседников; толченый корень пиона навсегда излечивает эпилепсию; укроп, положенный женщине на грудь, очищает ее воды и вызывает безболезненность ее периодов.

Исключая нескольких специальных неклассифицированных томов, новейших и без даты, некоторых сочинений по кабалистике, медицине и ботанике, некоторых разрозненных томов патрологии де Миня, заключающих в себе утерянные христианские стихотворения, и антологии второстепенных латинских поэтов Вернсдорфа; еще Мерсиуса, руководства классической эротологии Форберга, Устав с диаконалиями для духовников, латинская библиотека Дез Эссента останавливалась на начале X века, с редкими промежутками.

Действительно, интерес и многосложная наивность христианского языка тоже пропали. Царило пустословие философов и схоластов, словопрение Средних веков. Громоздилась куча сажи -- летописей и исторических книг, свинцовые круги сборников монастырских грамот; умерли приятный лепет и изящная порой неловкость монахов, приправляющих благочестивое рагу поэтическими остатками древности; изделие вычищенных, усовершенствованных существительных, пахнувших ладаном, причудливых прилагательных, готических драгоценностей, грубо вырезанных из золота с варварским и восхитительным вкусом, было разрушено. Старые издания, сберегаемые Дез Эссентом, прерывались; и сделав гигантский прыжок через века, на полках громоздились книги, подходившие прямо к французскому языку нынешнего века, минуя ряд столетий.

IV

Ближе к концу дня перед домом на Фонтенэй остановилась карета. Так как Дез Эссент никого не принимал и так как почтальон не отваживался проникнуть в эти необитаемые места ввиду того, что ему не нужно было передать ни газеты, ни журнала, ни письма, -- слуги колебались, спрашивая друг друга, нужно ли отпереть; потом, под звон колокольчика, изо всей силы ударившегося в стену, они решились открыть потайное окошечко, прорезанное в двери, и увидели господина, у которого вся грудь от шеи до пояса была покрыта огромным золотым щитом. Они вошли с докладом к своему хозяину, который в это время завтракал.

-- Прекрасно, введите, -- сказал он, так как вспомнил, что в свое время дал адрес ювелиру для доставки заказа.

Господин поклонился, положил в столовой на сосновый пол свой щит, который колебался, немного поднимаясь и вытягивая змеевидную голову черепахи; она внезапно испугалась и ушла под свой щит.

Эта черепаха была фантазией, пришедшей Дез Эссенту накануне его отъезда из Парижа. Однажды глядя на восточный ковер с серебристыми отблесками, бегущими по шерстяной ткани, желтой, как смола, и лиловой -- цвета сливы, он подумал: хорошо бы положить на этот ковер что-нибудь такое, что двигалось бы и своим темным цветом подчеркивало резкость этих цветов. Охваченный этой мыслью, он бродил по улицам, дошел до Пале-Рояля и перед витриной Шеве ударил себя по лбу: там в бассейне была громадная черепаха. Он купил ее; потом, положив ее на ковер, он сел перед ней и, прищурив глаза, долго всматривался. Цвет этого щита, сырой тон сиены решительно грязнил блеск ковра, нисколько не оживляя его; серебро едва мерцало теперь, сливаясь с холодными тонами ободранного цинка на краях этого жесткого и тусклого щита. Он грыз ногти, отыскивая средства примирить эти несогласия, помешать решительному раздору этих тонов; наконец он открыл, что первая мысль разжечь блеск ткани колебанием положенного на нее темного предмета -- была ошибочна; в конце концов, этот ковер был еще слишком ярок, слишком резок, слишком нов. Цвета недостаточно смягчились и ослабли; нужно было перевернуть задачу, ослабить тона, заглушить их контрастом блестящего предмета, подавляющего все вокруг себя, бросающего золотой цвет на бледно-серебряный. Вопрос, поставленный таким образом, был легко разрешим. Вследствие этого Дез Эссент решил покрыть щит черепахи золотом.

Когда ее принесли от мастера, животное сверкало как солнце, сияло на ковре, отраженные оттенки которого смягчились лучезарностью вестготского щита, с черепицевидной чешуей, сделанной художником с варварским вкусом. Сначала Дез Эссент был очарован этим эффектом; потом он подумал, что эта исполинская драгоценность только начерно набросана; она была бы вполне закончена, если бы была инкрустирована редкими камнями. Он выбрал в японской коллекции рисунок, изображающий букет цветов, выходящих ракетой из тонкого стебля, отнес его к ювелиру, набросал бордюр, который должен заключать этот букет в овальную раму, и объяснил изумленному мастеру, что листья и лепестки каждого цветка должны быть сделаны из драгоценных камней и вставлены в самый щит животного.

Он задумался над выбором камней: брильянт сделался особенно пошлым с тех пор, как все торговцы носят его на мизинце; не так обесценились восточные изумруды и рубины: они испускают лучезарное пламя, но слишком напоминают зеленые и красные глаза омнибусов, несущих фонари этих двух цветов; что касается топазов, сырых или обожженных, -- эти дешевые камни дороги мелкой буржуазии, желающей иметь драгоценности в зеркальном шкапу; с другой стороны, хотя церковь и сохранила за аметистом священное значение, но и этот камень опошлен в полнокровных ушах и на пухлых руках лавочниц, желающих за умеренную цену украситься настоящими и тяжелыми драгоценностями; среди этих камней один только сапфир сохранил свой блеск не тронутым промышленностью и денежной глупостью. Его искры, сыплясь на светлую и холодную воду, некоторым образом оберегли от грязи свое скромное и горделивое благородство. К несчастью -- при искусственном освещении его свежий блеск не сверкает больше; синяя вода уходит в себя, кажется уснувшей, для того чтобы с началом дня снова проснуться и сверкать.

Решительно ни один из этих камней не удовлетворял Дез Эссента: они были слишком оцивилизованы и слишком известны; он пересыпал между пальцами более интересные и более причудливые минералы и наконец выбрал серию настоящих и поддельных камней, сочетание которых должно было создать чарующую и поражающую гармонию.

Таким образом он составил букет цветов: в листья были вставлены драгоценные камни определенного резко-зеленого цвета: зеленые александриты цвета спаржи, зеленые перидоты цвета порея, зеленые оливины цвета оливы; и они выходили из веток альмандина и уваровита лиловато-красного цвета, искрящиеся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.

Для цветов, оторванных от стебля и отдаленных от основания букета, он употребил голубец, но он решительно отверг эту восточную бирюзу, которую вставляют в брошки и в кольца и которая вместе с банальным жемчугом и гнусным кораллом составляет радость черни. Он отобрал исключительно западную бирюзу, которая, в сущности, не что иное, как ископаемая слоновая кость, пропитанная медянистыми веществами, бледно-голубой цвет которой загрязнен и непрозрачен -- он серый, как бы пожелтевший от желчи.

Покончив с этим, он мог теперь вставлять в лепестки распускающихся цветов в середине букета, ближайших к стволу, прозрачные минералы со стеклянным и нежным блеском, с лихорадочными и острыми лучами.

Он составил их исключительно из цейлонских "кошачьих глаз", хризоберилов и синих халцедонов.

Эти три камня сверкали действительно таинственно и извращенно, с болью вырванные из холодной глубины своей мутной воды.

"Кошачий глаз" зеленовато-серого цвета, испещренный концентрическими жилами, которые как будто колебались, ежеминутно двигаясь в зависимости от освещения; хризоберил с лазоревым волнистым лоском, пробегающим по молочному оттенку, разлитому внутри; синий халцедон, зажигающий синеватые огни фосфора на шоколадном темно-коричневом фоне.

Мастер отметил места, где должны быть вставлены камни. "А бордюр щита?" -- спросил он Дез Эссента.

Дез Эссент подумал сначала о некоторых опалах и гидрофанах; но эти камни, интересные колебанием своих цветов, сомнительностью своего блеска, слишком непокорны и неверны; у опала совершенно ревматическая чувствительность: игра его лучей изменяется от сырости, жары или холода; что касается гидрофана, то он горит только в воде и пышет своим серым жаром, только когда его намочат.

Наконец он остановился на таких минералах, которые чередовались бы своим отблеском: на красном акажу, компостельском гиацинте, на зеленом аквамарине, бледном рубине цвета розового уксуса и зюдерманландском рубине цвета бледного сланца. Их слабой игры было достаточно, чтобы осветить темноту щита и обнаружить ценности цветения камней, окружавших его узкой гирляндой неясных огней.

Спрятавшись в углу столовой, Дез Эссент смотрел теперь на черепаху, светящуюся в полутьме.

Он чувствовал себя совершенно счастливым, он упивался блеском горящих венчиков на золотом фоне. И вдруг, вопреки привычной меланхолии, почувствовал аппетит. Он макал гренки в чашку с чаем, в настой безупречной смеси привезенных из Китая через Россию Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан с уместным дополнением желтых и ханских сортов.

Как всегда, он пил эту душистую жидкость из китайских фарфоровых чашек, называемых яичной скорлупой: так они были прозрачны и легки. И точно так же, как он признавал только эти восхитительные чашки, он неизменно употреблял для стола только настоящее позолоченное серебро, которое было чуть-чуть видно под тяжелым слоем слегка стертой позолоты, имеющей в этом виде оттенок старинной нежности, истощенной и умирающей.

Допив последний глоток, он вошел в свой кабинет и велел слуге принести черепаху, которая упорно не хотела двигаться.

Шел снег. При свете ламп за голубоватыми стеклами распускались льдистые травки, и иней, как рассыпанный сахар, искрился на оконных стеклах -- в бутылочных донышках с золотыми крапинами.

Глубокое молчание окутывало домик, онемевший в темноте. Дез Эссент задумался; полная дров жаровня наполняла комнату горячими испарениями; он приоткрыл окно.

Как огромная обивка из серебряного горностая на черном фоне, поднималось перед ним черное небо, усеянное белыми пятнами. Пронесся холодный ветер, ускорил взбудораженный полет снега и нарушил порядок красок.

Геральдическая обивка неба вывернулась, стала настоящим горностаем, белым с черными хвостиками, -- от черных пятен ночного неба, разбросанных между хлопьями.

Он закрыл окно; слишком резкий переход от чрезмерной жары к холоду полной зимы оказался неприятен; он съежился около огня, и ему пришла мысль выпить, чтобы согреться.

Он пошел в столовую, где в шкапу, вделанном в одной из стен, стояли маленькие бочонки с серебряными кранами, на полочках из сандалового дерева.

Он называл это собрание бочонков с ликерами органом для рта.

Трубочка могла соединить все краны, подчинить их одному движению таким образом, что когда прибор уже на месте, -- стоит только нажать кнопку, скрытую в панели, чтобы все краны одновременно повернулись и наполнили напитком незаметно подставленные под них бокалы.

В это время орган был открыт. Ящики с надписями "флейта", "валторна", "целеста" -- были выдвинуты и готовы к маневрам. Дез Эссент пил по глотку то тут, то там, разыгрывал внутренние симфонии, вызывая в горле ощущения, аналогичные с теми, какие музыка доставляет слуху.

Впрочем, каждый напиток, по мнению Дез Эссента, соответствовал своим вкусом звуку какого-нибудь инструмента. Сухой кюрасо, например, соответствовал кларнету, певучесть которого кисловата и бархатиста; кюммель -- гобою: его звонкий тенор гнусавит; мятная и анисовая водка -- флейте, она подсахарена и подправлена перцем, мягка и щиплет в одно и то же время; а для полноты оркестра -- вишневка яростно трубит в трубу, джин и виски горчат нёбо своими пронзительными взрывами корнет-а-пистонов и тромбонов; виноградная водка гремит оглушительным шумом труб, в то время как от хиосского раки и других крепких напитков во рту катятся громовые удары цимбал и барабана.

Он думал также, что эта ассимиляция могла распространяться дальше, что под сводом нёба могли разыгрываться квартеты струнных инструментов: со скрипкой -- старой водкой, крепкой и тонкой, острой и нежной; с альтом -- замененным ромом, наиболее крепким, хриплым и глухим; с ратафией, раздражающей и тягучей, меланхолической и ласкающей, как виолончель, и, наконец, с контрабасом, вкусным, солидным и черным, как настоящий старый биттер. Можно было бы даже, если бы хотелось устроить квинтет, прибавить пятый инструмент -- арфу, к которой подходил по своему правдоподобному сходству вибрирующий вкус и серебристый, сухой и порывистый тон тминной водки.

Соответствие шло еще дальше: в музыке ликеров существовало родство тонов; так, чтобы определить одну только ноту, -- бенедиктин представляет, так сказать, минорный тон того алкоголя, мажорный тон которого винные карты -- партитуры обозначают знаком зеленого шартреза.

Приняв однажды эти принципы, Дез Эссент мог уже, благодаря своей богатой опытности, разыгрывать на своем языке молчаливые мелодии, немые похоронные марши, слушать в своем рту соло на мятной, дуэты на ратафии и роме. Он даже исполнял во рту настоящие музыкальные отрывки, следуя шаг за шагом за композитором, передавая его мысль, его эффекты и оттенки близкими соединениями или контрастами напитков, приблизительной и искусной смесью.

Иногда он сам сочинял мелодии, разыгрывая пасторали с легкой черносмородиновой, выводившей в его горле переливы жемчужных песен соловья с нежным шоколадным ликером, напевавшем паточные старинные мелодии: "Песня Эстеллы" и "Ах, матушка, узнай".

Но в этот вечер у Дез Эссента не было никакого желания слушать вкус музыки; он ограничился лишь одной нотой клавиатуры своего органа, взяв маленький бокальчик, который он предварительно наполнил настоящим ирландским виски.

Он опустился в кресло и глотал этот сок, настоянный на овсе и ячмене; резкий запах креозота наполнил его рот. С каждым глотком мысль его следила за оживлявшимся теперь ощущением его нёба, шла по следам, оставленным вкусом виски и, благодаря фатальному сходству запахов, пробудила давно забытые воспоминания.

Этот едкий аромат невольно напомнил ему такой же запах, каким был наполнен его рот, когда дантисты работали в его деснах. Раз попав на этот след, его думы, сначала рассеянные по всем докторам, которых он знал, собрались, сосредоточились на одном из них, особенно запечатлевшемся в его памяти.

Это было три года назад; охваченный среди ночи отвратительной зубной болью, он завязал щеку, бросался на стулья, бегал как сумасшедший по своей комнате. Болел уже запломбированный коренной зуб; никакое лечение было невозможно; только щипцы дантиста могли устранить боль. Весь в лихорадке он ждал дня, решившись перенести самую тяжелую операцию, лишь бы она положила конец его страданиям.

Держа челюсть, он спрашивал себя, как быть. Дантисты, лечившие его, были богатые негоцианты, которых нельзя было видеть когда вздумается; нужно было условиться с ними относительно визитов, часов свиданий.

-- Это невозможно, я не могу дольше медлить, -- сказал он и решил идти к первому попавшемуся дантисту, бежать к народному зубодеру -- к одному из тех людей с железным кулаком, которые если и не знают искусства, впрочем бесполезного, чистить костоед и заделывать дыры, то умеют вырывать с корнем с неподражаемой быстротой самые неподатливые обломки зубов; у этих открыто с самого утра, и они не заставляют ждать. Пробило наконец семь часов. Он поспешно вышел и, вспоминая знакомое имя механика, называвшего себя народным дантистом и жившего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок и едва удерживая слезы.

Подойдя к дому, который он узнал по громадной вывеске из черного дерева, на которой огромными буквами цвета тыквы красовалась фамилия "Гатонакс", и еще по двум стеклянным шкапчикам, где искусственные зубы были тщательно выравнены в челюстях из розового воска, скрепленные медными механическими пружинками, Дез Эссент вспотел и задохнулся. Ужасный страх охватил его, дрожь побежала по коже, наступило успокоение; боль прекратилась; зуб замолк. Он в оцепенении стоял на тротуаре; но наконец он поборол боязнь, поднялся по темной лестнице и, шагая через несколько ступенек, вскарабкался на третий этаж. Там он очутился перед дверью, на которой эмалевая дощечка повторяла имя, бывшее на вывеске, написанное небесно-голубыми буквами.

Он позвонил, но потом, испугавшись больших красных плевков, замеченных им на ступеньках лестницы, быстро повернулся было, решив страдать зубами всю свою жизнь, но вдруг за его спиной послышался раздирающий крик, который наполнил всю лестницу и приковал испугавшегося Дез Эссента к месту; в это время отворилась дверь, и старушка попросила его войти.

Страх его сменился стыдом; его ввели в столовую; хлопнула другая дверь, пропустив страшного гренадера в черных брюках и сюртуке; Дез Эссент последовал за ним в другую комнату.

С этой минуты его ощущения стали неясны. Смутно вспоминал он, что опустился в кресло против окна; что, положив палец на зуб, пробормотал: "Он уже запломбирован; боюсь, что ничего нельзя сделать".

Мужчина пропустил мимо ушей эти объяснения, воткнув ему в рот громадный указательный палец; затем, ворча что-то в свои большие нафабренные усы, он взял со стола инструмент. Началась главная сцена. Уцепившись в ручки кресла, Дез Эссент почувствовал в щеке холод, потом глаза его видели тридцать шесть свечей, и перенося неслыханные боли, он начал бить ногами и блеять, как животное, которого режут.

Послышался треск -- при выдергивании сломался коренной зуб; Дез Эссенту показалось тогда, что ему отрывают голову, раздробляют череп; он потерял рассудок, выл изо всех сил, яростно защищался от мужчины, который опять бросался на него, как будто хотел запустить ему руку до самого живота.

Дантист порывисто отступил на шаг и, подняв тело, прикрепленное к челюсти, грубо бросил его в кресло, а сам, стоя у окна и тяжело дыша, тряс на кончике щипцов синий зуб, на котором висело что-то красное. Смирившись, Дез Эссент наплевал полную чашку крови, отказал жестом вошедшей старушке, принесшей обломок его зуба, который она хотела было завернуть в газету, и, заплатив два франка, убежал, в свою очередь оставляя на ступеньках кровяные плевки; он очутился на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь малейшими вещами.

-- Брр, -- сделал он, опечаленный от наплыва этих воспоминаний. Он поднялся, чтобы разрушить ужасные чары этого видения, и, вернувшись к действительности, вспомнил о черепахе. Она все еще не двигалась; он потрогал ее -- она была мертва. Конечно, привыкши к сидячей жизни, к жалкому существованию, проведенному под несчастным щитом, она не могла вынести ослепительной роскоши, наложенной на нее, лучезарного облачения, в которое ее одели, драгоценных камней, которыми ей вымостили спину, как дароносицу.

V

В это же время, когда особенно обострилось желание Дез Эссента забыть эту ненавистную эпоху мерзких рож, более властно заговорила и потребность не видеть больше картин, которые изображают человеческие лица, копошащиеся в Париже в четырех стенах или бродящие по улицам в поисках заработка.

Потеряв интерес к современной жизни, он решился не впускать в свою келью масок отвращения и жалости; он хотел тонкой и изящной картины, поэтичной в античной извращенности, далекой от наших нравов, далекой от наших дней.

Он хотел для услаждения своего ума и для утехи глаз несколько возбуждающих произведений, которые переносили бы его в неведомый мир, наводили бы его на след новых догадок, расшатывали бы его нервную систему многообразными истериками и кошмарами, беспечными и ужасными видениями.

Был один художник, талант которого приводил Дез Эссента в восхищение, Постав Моро. Дез Эссент приобрел два его шедевра, и перед одним из них по ночам он отдавался грезам. Это было изображение Саломеи следующего содержания.

Во дворце, похожем на базилику мусульманско-византийской архитектуры, возвышался трон, подобный главному престолу собора, под бесчисленными сводами, из которых коренастые колонны струились, как романские столбы, украшенные разноцветными камнями, выложенные мозаикой, инкрустированные ляпис-лазурью и сардониксом.

В центре скинии, возвышаясь на престоле, к которому вели полукруглые ступени, сидел Тетрарх Ирод, опершись руками на колени.

Лицо желтое, пергаментное, испещренное морщинами, истощенное годами; его длинная борода развевалась, как белое облако над звездами из драгоценных камней, которыми сияла надетая на нем златотканая одежда.

Вокруг этого изваяния неподвижного, застывшего в священной позе индусского бога курились благовония, разливающие облака дыма, сквозь которые, как фосфорические глаза животных, просвечивали огни камней, вставленных в стенки трона; дым поднялся и застыл под сводами, где смешался с голубой пылью ярких дневных лучей, падающих из купола.

В развращающем запахе благовоний, в разгоряченной атмосфере этой церкви Саломея с вытянутой левой рукой -- жестом повеления, с согнутой правой рукой, держащей против лица большой лотос, медленно на носках подвигается под звуки гитары, струны которой перебирает женщина, сидящая на корточках.

С сосредоточенным, торжественным, почти священным лицом начинает она похотливый танец, который должен пробудить притуплённые чувства старого Ирода; ее груди волнуются, и от трения крутящихся ожерелий соски их приподнимаются. На ее влажной коже сверкают алмазы, ее запястья, пояса, кольца сыплют искры; верх ее праздничной одежды, обшитой жемчугом, затканной серебряными разводами, украшенной золотой битью -- панцирь из драгоценностей, на котором каждое звено из камня горит, скрещивает огненные змеи, шевелится на матовом теле, на коже, цвета чайной розы, как великолепное насекомое, с ослепительными крылышками, златоцветными точками, голубовато-стальным и зеленым, цветом павлина.

С устремленными в одну точку глазами, подобно сомнамбуле, она не видит ни трепещущего Тетрарха, ни следящей за ней матери, жестокой Иродиады, ни гермафродита, быть может, eBFryxa, стоящего с саблей в руке у подножия трона, страшную фигуру, закутавшую свою грудь скопца, которая висит, как желвак, под туникой с оранжевыми полосами.

Этот образ Саломеи, к которому так часто обращаются художники и поэты, уже несколько лет владел Дез Эссентом. Сколько раз читал он в старой Библии, изданной Пьером Варике, в той, переведенной доктором богословия Лувенского университета, Евангелие св. Матфея, рассказывающее в наивных и коротких фразах об усекновении главы Предтечи. Сколько раз он задумывался над этими строками.

"В день пиршества, по случаю дня рождения Ирода, дочь Иродиады танцевала перед собранием и понравилась Ироду.

Который обещал ей, поклявшись, дать ей все, чего бы она ни попросила.

Она же, подученная своею матерью, сказала: дай мне на блюде главу Иоанна Крестителя.

И царь был огорчен, но ради клятвы и возлежавших с ним повелел дать ей.

И послал отсечь Иоанну голову в темнице.

И принесли его голову на блюде и отдали девушке, а она отдала своей матери".

Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука, ни другие евангелисты не проникали в исступленные чары, в настоящую порочность танцовщицы. Она оставалась невыясненной, исчезла таинственная и замирающая в далеком тумане веков; неуловимая для положительных и слишком наивных умов, понятная только пошатнувшимся мозгам, утонченным, сделавшимся от невроза как бы духовидцами; непокорная живописцам тела, Рубенсу, преобразившему ее в фландрскую лавочницу, непостижимая для всех писателей, никогда не бывших в состоянии передать беспокойного возбуждения танцовщицы, утонченного величия убийцы.

В произведении Гюстава Моро, написанном на основании всех данных Нового Завета, Дез Эссент видел, наконец, воплотившуюся Саломею, сверхчеловеческую и чудесную, о которой он мечтал. Она не была уже только лицедейкой и кривлякой, вырывающей у старика развращенными движениями своих боков крик желания и похоти, разбивающей несокрушимую волю царя волнениями груди, сотрясениями живота и содроганием бедер; она стала в некотором роде символическим божеством нетленного Сладострастия, богиней бессмертной Истерии, проклятой Красотой, одержимой каталепсией, напрягающей ее тело и делающей твердыми ее мускулы -- чудовищным животным, равнодушным, безответным, бесчувственным, отравляющим, как античная Елена, всех, кто к ней приближается, кто ее видит, до кого она дотрагивается.

Понятая таким образом она принадлежала к мировоззрению Древнего Востока; она не воскрешала больше библейских преданий, даже не могла уже быть уподобленной живому изображению Вавилона, царственной Апокалипсической Блуднице, наряженной, как она, в пурпур и драгоценности и, как она, нарумяненной и набеленной, потому что та не была брошена вещим могуществом, высшей силой в притягательную бездну разврата.

Казалось, впрочем, что живописец хотел закрепить свою волю -- остаться вне веков, не обозначать точно происхождения, страны и эпохи; он поставил Саломею среди этого необыкновенного дворца, смешанного, но величественного стиля, одев ее в роскошные и химерические одежды, увенчав ее голову неизвестной диадемой в виде Финикийской башни, какую носила Саламбо, дав, наконец, ей в руки скипетр Исиды, священный цветок Египта и Индии -- большой лотос.

Дез Эссент искал смысла этой эмблемы. Имел ли лотос фаллическое значение, приписываемое ему первобытными культами Индии; предвещал ли старому Ироду жертвоприношение девственницы, обмен крови, приношение дара, под непременным условием убийства; или изображал аллегорию плодородия, индусский миф о жизни -- существование, находящееся в руках женщины, сорванное и смятое трепещущими руками мужчины, которого охватило безумие, которого позывы тела свели с ума.

Может быть также, что, вооружая свою загадочную богиню чтимым лотосом, живописец думал о танцовщице, о смертной женщине, об оскверненном сосуде, причине всех грехов и всех преступлений; может быть, вспомнил он образы Древнего Египта, погребальные церемониалы бальзамирования, когда химики и жрецы укладывают труп умершей на яшмовую скамью, вынимают у нее кривыми иглами мозг через ноздри, внутренности через прорез, сделанный в ее левом боку; затем прежде, чем золотить ей ногти и зубы, прежде, чем намазать ее горькой смолой и эссенцией, вводят ей в половые части, чтобы очистить их, целомудренные лепестки божественного цветка.

Как бы там ни было, неотразимое обаяние исходило от этого полотна. Но акварель под названием "Явление" была, может быть, еще более тревожащей. Там дворец Ирода возвышался, как Альгамбра, на легких радужных колоннах из мавританских плиток, спаянных как бы серебряным бетоном и золотым цементом; арабески уходили косоугольниками из лазури и тянулись вдоль куполов, где на перламутровой мозаике стлались отблески радуги, сияние призмы.

Убийство совершилось; теперь палач стоял безучастный, опершись на рукоятку своего длинного меча, запятнанного кровью. Отрубленная голова святого была приподнята с блюда, поставленного на плиты, и он глядел, синеватый, с побледневшим, открытым ртом, с ярко-малиновой шеей, с которой капали слезы. Мозаика окружала лицо, от которого исходило сияние, сливаясь с лучами света, идущего от портиков, освещая страшную приподнятую голову, зажигая стеклянные зрачки, судорожно впившиеся в танцовщицу.

Жестом испуга Саломея отталкивает ужасающее видение, которое приковывает ее к месту, неподвижно, на носках; ее глаза расширяются, рука судорожно сжимает горло. Она почти голая; в разгаре танца покровы расстегнулись, парча упала; на ней надеты только золотые вещи, яркие минералы; нагрудник, как латы, сжимает ее стан, и как великолепная застежка, чудесная драгоценность сверкает в ложбине между грудей; ниже, на бедрах пояс охватывает ее, скрывает верхнюю часть ее ног, на которые спускается исполинская подвеска с целым водопадом карбункулов и изумрудов; наконец, на месте, оставшемся голым, между нагрудником и поясом, выступает живот, прорытый пупком, отверстие которого кажется печатью, выгравированной из оникса молочных тонов, с оттенком розовых ногтей.

Под пламенными лучами, исходящими от головы Предтечи, загораются все грани драгоценностей; камни оживляются, чертят женское тело огненными штрихами; впиваются ей в шею, в ноги, в руки, пламенными пятнами -- алыми, как угли, фиолетовыми, как свет газа, синими, как пламя спирта, и белыми как лучи звезд. Страшная голова пламенеет, истекая кровью, оставляя темно-пурпуровые сгустки на конце бороды и волос. Видная только одной Саломее, она не угнетает своим мрачным взглядом ни Иродиаду, думающую о своей оконченной, наконец, ненависти, ни Тетрарха, который, наклонившись немного вперед, опершись руками на колени, еще задыхается, сведенный с ума этой женской наготой, пропитанной благовониями, умащенной бальзамами, дышащей фимиамом и миррой.

Так же, как старый царь, Дез Эссент оставался подавленным, уничтоженным, с головокружением перед этой танцовщицей, менее величественной, менее надменной, но более волнующей, чем Саломея на картине в масляных красках.

В бесчувственном и безжалостном изваянии, в невинном и опасном идоле, являлся эротизм, ужас человеческого бытия; большой лотос исчез, исчезла богиня; безобразный кошмар душил теперь фиглярку, опьяненную вихрем танца, куртизанку, окаменевшую и загипнотизированную ужасом.

Здесь она, действительно, была девой; она повиновалась своему темпераменту пламенной и жестокой женщины; она была более утонченной и дикой, более гнусной и изящной; сильнее будила притуплённые чувства мужчины, увереннее околдовывала, покоряла его хотения своими чарами большого венерического цветка, распустившегося на преступном ложе, взрощенного в нечестивой теплице.

Дез Эссент говорил, что никогда, ни в какую эпоху акварель не достигала такого блеска колорита; никогда бедные химические краски не обрызгивали бумагу блеском, подобным камням, отблесками, похожими на залитые солнечными лучами стекла, таким баснословно сказочным, таким ослепительным великолепием тканей и тел.

И углубившись в свое созерцание, он искал корней этого большого художника, этого мистического язычника, этого мечтателя, который мог достаточно отвлечься от мира, чтобы увидеть сияющими среди Парижа жестокие видения, волшебный апофеоз других веков.

Дез Эссент едва улавливал его происхождение: там и здесь неясное напоминание о Монтеньи и де Барбари; кое-где смутное влияние Винчи, лихорадочные краски Делакруа; но влияние этих мастеров, в конце концов, было незаметно: истинно было то, что Гюстав Моро ни от кого не происходил, без настоящих предшественников, без возможных последователей, в современном искусстве он был единственным. Исходя из этнографических источников, из начал мифологии, кровавые загадки которых он подвергал сравнениям и разгадываниям; соединяя, сливая в одно легенды, вышедшие из крайнего Востока и перевоплощенные верованиями других народов, он оправдывал таким образом свои зодческие соединения, роскошную и неожиданную амальгаму материй, священные и зловещие аллегории, обостренные тревожной ясностью новейшей нервозности; и он навсегда остался мучительным, снедаемым символами разврата и сверхчеловеческой любви и божественных прелюбодеяний, совершенных без забвения и без надежды.

В его безнадежных и ученых произведениях было страшное очарование, волнующее вас до глубины сердца, как известные поэмы Бодлера; и остаешься изумленным, мечтающим, смущенным перед этим искусством, переступающим границы живописи, заимствующим у искусства писать его самые тонкие возможности: у Лимозенов их самый восхитительный блеск, у искусства ювелира или гравера его самые изящные тонкости.

Эти два образа Саломеи, которыми Дез Эссент безгранично восхищался, жили перед его глазами, повешенные на стене его рабочего кабинета между книжными полками.

Но этим не ограничивались покупки картин, сделанные Дез Эссентом с целью украсить свое одиночество.

Хотя он пожертвовал весь верхний этаж, в котором он сам не жил, но и для одного нижнего этажа нужна была многочисленная серия рам, чтобы украсить стены.

Этот нижний этаж был так расположен: туалетная, сообщающаяся со спальней, занимала один из углов постройки; из спальни -- в библиотеку, из библиотеки -- в столовую, это образовывало другой угол.

Эти комнаты, составляющие один из фасадов дома, шли по прямой линии, с окнами, выходящими на Онэйскую долину. Другой фасад жилища состоял из четырех комнат, совершенно одинаковых по расположению с первыми. Так, кухня выходила углом и соответствовала столовой; большой вестибюль, служащий передней дома -- библиотеке, будуар -- спальне, уборная, замыкающая другой угол -- туалетной.

Все эти комнаты получали свет со стороны, противоположной Онэйской долине и смотрели на башню Круа и Шатийон.

Что касается лестницы, она была приделана к одному боку дома, с внешней стороны; шаги слуг, шатая ступеньки, доходили таким образом до Дез Эссента менее внятными и более глухими.

Он велел обить будуар ярко-красным и на всех стенах комнаты повесил в рамках из черного дерева гравюры Люйкена, старинного голландского гравера, почти неизвестного во Франции. Из произведений этого причудливо-грустного и пылко-дикого художника Дез Эссент обладал серией его "Религиозных гонений" -- ужасающих картин, содержащих все муки, изобретенные безумием религий, гравюр, с которых вопило зрелище человеческих страданий, тел, поджариваемых на горящих угольях, черепов, обдираемых саблями, трепанируемых гвоздями и распиливаемых, внутренностей, вынутых из живота и намотанных на катушки, ногтей, медленно выдираемых клещами, выкалываемых зрачков, век, выворачиваемых шилами, вывернутых членов тела, заботливо переломленных, обожженных костей, медленно соскабливаемых ножами. От этих произведений, полных гнусных изобретений, смердящих гарью, сочащихся кровью, залитых воплями ужаса и анафем -- в красном кабинете Дез Эссента мороз подирал по коже и захватывал дыхание. Но помимо дрожи, в которую они бросали, помимо ужасного таланта этого человека, необычайной жизни, одушевлявшей его фигуры, у этой удивительной кишащей толпы, в этих народных волнах, поднимаемых ловкостью кисти, напоминающей ловкость Калло, но с могуществом, какого никогда не было у него, -- открывалось замечательное воссоздание среды и эпохи; архитектура, одежды, нравы времен Маккавеев, в Риме -- во времена гонений на христиан, в Испании -- во времена господства инквизиции, во Франции в Средние века и во время Варфоломеевской ночи и Драгоннад, -- все было воспроизведено с робким старанием и отмечено поразительным знанием.

Эти эстампы были источниками знаний; на них можно было смотреть без утомления, по нескольку часов. Глубоко возбуждающие к размышлениям, они часто помогали Дез Эссенту убивать те дни, когда ему надоедали книги. Жизнь Люйкена еще больше привлекала его; притом же она объясняла галлюцинацию его творчества. Ревностный кальвинист, закоснелый сектант, увлеченный гимнами и молитвами, он сочинял религиозные стихотворения, которые сам же иллюстрировал, перефразировал стихами псалмы, углублялся в чтение Библии, откуда выходил исступленным, свирепым, с головой, наполненной кровавыми сюжетами, со ртом, искривленным проклятиями Реформации, и песнями ужаса и гнева.

Он презирал мир, раздал свое имущество бедным, довольствуясь куском хлеба; он кончил тем, что сел со старой, фанатизированной им служанкой на судно, всюду проповедуя Евангелие, пытаясь совсем не есть, сделавшись совершенно сумасшедшим и диким.

В соседней, большой комнате, в вестибюле, обитом кедровым деревом, цвета сигарного ящика, громоздились друг над другом другие страшные рисунки.

"Комедия Смерти" Бредена -- невероятный пейзаж, состоящий из деревьев лесосеки, кустарников, принимающих формы демонов и привидений, покрытых птицами с крысиными головами, с хвостами в виде овощей, ползущих по земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами; над ними поднимаются узловатые ивы с дуплами, над которыми возвышаются качающиеся скелеты с распростертыми руками -- букет, поющий победную песнь в то время, как Христос улетает в облачное небо. В глубине пещеры сидит в размышлении отшельник, закрыв лицо руками, а у лужи, распростершись на спине и растянувшись к ней ногами, умирает бедняк, истощенный голодом и изнуренный лишениями.

"Добрый самаритянин" того же художника -- громадный рисунок пером: нелепая смесь пальм, рябин, дубов, растущих вместе вопреки времени года и климату -- девственный лес, населенный обезьянами, филинами, сычами, совами, покрытый старыми пнями, такими же уродливыми, как корни мандрагоры, высокий, волшебный лес, с просветом посредине, где вдалеке за верблюдом и группой из самаритянина и раненого, неясно видна река, за ней фантастический город, взбирающийся на горизонт, поднимающийся в страшное небо, изрезанное птицами, пенящееся волнами и как бы вздутое тюками туч.

Сказали бы, что это рисунок-примитив какого-нибудь несформированного Альберта Дюрера, созданный в мозгу, опьяненном опиумом; но, хотя Дез Эссент любил тонкость деталей и величественную манеру этой гравюры, он больше уделял внимания и более подробно останавливался перед другими рамами, украшавшими комнату. Эти рамы были подписаны -- Одилон Рэдон. Они заключали в своих багетах из старого грушевого дерева, окаймленного золотом, невообразимые явления: голова в стиле Меро-вингов, положенная на чашу; бородатый мужчина, держащий зараз бонзу и оратора публичного собрания, трогающий пальцем ядро громадной пушки; ужасный паук, у которого посреди туловища помещается человеческое лицо; затем бересклеты шли еще дальше в ужасные сновидения человека, мучимого приливом крови. Здесь была огромная игральная кость, на которой мигало грустное веко; там пейзажи -- сухие, безводные, сожженные равнины, движения почвы, вулканические извержения, цепляющиеся за мятежные тучи, стоячее и синеватое небо; иногда же сюжеты казались заимствованными у кошмара науки и восходили к доисторическим временам. На скалах распускалась чудовищная флора, повсюду валуны ледникового происхождения, ледниковые осадки, люди, обезьянообразный тип которых, толстые челюсти, выдавшиеся дугообразные брови, покатый лоб, сплющенная макушка, напоминали голову прародителей, голову человека первого, четвертичного периода, еще плодоядного и не знающего слов, человека современного мамонту, носорогу и пещерному медведю. Эти рисунки были вне всего; большей частью они переходили за пределы живописи, вводили что-то новое, совершенно особенное, фантастические страсти и бред.

И действительно, эти лица, съедаемые громадными безумными глазами, эти тела, чрезмерно выросшие или изуродованные, как сквозь графин, вызывали в памяти Дез Эссента воспоминания о тифе и все еще сохранившееся воспоминание о жгучих ночах и об ужасных призраках его детства.

Охваченный неизъяснимым беспокойством перед этими рисунками, как перед известными "Пословицами" Гойи, которые они напоминали, как после чтения Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и впечатления страха Одилон Рэдон, казалось, перенес в свое искусство, Дез Эссент тер себе глаза и смотрел на лучезарную фигуру, встающую среди этих беспокойных картин, ясную и спокойную фигуру меланхолии, сидящую перед диском солнца на скалах, в подавленной и мрачной позе.

От этого очарования мрак рассеивался. Мысли Дез Эссента становились полны прелестной грусти и несколько смягченной печали, и он размышлял перед этим произведением, которое своими пятнами гуаши, рассеянными среди густо наложенного карандаша, было просветом цвета зеленой воды и бледного золота среди непрерывной черноты этих бересклетов и гравюр.

Кроме этой серии произведений Рэдона, занимающей почти все стены вестибюля, он повесил в своей спальне бесформенный набросок Теотокопулоса -- Христа, странных цветов, шаржированного рисунка, жестких красок, бесформенной силы, -- картину второй манеры этого живописца, того времени, когда он был мучительно озабочен тем, чтобы не походить на Тициана.

Эта зловещая картина, в тонах трупно-зеленых и ваксы соответствовала известному порядку идей Дез Эссента относительно меблировки.

По его мнению, было только два способа устроить спальню: или сделать из нее возбуждающий альков, место ночного наслаждения, или же место уединения и отдыха, убежище мысли, нечто вроде часовни.

В первом случае изнеженным людям, особенно истощенным раздражениями мозга, представляется стиль Людовика XV; действительно, один только XVIII век сумел окружить женщин порочной атмосферой, округляя мебель сообразно с формами их прелестей, подражая волнистыми изгибами дерева и меди их сладостному сжиманию, завиткам их спазм, приправляя слащавую томность блондинки резкими и живыми тонами убранства, смягчая острый вкус брюнетки -- обивками приторных, водянистых, почти безвкусных тонов.

Раньше в парижской квартире у Дез Эссента была такая комната, с большой белой лакированной кроватью, которая, сверх того, была возбуждающим пряным напитком для старого сладострастника, который издевается над притворной непорочностью, перед лицемерной стыдливостью молодых грёзовских девушек, перед искусственным целомудрием грязной постели, когда в ней ощущает ребенка или молодую девушку.

В другом случае -- теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями своей прошлой жизни, и этот способ был единственно возможным; нужно было отделать комнату, как монастырскую келью; но тут являлись затруднения, так как ему претила суровая некрасивость убежищ покаяния и молитвы.

Рассмотрев вопрос со всех сторон, он решил, что желаемая цель могла быть достигнута следующим образом: отделать веселыми предметами печальную комнату, или, скорее, сохраняя вполне характер некрасивости, сообщить ансамблю комнаты, трактуемой таким образом, изящество и ценность, перевернуть театральную оптику, где дешевая мишура кажется роскошными и дорогими тканями, -- и получить совершенно противоположный эффект: пользуясь великолепными материями, дать впечатление тряпья, словом, устроить хижину картезианца, которая имела бы вид настоящей, не будучи, разумеется, таковой на самом деле. Он поступил таким образом: чтобы подражать стенной окраске охрой, административному и клерикальному желтому цвету, он велел обить свои стены шафранным шелком; чтобы передать панель шоколадного цвета, обычного в таких комнатах, он обшил стены деревянными полосами темно-лилового цвета амаранта. Впечатление было пленительно, и он мог вызывать в памяти, особенно издали, скучную суровость модели, которой он следовал, преобразовывая ее; потолок был затянут белым шелком-сырцом, симулирующим штукатурку, только без резкого блеска; что же касается холодной настилки пола кельи, он удачно достиг подражания ей благодаря ковру с рисунком из красных плиток и беловатых мест на шерсти, дающих иллюзию ветхости, мест, протертых туфлями и сапогами.

Он поставил в этой комнате железную кровать, поддельную кровать монаха, сделанную из старинного, кованого и полированного железа, возвышающуюся в изголовье и ногах ветвистыми орнаментами, распускающимися тюльпанами, обвитыми виноградными ветвями, переходящими в перила великолепной лестницы старинного замка. Вместо ночного столика стоял старинный аналой, на котором лежал молитвенник. Напротив у стены стояла скамья с ажурным балдахином, украшенным рыцарскими кинжалами, вырезанными из цельного дерева; в церковных светильниках были вставлены настоящие восковые свечи; он покупал их в специальном магазине, предназначенном для потребностей богослужения, так как чувствовал искреннее отвращение к керосину, сланцу, газу, стеариновым свечам, ко всему новейшему освещению, такому яркому и такому грубому.

Утром, лежа еще в постели, прежде чем заснуть, Дез Эссент смотрел на своего Эль Греко, ужасные краски которого слегка отталкивали улыбку желтой материи и вызывали в ней более суровый тон, и тогда он легко представлял себе, что живет в ста милях от Парижа, вдали от света, в глубине монастыря.

Словом, иллюзия была нетрудна, потому что он и вел жизнь, почти аналогичную жизни монаха. Но у него были преимущества в заключении, и он избегнул всех неудобств, как, например, солдатской дисциплины, отсутствия забот, грязи, сообщества с людьми и монотонной праздности.

Он устроил из своей кельи уютную и теплую комнату и сделал свою жизнь нормальной, спокойной, окруженной благосостоянием, занятой и свободной.

Как отшельник, он уже созрел для одиночества, утомленный жизнью, ничего уже не ожидающий от нее; и, как монах, он был подавлен безграничной усталостью, нуждался в сосредоточенности, не желал иметь ничего общего со светскими людьми, бывшими для него утилитаристами и глупцами. Короче, хотя он и не испытывал никакой склонности к состоянию благодати, но чувствовал действительную симпатию к этим людям, заточенным в монастырях, преследуемым ненавистным обществом, которое не прощает им ни их справедливого презрения к нему, ни их желания искупить долгим молчанием все возрастающее бесстыдство его нелепых и пустых разговоров.

VI

Погрузившись в широкое кресло с ушками, пристроив ноги, обутые в туфли, на позолоченные выпуклости каминной решетки, согреваемые поленьями, которые трещали и бросали горячее пламя, как бы подгоняемые бешеным дыханием трубы, Дез Эссент положил на стол старое ин-кварто, которое он читал, вытянулся, закурил папиросу и погрузился в приятные грезы, устремясь вслед воспоминаниям, изгладившимся уже несколько месяцев из головы и внезапно вызванным одним именем, которое, впрочем, пробудилось в его памяти без всякой причины.

Он увидел опять с положительной ясностью затруднительное положение своего товарища д'Эгюранда, когда в обществе убежденных холостяков он должен был признаться в последних приготовлениях к женитьбе. Подняли крик, описали ему все омерзение сна на одном белье -- ничто не помогало; потеряв голову, он верил в ум своей будущей жены и надеялся найти в ней исключительные качества преданности и нежности.

Среди этой молодежи только один Дез Эссент поощрял его намерение, когда узнал, что его невеста желала поселиться на углу нового бульвара, в одной из этих новых квартир, выстроенных в виде ротонды.

Убежденный в безжалостном могуществе мелочных бед, более гибельных для закаленных характеров, чем большие несчастия, и основываясь на том факте, что у д'Эгюранда не было никакого состояния и за его женой не было приданого, -- в этом простом желании Дез Эссент увидел бесконечную перспективу нелепых, но губительных неприятностей.

Действительно, д'Эгюранд купил мебель, сделанную полукругом, консоли, срезанные сзади, образующие круг, карнизы аркой, ковры, выкроенные полумесяцем, и всю обстановку сделал на заказ. На это он истратил вдвое больше, а потом, когда его жена, не имея денег на свои туалеты, не хотела больше жить в этой ротонде и когда они заняли четырехугольную квартиру, подешевле, никакая мебель не подходила и не устанавливалась. Мало-помалу эта громоздкая мебель сделалась источником нескончаемых неприятностей; согласие и мир, треснувшие от совместной жизни, истощались с каждой неделей; супруги раздражались, упрекая друг друга в том, что невозможно жить в этом салоне, где диваны и консоли не прислонялись к стенам и, несмотря ни на какие подпорки, шатались, как только к ним прикоснешься. Не было средств для их переделки, впрочем почти и невозможной. Все стало предметом неудовольствий и ссор, все, начиная с ящиков, которые совсем не задвигались, и до воровства горничной, пользовавшейся ссорами для того, чтобы обкрадывать хозяев; словом, жизнь для них стала невыносимой; он развлекался вне дома, она искала забвения своей несчастной и плоской жизни в адюльтере. По взаимному согласию они добились развода.

-- Мой план битвы был верен, -- сказал себе Дез Эссент, испытывая удовлетворение стратега, заранее предусмотренные маневры которого удались.

И думая теперь у своего камина о разбитой семье, которой он своими советами помог сочетаться, он подбросил новую охапку дров в камин и опять унесся в свои думы.

Теперь толпились в голове другие воспоминания, принадлежащие к тому же разряду мыслей.

Несколько лет тому назад он встретился вечером на улице Риволи с мальчиком лет шестнадцати, бледным и лукавым ребенком, соблазнительным как девочка. Он с трудом сосал папироску, бумага которой прорывалась от крупного табаку. Ругаясь, он зажигал об колено кухонные спички, которые совсем не загорались; он извел их все. Заметив в это время Дез Эссента, смотревшего на него, он приблизился, приложил руку к козырьку своей фуражки и вежливо попросил у него огня. Дез Эссент предложил ему ароматную папиросу Дюбека, затем начал разговор и побудил ребенка рассказать свою историю.

Она была из самых обыкновенных; звали его Огюстом Ланглуа, работал он у картонщика, потерял мать и имел отца, который нещадно его бил.

Дез Эссент задумчиво слушал его.

-- Пойдем выпьем, -- сказал он и повел его в кафе, где велел подать ему крепкого пунша. Ребенок пил, не говоря ни слова. -- Слушай, -- вдруг сказал Дез Эссент, -- хочешь повеселиться сегодня вечером? Я за тебя заплачу. -- И он повел мальчика к мадам Лауре, даме, у которой был большой выбор прелестниц на улице Монье, в третьем этаже, в целом ряду красных комнат, украшенных круглыми зеркалами, обставленных диванами и вазами.

Здесь Огюст, очень изумленный, смотрел, теребя свою фуражку на батальон женщин, накрашенные уста которых все вместе произнесли:

-- А! мальчик! Он очень мил!

-- Но скажи, мой мальчик, ты еще несовершеннолетний, -- прибавила большая брюнетка с большими глазами на выкате, с вытянутым носом, исполнявшая у мадам Лауры неизбежную роль прекрасной еврейки.

Дез Эссент, чувствуя себя как дома, тихо болтал с хозяйкой.

-- Не бойся, глупенький, -- сказал он, обращаясь к ребенку. -- Пойдем, выбери, я заплачу.

И он слегка толкнул мальчика, который упал на диван между двух женщин. Они прижались немного, по знаку мадам, окутывая колени Огюста своими пеньюарами, подставляя ему под нос свои плечи, напудренные одуряющим и тепловатым инеем, и он уже не двигался; с раскрасневшимися щеками, с сухими губами, смущаясь, искоса он разглядывал их прелести. Ванда, прекрасная еврейка, обняла его, давала добрые советы, приказывала ему слушаться своих родителей, но в то же время ее руки медленно блуждали по ребенку, изменившееся лицо которого закинулось и замерло на ее шее.

-- Значит, ты не для себя пришел сегодня, -- сказала Дез Эссенту мадам Лаура. -- Но где, черт возьми, взял ты этого мальчишку? -- прибавила она, когда Огюст исчез, уведенный прекрасной еврейкой.

-- На улице, моя милая.

-- Ведь ты не пьян, -- пробормотала старая дама. Затем, подумав, прибавила с материнской улыбкой: -- Понимаю, скажи-ка, дерзкий, тебе ведь они нужны, молодые-то!

Дез Эссент пожал плечами.

-- Не то, о! совсем не то, -- сказал он, -- просто я стараюсь приготовить убийцу. Следи хорошенько за моим рассуждением. Этот мальчик -- девственник, но уже в таком возрасте, когда кровь кипит; он мог бы бегать за девочками своего квартала, быть честным, даже предаваясь веселью, иметь, в конце концов, свою маленькую частицу монотонного счастья, отпущенного беднякам. Напротив, приведя его сюда, в обстановку роскоши, о которой он даже не подозревал и которая поневоле запечатлится в его памяти, если я буду предоставлять ему такой клад через каждые две недели, он привыкнет к этим наслаждениям, которых его средства не позволяют ему. Допустим, что понадобится месяца три, чтобы они стали для него совершенно необходимы, и распределяя их таким образом, как я это делаю, я не рискую пресытить его. Итак, в конце третьего месяца я отменяю маленький доход, который я дам тебе вперед для этого доброго дела, и тогда он совершит кражу, лишь бы быть здесь. Он сделает сто девятнадцать глупостей для того, чтобы валяться на этом диване, под этим газом.

Идя дальше, он, надеюсь, убьет попавшегося под руку господина в то время, когда будет пытаться взламывать его бюро. В моих средствах создать одним негодяем, одним врагом этого гнусного, обирающего нас общества, больше.

Женщины широко раскрыли глаза.

-- Ты здесь? -- сказал Дез Эссент, увидя Огюста, который входил в гостиную, красный и сконфуженный, прячась за прекрасную еврейку. -- Пойдем, шалун, уже поздно, прощайся с дамами.

И на лестнице он объяснил ему, что он каждые две недели может отправляться к мадам Лауре, не открывая кошелька. Затем уже на улице, на тротуаре, глядя на изумленного ребенка, сказал:

-- Мы больше не увидимся. Возвращайся как можно скорее к твоему отцу, у которого уже рука чешется без дела, и помни эти своего рода евангельские слова: делай другим то, чего ты не хочешь, чтобы они делали тебе; с этим правилом ты далеко пойдешь. Покойной ночи. Главное, не будь неблагодарным, дай мне как можно скорее о себе весть через судебные отчеты.

-- Маленький Иуда, -- пробормотал теперь Дез Эссент, мешая угли; -- ведь я никогда не встречал его имени в отделе разных известий. Правда, мне было невозможно действовать очень осторожно, я мог только предвидеть, но не мог уничтожить некоторый риск, как, например, хитрость мадам Лауры, способной забирать деньги без обмена на товар, или слабость одной из этих женщин к Огюсту, который, может, к концу своих трех месяцев покорил ее, или даже протухшие пороки прекрасной еврейки, которые могли испугать этого мальчишку, слишком нетерпеливого и слишком молодого для того, чтобы отдаваться медленным вступлениям и поражающим окончаниям этого искусства. Если только у него не было столкновений с правосудием с тех пор, как я в Фонтенэй и не читаю газет, -- я обманут.

Он встал и прошелся несколько раз по комнате.

-- Все-таки жаль, -- сказал он, -- потому что, поступая таким образом, я осуществил бы параболу мира, аллегорию всемирного прозрения, заключающуюся в том, чтобы всех людей превратить в Аанглуа. Вместо того чтобы решительно из сострадания выколоть беднякам глаза, умудряются насильно широко их открыть им, чтобы они видели вокруг себя более счастливую участь людей, ничем ими не заслуженную, более тонкие и острые радости, а следовательно, более желанные и дорогие.

Дело в том, -- продолжал Дез Эссент свои рассуждения, что раз горе есть результат образования, так как оно растет по мере того, как родятся мысли, то чем больше постараются развить ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше откроется в них чрезвычайно живучих зародышей нравственного страдания и злобы.

Лампы гасли, он поправил их и посмотрел на часы. Три часа утра. Он закурил папиросу и погрузился в прерванное думами чтение старой латинской поэмы "De laude castitatis {Похвала добродетели (лат.). }", написанной во времена царствования Гондебальда Авитусом, архиепископом Вьеннским.

VII

С этой ночи, когда без всякой очевидной причины Дез Эссент вызвал в себе меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа и пережил всю свою жизнь, он не мог понять ни одного слова в просматриваемых книгах, и даже глаза его не читали; ему показалось, что его ум, насыщенный литературой и искусством, отказывается их больше воспринимать. Он жил собой, питаясь своим собственным существом, подобно впавшим в спячку животным, которые прячутся на зиму в норе. Одиночество подействовало на его мозг как наркотическое средство. Оно сначала приподняло и возбуждало его, а затем принесло оцепенение, волнуемое иногда смутными грезами; оно уничтожало его намерения, разбивало желания, навевало вереницу видений, которым он пассивно отдавался, даже не пытаясь освободиться от них.

Беспорядочность чтения и художественных созерцаний, накопленных им со времени своего уединения в виде плотины, останавливающей течение прежних воспоминаний, была внезапно снесена, и поток пришел в движение, опрокидывая настоящее и будущее, затопляя все под разливом прошлого, занимая ум бесконечным пространством грусти, на котором, подобно смешным обломкам, плавали неинтересные эпизоды и бессмысленные пустяки его жизни.

Книга, которую он держал в руках, упала на колени; он отдавался витающим перед ним годам своей прошедшей жизни, глядя на них с отвращением и тревогой; теперь они вращались и струились вокруг воспоминаний о мадам Лауре и Огюсте, как вокруг вбитой в эти движения крепкой сваи. Какая это эпоха! Это было время вечеров в свете, скачек, игры в карты, любви, заранее заказанной и поданной в самую полночь, в его розовый будуар. Он припоминал лица, выражения, взгляды, ничего не означающие слова, осаждавшие его с цепкостью пошлой песенки, от которой невозможно отвязаться и которую вдруг забываешь, как и не было.

Этот период недолго продолжался; другая фаза последовала почти тотчас же за первой -- фаза воспоминаний о детстве, особенно о годах, протекших у отцов иезуитов.

Эти воспоминания были отдаленнее и вернее, будучи запечатлены в более резкой и твердой форме: густой парк, длинные аллеи, клумбы цветника, скамейки, все вещественные подробности встали в его комнате.

Потом сады наполнились, он услышал крики учеников, смех учителей, вмешавшихся в их рекреационное время и играющих в мяч с подобранными сутанами, зажатыми между колен, или болтающих под деревьями с молодежью без всякой позы, без спеси, как товарищи одних лет.

Он вспомнил это отеческое попечение, которое едва мирилось с наказаниями и воздерживалось от того, чтобы задавать в виде наказания 500 и 1000 стихов, довольствовалось "исправлением" провинившихся, в то время когда другие веселились; еще чаще это попечение прибегало к простому выговору, окружало ребенка деятельным, но нежным надзором, стараясь быть ему приятным, соглашаясь по средам на прогулки туда, куда им хотелось, пользуясь всеми маленькими праздниками, не признаваемыми церковью для того, чтобы к обычному обеду прибавить пироги и вино, чтобы угостить их прогулкой; отеческое попечение состояло в том, чтобы не превратить воспитанника в животное, чтобы спорить с ним, обращаться с ним как со взрослым человеком, в то же время всецело предоставляя ему баловство изнеженного мальчика.

Этим они достигали влияния на ребенка, возможности образовать в известной мере такие умы, которые они культивировали, двигать их в известном направлении, прививать им специальные идеи, укреплять рост их мыслей путем вкрадчивой и лукавой системы, которую они продолжали и в жизни, стараясь следить за ними и поддерживать их в карьере, обращаясь к ним с такими сердечными посланиями, какие доминиканец Лакордер умел писать своим прежним ученикам.

Дез Эссент знал по себе, что вынесенная им операция казалась ему безрезультатной; его характер, не поддающийся советам, обидчивый и склонный к ссорам, помешал тому, чтобы он оказался вылепленным по их образцу, порабощенным их уроками; по выходе из коллегии скептицизм его возрос; его пребывание в мире легитимистов, нетерпимых и ограниченных, его разговоры с неинтеллигентными церковными старостами, с аббатами, невежество которых срывало покров, сотканный иезуитами с таким искусством, еще больше укрепили в Дез Эссенте дух независимости и усилили его недоверие к какой бы то ни было вере.

Вообще он думал о себе, что избавился от всяких уз и от всякого принуждения; он просто сохранил вопреки всем людям, воспитанным в лицеях или же в светских пансионах, превосходное воспоминание о своей коллегии и о своих учителях; и вот он спрашивал себя, не начали ли теперь всходить те семена, которые до этого дня казались ему упавшими на бесплодную почву.

Действительно, уже несколько дней он находился в неописуемом состоянии души, то он верил, инстинктивно шел к религии, но затем при малейшем размышлении влечение его к религии пропадало; однако, несмотря на все это, он был полон тревоги.

Он все-таки хорошо видел, заглядывая в себя, что у него никогда не будет истинно христианского духа смирения и раскаяния. Он знал и нисколько не сомневался в том, что та минута, о которой говорит Лакордер, та минута благодати, "когда последний луч света проникает в душу и опять приводит к общему центру рассеянные там истины", для него никогда не придет. Он не чувствовал этой потребности в скорби и молитве, без которой, если послушать большую часть священников, никакое обращение невозможно; он не испытывал никакого желания молить Бога, милосердие которого казалось ему маловероятным; а между тем симпатии, сохраненные им к своим прежним учителям, заставляли его интересоваться их трудами и учением. Эти убеждения и доказательства, эти пылкие голоса людей высокого ума опять вставали перед ним и приводили его к сомнениям в собственном уме и силах. Среди этого одиночества, в котором он жил, без новой пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без обмена ощущений, приходящих извне от общения с миром и от жизни в обществе, в этом упорном лишении природы, все вопросы, забытые за время его пребывания в Париже, вставали опять перед ним как раздражающие проблемы.

Чтение любимых им латинских произведений, почти исключительно написанных епископами и монахами, несомненно способствовало этому кризису. Окутанный монастырской атмосферой, опьянявшим его запахом ладана, с возбужденными нервами, он по ассоциации идей, вызванных этими книгами, вспомнил о своей жизни молодым человеком, о своей молодости у отцов-иезуитов.

"Нечего сказать, -- думал Дез Эссент, пытаясь образумить себя и следить за ходом этого вторжения иезуитского элемента в Фонтенэй. -- У меня с детства есть эта закваска, которая еще не перебродила, и я этого даже не знал; быть может, даже моя всегдашняя склонность к религиозным предметам есть доказательство этого", -- думал он.

Но он старался убедить себя в противном, недовольный тем, что больше не властен над собою. Он нашел себе объяснение: он невольно должен обратиться к духовенству, так как одна только церковь сохранила искусство, сохранила утерянную форму веков; она сделала неизменными, даже в дешевом, новейшем воспроизведении, очертания золотых и серебряных, сосудов, сохранила красоту высоких, как петунии, чаш, дароносиц с правильными боками; даже в алюминии, в поддельной эмали, в окрашенных стаканах сберегла изящество отделки прежних времен. Вообще большая часть драгоценностей, хранимых в музее Клюни и чудом спасенных от презренной дикости санкюлотов, происходит из древних аббатств Франции. Так же, как в Средние века, церковь предохранила от варварства философию, историю и науки, она спасла пластическое искусство и сберегла до наших дней эти дивные образцы тканей, драгоценные ювелирные изделия, которые изготовители священных вещей портят насколько могут, не будучи в состоянии, однако, совершенно исказить великолепную основную их форму. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Дез Эссент отыскивал эти древние безделушки, что в числе других коллекционеров он приобретал эти реликвии у парижских антиквариев и у деревенских торговцев подержанными вещами. Но, хотя он и ссылался на все эти доводы, вполне убедить себя ему не удавалось. Конечно, если резюмировать все, он упорно смотрел на религию как на прекрасную легенду, как на упоительный обман, и, между тем, вопреки всем объяснениям, скептицизм его начинал колебаться.

Очевидно, что этот странный факт существовал: теперь он был менее верующим, чем в детстве, когда попечение иезуитов было непосредственно, когда их наставления неминуемы, когда он был в их руках, принадлежа им душой и телом, без семейных связей, без каких-либо влияний, которые могли бы им извне противодействовать. Они также внушили ему известную любовь к прекрасному, медленно и смутно разраставшуюся в его душе, любовь, распустившуюся теперь в уединении и оказывающую свое действие на молчаливый, замкнутый ум, блуждающий в ограниченном своих навязчивых идей. Изучая работу своей мысли, стараясь отыскать в ней связующие нити, открыть источники их и причины, Дез Эссент пришел к убеждению, что образ его действий, за время светской жизни, вытекал из полученного им образования. Например, стремления к искусственности, потребность его в эксцентричности, не были ли, в конце концов, они результатом уроков отрешенных от земли утонченностей -- теологических умозрений. В сущности, это были порывы, стремления к идеалу, к неведомому миру, к далекому блаженству, желанному, как блаженство, обещанное нам Священным писанием.

Дез Эссент вдруг остановился и оборвал нить рассуждений. "Ну, -- сказал он себе с досадой, -- я ушел еще дальше, чем я думал; я убеждаю сам себя, как казуист". Взволнованный глухим страхом, он задумался; конечно, если теория Лакордера верна, магический толчок обращения вовсе не происходит внезапно: чтобы произвести взрыв, необходимо долго и постоянно минировать почву. Но если романисты говорят о взрыве любви, то некоторые богословы также говорят о взрыве веры; если предположить, что это правило истинно, никто не может быть уверен в том, что устоит против него. Не было бы больше ни самоанализа, ни предчувствий, не нужно было бы в них разбираться, их искать в определенных границах; психологии мистицизма не оказалось бы вовсе. Это было бы так, потому что так вот, и все.

"Э! я становлюсь глуп, -- сказал себе Дез Эссент, -- если это будет так продолжаться, то боязнь этой болезни разрешится появлением самой болезни".

Он постарался немного встряхнуться. Его воспоминания утихли, но появились другие болезненные симптомы: теперь его осаждали только предметы прежних споров. Парк, уроки, иезуиты были далеко, -- он весь был во власти отвлеченностей; он, помимо своего желания, думал о противоречивых интерпретациях догматов, о забытых вероотступничествах, занесенных в сочинение о Соборах отца Аабба. Вспомнились ему разные речения расколов, остатки ересей, разделявших в течение веков Западную и Восточную церковь. Здесь Несторий, оспаривающий у Пресвятой Девы титул Богоматери, потому что в таинстве Воплощения она носила в своем чреве не Бога, а человеческое создание; там Евтихий, объявляющий, что образ Христа не может быть похож на изображение других людей, потому что в его теле Бог избрал местопребывание, и следовательно, совершенно изменил его форму. Там еще вздорные спорщики утверждали, что у Искупителя совсем не было тела, что это выражение священных книг должно пониматься иносказательно, тогда как Тертуллиан высказывал свою известную аксиому квазиматериалистическую: "Ничто так не бесплотно, как то, чего не существует, все, что существует, имеет плоть, свойственную ему". Наконец, старый вопрос, дебатируемый в продолжение долгих лет, -- вопрос о том, один ли Христос был распят на кресте, или и Троица, одна в трех лицах, страдала в тройной ипостаси на голгофской виселице, -- мучил и давил Дез Эссента, и он машинально, как некогда выученный урок, ставил самому себе вопросы и давал себе на них ответы.

В продолжение нескольких дней в его мозгу кишели парадоксы, тонкие соображения, неуловимый свиток правил, самых казуистических и странных, таких же сложных, как статьи в своде законов -- перенесенные в небесную юриспруденцию -- дающие повод ко всяким мнениям и ко всякой игре слов. Затем абстрактная сторона воспоминаний исчезла, и ее сменила пластическая сторона. Это произошло под влиянием висящих на стенах произведений Постава Моро.

Он увидел проходящую перед ним процессию прелатов: архимандритов, патриархов, поднимающих для благословения коленопреклоненной толпы золотые светильники, с развевающимися во время чтения и молитв белыми бородами; видел молчаливые ряды кающихся, сходящих в темные подземные пещеры, видел возвышающиеся громадные соборы, где ораторствовали белые монахи на кафедре. Как после приема опиума де Квинси, одно только слово из "Consul Romanus" вызывало целые страницы из Тита Ливия; он видел торжественное шествие консулов, пышное движение римских войск. На каком-нибудь богословском выражении он останавливался и, задыхаясь, созерцал народные волны, появления епископов, выделяющихся на воспламененном фоне базилик. Эти зрелища, проходя из века в век и доходя до новейших религиозных обрядов, очаровывали его, укачивая в волнах бесконечной, жалобной и нежной музыки.

Ему не нужно уже было рассуждать и поддерживать прения; это было непонятное впечатление благоговения и страха; художественное чувство было порабощено этими видениями. Эти сцены были так хорошо обдуманы католиками, что они покоряли художественное чувство; при этих воспоминаниях нервы Дез Эссента содрогались, потом, вследствие внезапного возмущения, в нем рождались чудовищные мысли, мысли о святотатствах, предусмотренных руководством священников, о бесчестных и непристойных злоупотреблениях святой водой и елеем. Против всемогущего Бога поднимался в это время соперник, полный силы, Дьявол, и ужасное величие, казалось ему, должно было произойти из преступления, совершенного посреди церкви человеком верующим, но остервенившимся и в порыве безумного восторга и совершенно садической радости богохульствующего, осыпающего оскорблениями и покрывающего бесчестием чтимые вещи. Поднимались безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы беснований и наваждений; он стал спрашивать себя, не совершил ли он святотатства тем, что некогда обладал освященными предметами, церковными канонами, церковными облачениями и алтарными завесами. И эта мысль о греховности принесла ему некоторую гордость и утешение; он отдлелял истинные святотатства от своих святотатств, спорных или во всяком случае маловажных, потому что он, в конце концов, любил эти предметы и не осквернял их употреблением; он убаюкивал себя таким образом осторожными и трусливыми мыслями; подозрения его души удерживали от явных преступлений, отнимая у него храбрость, необходимую для совершения страшных, желаемых, реальных грехов. Мало-помалу наконец эти тонкие хитросплетения рассеялись. Он увидел, как бы с высоты своего ума, панораму церкви, ее наследственное влияние на человечество в течение многих веков; он представил ее себе опустошенной и величественной, возвещающей человеку ужас жизни, непреклонность судьбы, проповедующей терпение, раскаяние, стремление к самопожертвованию; старающейся перевязать раны, показывая на сочащиеся кровью раны Христа; подтверждающей божественные преимущества, обещая страждущим лучшую участь в раю; увещевающей человека страдать, представлять Богу, как жертву, свои скорби и обиды, свои превратности и муки. Церковь стала действительно красноречивой матерью бедняков, жалостливой для угнетенных, грозной для притеснителей и деспотов.

Здесь Дез Эссент остановился. Конечно, он удовлетворялся этим признанием социальной грязи, но тогда он протестовал против неопределенных средств надежды на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен; его доктрины и доктрина церкви исходили из общей точки зрения. Он также основывался на несправедливости и гнусности мира, и в "Подражании Иисусу Христу" он также бросал этот мучительный вопль: "Правда, это несчастье -- жить на земле". Он также проповедовал отрицание жизни и преимущество уединения; он видел, что человечество, каково бы оно ни было, в какую бы сторону оно ни повернулось -- несчастно: бедный -- от страданий, родящихся от лишений, богатый -- от скуки, происходящей от избытка. Но он не проповедовал никакой панацеи, не убаюкивал никакой приманкой, для того чтобы помочь вам в неизбежных бедствиях. Он не поддерживал перед вами возмутительную систему первородного греха, совсем не пытался доказывать, что этот Бог неограниченно добр, защищает негодяев, помогает дуракам, губит детство, делает глупой старость, карает невиновных; не восхвалял благодеяния Провидения, которое изобрело бесполезную, непонятную, несправедливую, нелепую мерзость -- физическое страдание; будучи далек от попытки оправдать, как это делает церковь, необходимость мучений и испытаний, он воскликнул в своем возмущенном милосердии: "Если Бог создал этот мир, я не хотел бы быть Богом; несчастие мира терзало бы мне сердце". Ах, он один познал истину! Чем были все евангелические фармакопеи рядом с его трактатом о духовной гигиене! Он ничего не намеревался излечивать, не предлагал больным никакой награды, никакой надежды, но его теория пессимизма была, в конце концов, великой утешительницей для избранных умов и возвышенных душ. Она показывала общество как оно есть, настаивала на глупости женщин, указывала вам на избитые дороги, спасала вас от разочарований, предостерегая от того, чтобы по возможности сократить ваши упования, не питать их совершенно, если есть у вас на это сила, и, наконец, считать себя счастливым, если неожиданно не свалится вам на голову грязная черепица. Исходя из этой же точки зрения, из какой исходит "Подражание", эта теория приводит в то же место, к покорности и к непротивлению, не блуждая по невероятным дорогам и таинственным лабиринтам.