Сборник рассказов

Перевод Юрия Спасского (1912).

КОНДУКТОР ОМНИБУСА

-- Стой-те, остано-ви-тесь!

Дзинь!

-- Уф! -- И дородная мамаша в высоко подоткнутом платье и с лицом красным, как пион, вваливается в вагон, поддерживаемая под руку кондуктором, и, тяжело отдуваясь, опускается между двух ручек красного дерева, которыми отмечено ее место.

Порывшись в сумке, кондуктор подает сдачу дебелой великанше, не умещающейся на скамейке, затем карабкается на крышу омнибуса, где, прилепившись к деревянной скамье, тела сидящих мужчин тяжело раскачиваются за спиной кучера, щелкающего бичом. Прислонившись к перилам империала, он собирает с них по три су, спускается и усаживается на подъемной скамеечке, заграждающей вход в вагон. Все сделано.

Наш знакомец пренебрежительно начинает рассматривать несчастных, которые трясутся под лязг железа, под дребезжанье стекол, сопенье лошадей, звонки колокольчика. Слушает гульканье малыша, болтающего ногами на коленях у матери, задевая колени соседа. Потом, наскучив видом вытянувшихся двумя рядами пассажиров, кланяющихся на каждом толчке друг другу, он отворачивается и туманно созерцает улицу.

О чем он думает, когда катится колымага вкривь и вкось, все по тому же курсу, все теми же путями? Быть может, развлекается вздымаемыми ветром объявлениями о сдающихся квартирах, или лавками, закрытыми по случаю смерти или свадьбы, или соломой, разостланной у подъезда больного богача? Все это хорошо утром, когда катящаяся бочка начинает свою работу Данаид, поочередно принимая и изрыгая волны пассажиров; но днем -- что делать, о чем думать днем, когда он уже прочел афиши и подразнил собаку фруктовщицы, обязательно его облаивающую? Нестерпимо однообразной была бы жизнь, если б время от времени не случалось поймать руку карманника в кармане -- но только не в своем. А разве не неиссякаемый источник радости это зрелище собравшихся вместе женщин и мужчин?

Миниатюрная дама сидит, чуть прищурившись, напротив молодого человека. Какими ухищрениями удается этим впервые видящимся существам, не обменявшись ни единым словом, сойти по обоюдному согласию вслед друг за другом и завернуть за тот же угол улицы. Ах! Без слов, без жестов, какую пламенную, какую мечтательную фразу способна выразить нога, которая мимолетно приближается, чтобы коснуться ноги соседки, и, словно ласкающаяся мурлыкающая влюбленная кошка, слегка отодвигается, чувствуя, как ножка отстранилась, и потом возвращается, чтобы, встретив менее упорное сопротивление, нежно прикоснуться к ступне!

Или вспоминаешь ты, кондуктор, юность? Вспоминаешь о своих юных годах, когда хорошо одетый господин, с брюхом, препоясанным шарфом, еще не сочетал тебя во имя закона неразрывными узами с мукой твоей жизни, с Маланьей твоих горестей! Ах! Довольно у тебя досуга поразмыслить об этой мужичке, которая пилит тебя, кормит остывшей стряпней, поносит, как бездельника и лгуна, если больше обычного испил ты божественного алкоголя!

Если б хотя найти способ развестись, взять другую, быть как Машю, который так счастлив в своем семейном гнезде! Жизнь не казалась бы тогда столь жестокой, лучше росли, сытее были бы детишки, легче сносились бы замечания начальства. И разочарованный муж созерцает ученицу модистку, которая из глубины экипажа сквозь оконные стекла разглядывает над крупами скачущих лошадей уличный муравейник. У малютки нежный вид, руки еще красные; с такой юной можно бы зажить счастливо; да, но...

-- Кто едет в Курсель!

-- Есть сообщение?

-- Садитесь в нумер 8, 9, 10. Дзинь! Дзинь! Дзинь!

И вновь движется экипаж с грузом голов, рук, ног. Девочка сошла и со своим клеенчатым коробом семенит вдали.

Кондуктор не в состоянии оторваться от нее в своих думах и мысленно обозревает ее воображаемые прелести.

Ему чудится, будто она краснеет под мягкой щетиною его усов. О, еще бы! Конечно, ее не сравнить со сварливой, своенравною женой! И за сто лье от действительности он весь уносится в страну грез, как вдруг хорошо знакомый крик опять зовет его к обязанностям службы.

-- Стойте, остановитесь! Дзинь!

ЖЕНЩИНА УЛИЦЫ

Как и с подобными ей, с ней порок сделал свое обычное дело. Придал изысканную привлекательность вызывающей некрасивости ее лица.

Ничего не утратив из прирожденных прелестей предместья, девушка своей искусственной красотой и дерзкими чарами стала манящей искусительницей пресыщенных вкусов, ленивых ощущений, которые возбуждаются лишь острым испарением румян и смятеньем платьев, выставленных в толпе напоказ!

Она достигла средь падших той высоты, которая так восхитительна в девушках из народа, приучивших себя к чистоте. Неряха освободилась от загара и смрада грязной бедности. Трубочный дым сменился пеплом, упавшим с краев трубок, топорные кружки пикколо и дешевого вина -- бокалами, стаканчиками, длинногорлыми бутылками, окутанными пылью; железная кровать превратились в широкое ложе под балдахином из тканей и зеркал. Женщина улицы процветала, выставляя фасад своего тела, тщательно подправленного двухлористой ртутью и напудренного, как вдруг однажды вечером совершился жестокий разгром. Неосторожно замешкался Ипполит, который тайком угощал ее своей любовью, посоленной пинками, а степенный щедрый кассир покинул ее и вернулся в свою семью, где имел обыкновение ежедневно упрекать сыновей за их распутный нрав.

Начинается отныне смена верхов и низов. Люди всякого возраста перебывали у нее в изобилии. Насторожившись, стоит она перед дверью кафе, и манят подведенные бистром глаза. Но бесстыдная, скорбная улыбка рта пугает покупателей из толпы, ищущих счастья в обычных поцелуях, в предсказуемых гримасах.

Непонятой теряется ее таинственная угрюмая красота, и в жару, в холод выслеживает она добычу целыми вечерами, ночами. Охотится, ловит ускользающую дичь, толкает пьяных в эти ночи погони за удачей.

Но все чаще возвращается без поживы, голодная, обманывая желудок алкоголем, яростно давясь хмельной икотой, и, разбитая, укладывается одна, думая о беспутном головорезе, который погубил ее, об их нетерпеливых свиданиях в таверне на площади Пинель, срамной фронтон которой цветится словами: "Выпьем стаканчик".

Как ни далеки те времена, но женщине с улицы они наяву снятся в часы светлой бессонницы, порожденной пьянством не допьяна и великою усталостью. Опустошенная, обессиленная, она еще и теперь дрожит, вспоминая утехи и ласки, которыми утоляла этого человека. Восстают пред нею подробности волнующие, тупо влекущие. Мерещатся его волосы, зачесанные над ушами в виде бычьих рогов, рубашки горохового цвета, галстуки, которые сама завязывала ему, его поцелуи, любезности, когда он выманивал у ней деньги, чтоб угостить свою новую победу стаканчиком мораскина -- розового сока, щедро пропитанного ванилью, едкой вишневой настойкой!

И утро наполняет комнату, и протекает полдень. Но надо вставать и вновь впрягаться в обыденность суровой жизни. Сегодня тянется подобное вчера, похожее на завтра, которому придет черед. Лишь покупателей все меньше, да случается, что они подло крадут у ней плату за труд.

Снедаемая ночью, подтачиваемая днем, томится она неугасимой жаждой, но под силу ей утолить лишь жажду Ипполита, который в награду угощает ее пинками.

Властная нужда нарастает. Любовь и побои, голод и блуд буравят глаза, впавшие на истощенном лице. Под страхом голодной смерти необходимо отныне сдерживать корсетом взбухающее, жиреющее тело. Волосы, китовый ус, лакировка лица, приправа румян начисто опустошают кошелек женщины улицы. Созрела жатва ее пороков, и угрожает серп. Что ж! На телегу и прочь в житницы Лурсин!

ПРАЧКА

Со времен докучливой памяти гомеровской Навзикаи не моют королевы больше сами своего белья и, за исключением богинь, избираемых на карнавале средь лязга наполненных кружек и сдвигаемых стаканов, издавна вверено мытье юбок и чулок славным толстухам, грубые руки которых вращают рукоятки. Уж многие годы не благоухают прачки росным ладаном и амброй, подобно мыльщицам Ланкре, а если встречаются и такие, то, конечно, ремеслу своему служат не иначе как урывками, и истинное занятие их, без сомнения, более прибыльное, но менее почтенное.

Ах! про них ходит дурная слава... Ах! скитаются старухи, как собаки, жрут и напиваются, распаленные огнем печей!.. Ах! непотребствуют молодые в безумии любовном, подолгу шатаются по выходе из прачечных!... Так что же? Подумайте, что и им нужна радость жизни, что вправе погребать они печаль длинных дней на дне кружек, в недрах постелей! Ах! пусть любят они, пускай пьют! Не забудьте, что работать стоя под дождем, падающем с висящего на веревках белья, ощущать дрожащим затылком струйку воды, которая медленно стекает по спинным изгибам, полной грудью вдыхать пары щелока, обжигать бедра огнем машины, раскачиваться с грудой простынь на плечах, сгибаться под тяжестью огромных корзин, ходить, бегать, никогда не знать отдыха, мочить в синьке рубашки, выжимать, сушить, раскладывать их на жарком огне, крахмалить манжеты, гладить чепцы, быть как можно неисправнее, снимать с белья метки, терять, портить его, сдавать женщинам, не получая с них по счету, и навязывать белье мужчинам за наличную уплату -- таков страшный труд их, ужасная их жизнь! А скольким из них суждены последние ступени страдания! Крестный путь их начинается у пылающего очага и кончается на плотомойнях рек! Загасят наконец годы рокот тела, и высшим утешением им станет стаканчик водки. Случается -- тщетно проблуждав по рынку Рю-окс-урс в поисках хозяйки, у которой есть спешная работа, бредут они с больными легкими в квартал города, который Бьевра омывает своими больными водами табачно-иргового цвета. От алеющей зари и до закатной дымки сидят они там на корточках возле чудовищ, одетых в рубища, с головами, повязанными косынками, по самые подмышки забравшихся в бочки, -- сидят, взбивают руками мыло, бьют вальками белье, с которого струится на плот вода.

Смотря сзади, видишь, как их заливает пенная, мыльная вода, видишь спины их в грязных кофтах, пряди растрепанных волос, ниспадающих на кожу, похожую на луковую шелуху. И работают они там исхудалые, угрюмые, укрывая под старыми красными зонтами свои седые головы; подобно волчицам завывают в ответ на брань уличных шалунов и, выпрямив спину, искривленную тяжестью корзин с бельем, упершись кулаком в бок, поднеся другую руку в виде рупора ко рту, изрыгают на всех прохожих ругательства, за которые на улице их прозвали "безутешные лоханки".

ПЕКАРЬ

Печальный создатель черных глаз, без пламени пылающих губ, одновременно и холодных и волнующих, живописец обезоруженных сидализок, в синеве озер отражающих переливы своих розовых шлейфов -- о, Ватто! Я вспоминал в эти недавние холодные ночи о твоем насмешливом Жиле, белое лицо которого освещено тревожными зрачками, разрезано ртом закругленным, подобно алому О, в молочном овале тела.

Однажды, бродя по бульвару прежних предместий, когда омываемые луной решетки мясных лавок отбрасывали на уличную пыль ломаные линии своих теней, я увидел призрак безмерно высокий, который направлялся вдоль рядов, держа в одной руке кружку, а в другой трубку.

Я ничуть не сомневался, что странный человек не кто иной, как игривый, лукавый паяц, великий осушитель девушек и соблазнитель бутылок, вечный соперник Арлекина -- Пьеро. Он жался к стенам, спешил, бросая вокруг хитрые взгляды. Остановился вдруг перед домом, толкнул дверцу, провалился в черную щель и вновь показался в подвале, который осветился вровень с тротуаром.

Сквозь выпуклый переплет решетки, мелкое рваное кружево которой беспорядочно извивало свои нити, увидел я пол, припорошенный мукой, череду мешков, топор, лопату, квашню и двоих бледных полуголых людей, которые с натужным уханьем бросали тесто в деревянное корыто.

Рычали, вопили, выкрикивали нечленораздельные звуки, испускали душераздирающие стоны, резкими ударами избивали рыхлое месиво. Ган! Ган! Ган! Ган! Клак! Паф! Ган! И подобно убегающим кольцам ужа, вилась клейкая масса под их кулаками. Играли бицепсы, пот катился ручьями с тел, крупные капли блистали на лбу и смачивали приставшую к вискам муку. Как бешеные колотили они тесто; наконец последний крик исторгся из самого нутра, и остановилась толчея рук. Схватив бутылки, с остервенением припали они к ним, запрокинув головы, и адамовы яблоки перекатывались, распаленные, под кожей шеи.

Порывистым движением метнулись вперед, отняли горлышки от губ, и по обе стороны ртов потекли струйки, сгущаясь по мере впадения в складки подбородка, присыпанные мукой.

Ах, Ватто! Вновь познал я твой тип мошенника и пьяницы! Встретил наконец подлинного твоего повесу и бездельника, но всего лишь на несколько секунд. Стихло гармоничное журчание в глотках. И опустошив бутылки, опять принялись эти люди за свой ожесточенный труд в хлебопекарне.

Один формовал тесто, а другой сажал его в кирпичный сосуд, огромное жерло которого алело словно пожар, пламенея костром горящих дров. О пекари! вы изнемогающие Пьеро! Вы потеете, сопите и вздыхаете в тот час, когда по канавам рыщут в поисках добычи черные Фифи, в тот торжественный миг, когда одни взламывают двери других, а другие покупают себе звонкой монетою любовниц! Начинайте вокруг скрипучей квашни ваши воинские крики, вашу каннибальскую пляску! Обжирайтесь, завывайте, как волки, пейте, как пропойцы, и наравне с Богом бедняков примите усердную молитву: о, дайте нам хлеб наш насущный, белые бойцы! Из чистой пшеницы и без плевел! -- Сие да будет!

ПРОДАВЕЦ КАШТАНОВ

Дрожат мостовые, разбиваемые колесами ломовиков и дрог. Собаки улепетывают во все лопатки, люди прибавляют шагу, оглушенные и ослепленные яростным вихрем дождя и града. С безумным скрежетом вертятся флюгера домов, душераздирающе стенают плохо закрытые окна, неистово скрипят ржавые петли, и лишь он, продавец каштанов, невозмутимо стоит на углу улицы, в нише, рядом с лавкой виноторговца, и зазывает прохожих: каштаны горячие! Каштаны горячие!

Сколько перевидал этот человек событий суетных и тяжких, когда, повернувшись к огню животом и лицом к ветру, ссыпал на свою ажурную сковороду орехи в золотой скорлупе или шевелил каштаны, варящиеся под грязными тряпками. Сколько комедий, драм, сколько прологов романов, сколько эпилогов, новелл переслушал он в зимние утра, когда занимается зябкая, леденящая заря.

А он опять в своей будке и разжигает головни, и раздувает угли тагана, и отовсюду слышит трескотню, болтовню, сплетни молочниц и привратников.

Перед ним проходят все телесные немощи квартала, все пороки соседних домов. К сплетням прихожей и привратницкой, разоблачающих рога господина, обитающего во втором этаже, выбалтывающих точный день и час, когда его раз в неделю обманывает жена, присоединяются сетования нянек, жалующихся на скудную дачу вина, рассказывающих о влечениях своих хозяек, о покушениях хозяев, о скороспелых детях.

Какую мог бы собрать он летопись срама с того дня, когда облачился в передник с двумя карманами и согласился опустошать большие полотняные мешки! Сколько парочек, бормотавших, визжавших бранчливые или ласковые слова, задело его! Скольких пьяных женщин, скольких поддельно влюбленных, скольких пьяниц, скольких сварливых обольстительниц хватали на его глазах за шиворот полицейские стражи! Сколько созерцал он падений, несчастий с экипажами, переломанных ребер, вывихнутых ног, раздавленных плеч, скопищ толпы перед аптеками, когда он рассекал единым взмахом резака шоколадную одежду каштанов, и переворачивал деревянным ножом щелкающие, гремучие орехи!

Ну и собачье же ремесло! Потешаются над ним ветер, дождь, изморозь, снег. Трещит и стонет таган, раздираемый вихрями, клубится дымом, подсекающим голос, щиплющим глаза. Быстро сгорает пламенеющий уголь, спешат мимо прохожие, уткнувшись в воротники пальто; никто не останавливается перед будкой, а позади несчастного, за стеклами, отделяющими его от винного погреба, ослепительные полчища бутылок на дощечке перед зеркалом -- пылкие, манящие, высокогорлые, пузатые. Сколь обольстительны они, сколь чарующи! О! неописуемые прелести вина и пива. Не смотри на них, жалкий нищий, забудь холод, голод, бутылки и гнусаво распевай свою роковую жалобную песенку: каштаны горячие! Каштаны горячие!

Иди, надрывайся, мерзни, лопайся, раздувая смрадные головни, полной грудью вдыхай испарения варева, набивай себе глотку пеплом, мочи в воде свои обваренные руки, свои сожженные пальцы, сцеживай капли с каштанов, лущи орехи, набивай кулечки, продавай свой товар прожорливым детям и запоздавшим женщинам. Ну же! Философ, смелее! Пой до темной ночи, при газовых огнях, на морозе, пой во все горло свой припев нищеты: каштаны горячие! Каштаны горячие!

ПАРИКМАХЕР

Усаживаешься перед психеей {Большое зеркало на ножках.} красного дерева, на мраморном подзеркальнике которой выставлены фиалы с омовениями, голубые стеклянные пудреницы с рисовой пудрой, головные щетки из толстого конского волоса, металлические гребни с остатками волос, раскрытая банка с помадой, являющая отпечаток указательного пальца на желтом тесте.

И начинается чудовищная пытка. С телом, закутанным в простыню, с салфеткой, собранной в кружок и засунутой между шеей и воротником рубашки, чувствуя, как мелкий пот удушья выступает на висках, приемлете вы толчок руки, нагибающей голову вашу направо, и холод ножниц, повергающий вашу кожу в дрожь.

Дождем рассыпаются волосы под шумный лязг железа, которым орудует мастер, они попадают вам в глаза, застревают в ресницах, прилепляются к ноздрям, щекочут, колют, а новый толчок руки вдруг наклоняет вашу голову влево.

Голову направо, голову налево -- смирно! И длятся подергиванья марионетки, отягощенные скачкой ножниц, работающих вокруг ушей, пробегающих по щекам, задевающих кожу, странствующих вдоль висков, загораживающих глаз, который косит, ослепленный их светлыми отблесками.

-- Угодно почитать газету, сударь?

-- Нет.

-- Хорошая погода... Правда, сударь?

-- Да.

-- Не всякий год стоит такая мягкая зима.

-- Да.

Наступает пауза. Зловещий садовник умолкает. Захватив обеими руками ваш затылок, он, попирая наиболее неоспоримые основы гигиены, очень быстро раскачивает его вверх и вниз, борода его свисает вам на лоб, и дыша вам в лицо, он исследует в зеркале психеи, достаточно ли ровно срезаны ваши волосы. Снова подстригает то здесь, то там, опять начинает играть в прятки с вашей головой и, чтобы лучше судить о последствиях своей стрижки, изо всех сил сдавливает ваш череп. Мука становится нестерпимой. Ах, где они, благодеяния науки, хваленые анестетики, бледный морфий, верный хлороформ, умиротворяющий эфир?

Но вот вздыхает парикмахер, изнемогший от своих усилий, отдувается, как бык, и вновь набрасывается на вашу голову, скребет ее мелким гребнем, без устали строгает двумя щетками.

Вздох сокрушения вырывается у вас, а он сложил свои скребницы и отряхивает вашу простыню.

-- Угодно вам, сударь, освежить волосы?

-- Нет.

-- Или вымыть шампунем?

-- Нет.

-- Напрасно, сударь. Это укрепляет кожу волос и уничтожает перхоть.

Умирающим голосом соглашаетесь вы на шампунь; усталый, побежденный, вы больше не надеетесь ускользнуть живым из этого вертепа. И некая роса, капля за каплей стекает на вашу растрепанную шевелюру, которую брадобрей ерошит, засучив рукава. И вскоре роса, пахнущая оранжадом, превращается в пену, и, оцепенев, вы в зеркале видите свою голову в уборе взбитых белков, разрываемых грубыми пальцами.

Настал миг, когда пытка достигает наивысшей остроты. Словно меж воланами, неукротимо крутится голова ваша в руках мыльщика, рыкающего и беснующегося. Трещит ваша шея, искры сыплются из глаз, начинается кровоизлияние, грозит безумие. В последних проблесках здравого смысла, в последней молитве молите вы небо, заклиная даровать вам плешь, телячью голову, сделать вас лысым.

Наконец операция подходит к концу. Бледный, подобный выздоравливающему после долгой болезни, встаете вы, пошатываясь, в сопровождении палача, который ввергает вашу голову в лохань и, овладев затылком, орошает ее обильными холодными потоками воды, с силой выжимает при помощи салфетки и опять водворяет в кресло, где, точно обваренная говядина, недвижимо покоится она, бледная как полотно.

Теперь, когда вы перенесли жестокие страдания, вам остается лишь претерпеть последние отвратительные злоключения -- обмазку смолой, растертой меж ладонями и наводимой на голову, снова раздираемую зубьями гребней.

Кончено -- вы развязаны, свободны, на ногах. И отклонив предложение мыла и духов, расплачиваетесь и во все лопатки удираете из опасной лаборатории. На вольном воздухе рассеивается смятение, восстановляется равновесие, мысли спокойно настраиваются на свой обычный лад.

Вы чувствуете себя лучше -- менее зрелым. Выполов вашу растительность, брадобрей, словно чудом, омолодил вас на несколько лет. Атмосфера кажется более милостивой, более юной, расцветают зори вашей души и, увы! сейчас же блекнут, ибо дает себя знать зуд от волос, упавших за рубашку.

И медленно, с затаенной простудой, возвращаетесь вы домой, изумляясь героизму иноков, которые денно и нощно терзают плоть свою жестким волосом суровых власяниц.

БАЛЛАДА В ПРОЗЕ О САЛЬНОЙ СВЕЧЕ

Габриелю Тьебо

Еще в те времена, когда властвовала Карсель, освещая покои зажиточных семейств, ты одна лишь озаряла те чердаки, где девушка, еще не созревшая, исчисляла в мечтаньях цену своих распускающихся прелестей, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

В любострастье созревшее, портится тело. Морщинится живот, наплывает шея. Иссякают монеты, в поте лица вырученные продажею чар, и водворяется голод. Не Юлия, но старая Жиль, напившись, снимает твой нагар, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

Но вот пробуждаются во мне твоим видом отзвуки более близкие, более интимные. Пред твоим фитилем, в озере сала оплывающим и краснеющим, вновь вижу свое детство, долгие зимние вечера, когда мать, наскучив моими слезами и криками, отсылала меня на кухню к служанке, громким голосом по складам вычитывавшей толстую книгу снов, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

Понемногу стираются во мне далекие зовы, и восстают жалостные воспоминания об идеалах, навсегда погибших. И думаю на этот раз об убогой меблированной комнате, где в смятении, насторожившись, ожидал я прихода любовницы и, мысленно повторяя, что не придет она, смотрел на смрадных мушек, которые плясали вокруг тебя, обжигаясь о твое пламя, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

И пусть ты свергнута ныне керосином и сланцем и покинута даже бедняками, но зато, о свеча курящаяся, преклонялись перед тобой, как ни пред одною королевой.

В бессмертных страницах восславили тебя Рембрандт, Герард Доу, Схалкен. Им повинуясь, освещала ты розовую белизну тела, желтые ленты, обвивавшие прекрасных фламандок, укрывавших тебя своей рукой от дыханья ветра, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

Прощальная строфа

Принцесса! Пускай другие воспевают фосфорические отблески лун, рдеющие огни ламп, желтое пламя газа, но тебя одну лишь люблю я, пред тобой лишь хочу восторгаться, мечта, цветущая на картинах великих мастеров, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

ДАМЬЕН

Роберту Казу

Вопль вырвался у меня в остроте мучительного блаженства. Закрылись глаза, и зашумело в ушах. Словно возмутились нервы, и разрывалась голова. Я чуть не потерял сознание, но, медленно придя в себя, напряженно прислушался, и далеко-далеко, как во сне, почудился мне плеск воды и шорох двери. Открыл наконец глаза и осмотрелся. Я был один. В комнате, оклеенной красными обоями, кисейные занавеси скрывали оконные переплеты. Над кушеткой, затянутой кружевным вязаным покрывалом, круглое зеркало, слегка склоненное над стеной, висело, отражая часть комнаты, и, повернувшись к нему спиной, я увидел камин, увенчанный часами и канделябрами без свечей, два кресла, глубоких, очень низких, над которыми, в безмолвии комнаты, два газовых рожка с шипеньем горели по обеим сторонам мраморного умывальника.

Подобно гроздьям ослепительных тюльпанов, рассаженных вокруг ясного водоема, цветные огоньки зажглись в кольце граней деревянной золоченой рамы, окаймлявшей круглое зеркало. Горели мои завороженные глаза. Мне хотелось оторвать взор от ленты пылающих цветов, освежить его, погрузив в воду зеркальности. Но меж отсветов мебели брызнула с камина золотая точка и, заискрившись, стала жечь своими сухими огнями мои воспаленные зрачки. В последнем усилии я отвел глаза и, запрокинув голову, поднял их вверх к небу, моля о ниспослании мне стойкости, притока свежих сил. И странное зрелище открылось мне.

Человек распростерся неподвижно на постели, натянув рубашку на колени, с голыми ногами и скрюченными ступнями, с закоченевшими руками, прилепившимися к телу. О горестях неисцелимых, скорбях безутешных, невзгодах изнуряющих говорили впалые, бледные, перекошенные черты, и долгие содрогания пробегали по коже все еще дышавшего трупа.

Мне казалось, что когда-то я видел этого несчастного, умиравшего на ложе. Тщетно блуждал я в закоулках памяти, как вдруг во внезапном просветлении озарились мои воспоминанья.

Это было на улице Бонапарт, перед витриной продавца эстампов. Там средь вороха рисунков меня привлекла старая наивная гравюра. Она изображала человека, простертого на тюфяке, крепко скрученного ремнями, с безумно вращавшимися глазами на измученном лице. Возле него стояли с мечами в руках внимательные солдаты, в париках и треуголках, одетые в мундиры, отороченные галунами, и в панталоны, пышными складками собранные у колен. А за ними двое судей в маленьких аббатских брыжах, с перьями в руках, важно смотрели на свод темницы, где разыгрывалась сцена.

Я вдруг вспомнил заглавие, которое карандашом написано было под старинным эстампом: "Дамьен". И чрез века перенеслись мои мысли к этому человеку, который столь ребячески покушался погубить короля острием перочинного ножа. Предо мною восстала навеянная гравюрой торжественная картина допроса, потом я представил себе, как четырьмя лошадьми виновного четвертовали на Гревской площади. И затрепетал: ибо образ, возникший в моем сознании, был моим собственным отраженьем, запечатлевшимся в зеркале, вделанном в балдахин ложа, на котором лежал я с изнуренным лицом и потускневшим взором, с окоченевшими, прижатыми к телу руками и рубашкой, натянутою на колени.

Скрип двери, близившийся топот шагов разбили наваждение, захватившее меня. Когда я уселся на постели, печальное отражение исчезло, я снова обрел свой личный облик, влез наконец в собственную шкуру.

Встал и, направляясь к камину, на доске которого блистало золото приготовленной мною двадцатифранковой монеты, -- усмехнулся и подумал: быть может, с духовной точки зрения, еще справедливее то внешнее подобие тела неловкого смертоубийцы, которое открылось мне в моем собственном облике.

И правда, разве постигшая меня нравственная казнь не тождественна каре, растерзавшей тело цареубийцы?

Разве не влекли, не терзали меня на идеальной Гревской площади, не четвертовали четыре разных мысли: сперва помышление грешное и похотливое; после того разочарованность вожделения, охватившая сейчас же после входа в эту комнату; затем покаянное сожаление об истраченных деньгах. И наконец -- та искупительная скорбь, которую, свершившись, оставляют за собой лживые злодейства плоти.

ПРОЗАИЧЕСКАЯ ПОЭМА О ГОВЯДИНЕ, ИЗЖАРЕННОЙ В ПЕЧИ

Алексису Орса

Вы, коварные ростбифы и обманные бараньи окорока, зажаренные в ресторанных печах, -- вы возбуждаете соблазном сожительства изъязвленные души старых холостяков.

Настал миг с омерзением насыщаться говядиной, теплой и розовой, ее водянистым привкусом. Бьет семь часов. Холостяк ищет место, за которым он привык сидеть в привычной таверне, и с горечью видит, что оно занято.

Из шкапчика, привешенного к стене, достает он свою салфетку в винных пятнах и, обменявшись несколькими безразличными словами с соседями по столу, пробегает неизменное меню, чтобы затем угрюмо усесться перед супом, который приносит слуга, всякий вечер окунающий в вареве большой палец.

Чтобы возбудить аппетит, убогий обед напрасно дополняется салатом, остро приправленным уксусом, и полусифоном сельтерской воды.

Проглотив суп, окуная в ежедневный красный соус жилистые куски сухого мяса, пытается холостяк усыпить свирепое отвращение, от которого у него захватывает дух и сжимается сердце.

Не читая, он смотрит в газету, извлеченную из кармана, и овладевает им первое видение. Он вспоминает молодую девушку, на которой десять лет тому назад мог бы жениться. Видит себя связанным с нею браком, поедающим упитанную говядину, попивающим доброе бургонское. Но восстает сейчас же обратная сторона, и развертываются пред его скорбным духом ступени ненавистного супружества. Мысленно переносится он в недра своей новой семьи, слышит вечный обмен тупыми речами, участвует в непрерывных партиях лото, уснащаемых веселья ради старыми забавными прозвищами, даваемыми цифрам.

Видит себя усталым, стремящимся к постели, на которой его ожидают неоднократные оскорбления сварливой супруги. Видит себя во фраке зимой на балу, когда свирепый взгляд жены вырывает его из дремоты, в которую он собирался погрузиться.

Слышит женины укоры, которым по возвращении домой он обречен за свое угрюмое стояние у дверных косяков. Наконец, ему вдруг чудится, что свет справедливо смотрит на него как на рогоносца... И дрожит размечтавшийся холостяк и смиреннее поедает кусок тоскливого фрикасе, стынущего на его тарелке.

С усилием пережевывая безвкусную, жесткую говядину, мучительно и едко рыгая от сельтерской воды, он вновь поддается печали холостого одиночества и задумывается на этот раз о славной девушке, утомленной необеспеченным существованием, желающей пристроиться; задумывается о женщине зрелой, исчерпавшей вспышки любовного алкания, о матерински заботливой, бодрой подруге, которая в обмен на хлеб и угол примирится со всеми давними его привычками, со всеми его старыми причудами.

Не надо будет делать семейных визитов, страдать на балах; каждый вечер будет накрыт дома свой прибор, отпадает страх рогов; маловероятно, в общем, что родятся детишки, которые пищат под предлогом, что у них прорезываются зубы. И мысль о сожительстве, питаясь непрерывно растущим отвращением к обеду, вкушаемому в таверне, становится неотвязнее, властнее, и холостяк воспрядает и духом и телом, созерцая в далеком мареве радостный, как солнце, алый вертел, пред которым могучие бифштексы мерещатся ему, сочась крупными каплями.

Вы, коварные ростбифы и обманные бараньи окороку -- вы возбуждаете соблазном сожительства изъязвленные души старых холостяков.

КОФЕЙНАЯ

Возле железнодорожного вокзала, в углу сквера, помещается музей естествоведения, где играют и пьют.

Это уголок сонливый и мирный. Кофейная завсегдатаев, не знающая случайных посетителей, кофейная, дверь которой открывается лишь перед лицами знакомыми, встречаемыми криком "ура" и смехом. Кофейная, где десяток рантье, всякий вечер собравшись вокруг стола, хлопают картами, обмениваются пошлыми политическими взглядами и выказывают преувеличенное внимание к толщине хозяйки и кошки.

Кофейная, где у каждого есть трубка, на которой выжжено его имя, -- трубка, изо дня в день подаваемая слугой, который с незапамятных времен дремлет, уткнув нос в газету, и, нахмурившись, процеживает "сейчас!", когда ему приказывают подать новый бокал.

Странен вид залы. Над круглыми диванами, обтянутыми шоколадного цвета кожей, вдоль стен возвышаются две серые, с бледно-голубыми полосами, деревянные витрины, сверху донизу заставленные подкрашенными чучелами птиц.

В первой, против входной двери, расположились на нижней полке лебеди с желтыми деревянными клювами, животами, вспученными трухой, с узкими шеями, неровно набитыми, изгибающимися белыми загогулинами. А подле них священные ибисы с вылощенными щеткой лапами, с головой того грязно-красного цвета, который принимает смородинное варенье, намазанное на хлеб.

Стая птиц громоздится далее на полках, протянувшихся доверху, -- птиц больших, средних, малых, искривленных, косолапых, прямых, -- летунов с видом милых ребятишек или злых ворчунов, вытягивающих клювы, изогнутые в виде железной кирки, удлиняющиеся острием гвоздя, -- клювы, похожие на трубки и сахарные щипцы. И у всех одинаковые глаза, круглые, оранжево-черные, одинаковый взгляд, бессмысленный и неизменный, одинаковая одежда цвета мускатного ореха и перца, перья, уныло поблекшие, и смешная тупость довольных собою скоморохов.

Широкое невнятное пятно, которым расплываются в стеклянных шкапах собранные воедино темные цвета, вблизи разлагается и являет зрелище тварей, размещенных без различия дружбы и породы, перемешанных в горести и тленье, -- хищников с мощными клювами, которые со сварливым и угрюмым выражением рассматривают маленьких перепелов, воздевающих глаза к небу, молящих, нежных, заблудившихся между династиями красноватых куликов и козодоев, между семьями цапель, которые ожидают неведомо чего и, стоя на одной ноге, быть может, грезят о рыбах несбыточных -- чучелах, подобных им.

Но три птицы своими перьями, которые когда-то цветились яркими тонами, пытаются нарушить грустную гармонию картины: грязно-желтая птичка, потерявшая свой ярлычок; сизоворонка, застывшая в прыжке, сохранившая свою былую одежду, вызывающе зеленую, и фазан, сентиментально лирический в потухшем золоте своих огненных перьев.

Назло скорбной и шуточной осанке пленников, словно солдаты под ружьем, выстроившихся однообразными рядами, прилепившихся густо лакированными лапами к полкам черного дерева или взмостившихся на ветви, украшенные поддельным мхом, -- витрина эта является великолепной противоположностью другому шкапу, который кажется выставкой отрывков птичьей мелодрамы.

На рядах полок теснится здесь стадо тварей, мрачных и безобразных: стаи хищных птиц, окутанных слоями пыли, изгибающих клювы, похожие на ножницы, распускающих крылья пепельного и трутового цвета, -- угрюмых сов с чванливыми ярлыками, именующими их по-латыни, "Strix nebulosa", -- сов уральских, с сосредоточенным видом слепцов, -- больших филинов с головой коварной и жестокой, воронов, печальных и тупых, потрепанных джентльменов, вздрагивающих от стужи под тонкой одеждой черных перьев.

Немного выше это кладбище дополняется группой пернатых, взятой где-нибудь из аукционного зала, из общего узла, купленного при чьем-либо банкротстве: вороны и галки, более любезные и светские, разочарованно рассматривают своих соседей -- стаю старых коршунов, бескостных и ворчливых, важничающих в своих лохмотьях, изъеденных клещами; тут же примостился подле клан соколов, с обличьем повес и хвастунов, луни, с ужимками своенравных забияк.

В плену неотвязной мысли, по-видимому, был хозяин заведения, изобретатель этого музея-кофейной. Он не удовлетворился, набив свои шкапы птичьими остовами, хранимыми в камфаре и ароматах, но и окна также убрал напоминающими вываренный спарадрап желтыми занавесями, на фоне которых водружен был -- без сомнения, случайно -- герб города Ла-Гэ: аист, сжимающий змею в клюве. Колонны кофейной он обвил лощеными пифонами, набитыми паклей. Потолок покрыл туманными осетрами, подвешенными на крючках, и большими плоскими рыбами, подобными гребням. И наконец, как дивное диво, повесил старого крокодила, раздвигающего лапы и разевающего пасть, без намека на зубы и клыки, гладко обтянутую сапожной кожей, загаженную подвизающимся на челюстях воинством мух.

Крайне велико бывает удивление слуги, когда любопытные спрашивают его о происхождении и назначении кофейной. Думая, что над ним издеваются, он сперва молчит, потом, отдав себе отчет в невинности вопрошающих, отвечает со снисходительным презрением: "О! Еще бы, в Герцогской кофейной есть на что посмотреть!"

И, успокоившись на таком ответе, вы допиваете свой стакан и в последний раз обводите взглядом уродство всех этих птичьих ливрей. Вы не чувствуете никакого желания навещать Герцогскую кофейню, и пред столами этих старых рантье, уткнувших носы в карты, недвижимых, законсервированных в могильной обстановке, вы невольно размышляете о низкопробном Версале, об Египте плохой выделки, о кладбище птиц и людей.

РИТУРНЕЛЬ

Покойный муж терзал ее побоями и, сделав ей троих ребят, умер, весь пропитанный абсентом.

С тех пор шлепает она в грязи, тащит тележку и оглушительно горланит: "Рыба! Свежая рыба!"

Она неимоверно безобразна. Чудовище, у которого на мощной шее вращается багровое лицо, прорезанное кровавыми глазами и горбом носа, в широких вспухших ноздрях хранящего заряды табаку и усыпанного прыщами.

Аппетит хороший у троих ее ребят: для них шлепает она в грязи, тащит тележку, горланит изо всей силы: "Рыба! Свежая рыба!"

Соседка ее умирает.

Покойный муж терзал ее побоями, сделал ей троих детей и умер, весь пропитанный абсентом.

Чудовище приютило их, не задумываясь.

У них аппетит хороший, у шестерых ребят! К делу! За работу!

Без устали, без передышки шлепает она в грязи, тащит тележку и оглушительно горланит: "Рыба! Свежая рыба!"

СЕЛЕДКА

Альфреду Алавуаню

О, селедка! Одеждой своей подобна ты солнечным закатам, окиси старой меди, темно-золотому оттенку кордовских кож, сандальным и шафрановым тонам осенней листвы!

Словно золотой шлем, о селедка, пламенеет твоя голова, и глаза твои -- как черные гвозди, вбитые в медные круги!

На твоей чешуйчатой одежде попеременно угасают и вспыхивают все оттенки печальные и тусклые, все оттенки сверкающие и радостные.

Бок о бок с красками горной смолы земель иудейских и кассельских, спаленных теней и шильевских кислот, смуглых вандейковских ликов и флорентийских бронз, ржавчины и умерших листов, ослепительно сияют муравленое золото, желтая амброзия, опермент, охра ручьев, хром, оранжевые переливы бабочек!

О, зеркальная и поблекшая копчушка! Созерцая твою кольчугу, я помышляю о картинах Рембрандта, вновь вижу пред собой красоту его голов, его тела, его окутанные солнцем драгоценности, мерцающие на черном бархате, вновь вижу его лучи, пронзающие тьму, вихри золотой пыли во тьме, его зори в сумраке аркад.

ЭПИНАЛЬСКИЙ ЭСТАМП

Эжену Монрозье

Городок в Брабанте, возле Брюсселя. Слабо отделяются на серо-бумажном небе дома, очерченные линией бледных чернил.

Заостренные фронтоны, церковь, увенчанная крестом, зубчатые крыши с башенками, круглыми и трубчатыми, главки в виде колпаков, крепостная башня, пронизанная бойницами. Большая стенная башенка телесного цвета висит под ярко-красным куполом, закругляя угол таверны и желтого балкона, на котором склонилась дама в трубчатом воротнике, в платье столь же красном, как башенная кровля.

По-видимому, городок объят необычайным изумлением, ибо на площади шесть человек, по меньшей мере, расспрашивают некоего старца.

Два важных господина, в костюмах времен Людовика XIII -- один высокий, щегольского вида, тучный, имеющий вид веселого собутыльника, добродушного остряка, обходительного души-парня, безбородый, в невозможно алой одежде, с высокой шеей, белые линии которой погружаются в красную ткань, в одной руке держит серую фетровую шляпу, испачканную голубой краской, которою были намалеваны его штаны, а другою указывает старцу на кувшин пива, пенящегося на столе, пестреющем зелеными пятнами и украшенном четырьмя желтыми ножками. Эти ножки светятся, разливая повсюду вокруг широкие полосы такого же цвета.

Старец отказывается от угощения, предлагаемого крупным толстяком, и, словно отвергая дары Артаксеркса, касается его одежды простертыми пальцами, хранящими пурпуровый отблеск.

Второй господин -- тощий, с небольшими усиками, обрамляющими его рот. Этим единственно нарушается полнейшее их сходство. У обоих розовые лица, и губы их, глаза, уши, волосы -- все сливается в едином колорите. Местами краска скользит с лиц и струится на одежды и дома. Усатый, приветливо улыбаясь, держит большую шляпу, желтизна которой кропит его пальцы.

К старцу, кажущемуся весьма древним и очень усталым, скудно одетому в старый алый колпак, в кожаный передник и зеленую мантию с коричневыми и красными вставками, испещренную заплатами и швами, у подола зазубренную, подобно рачьему хвосту, в просторный голубой плащ, на который ниспадают волны длинной бороды, столь белой, столь белой, что чудится, будто пар клубами вырывается из уст его и носа и стелется волнисто до земли, -- к старцу обращались оба они со словами: "Привет вам, учитель! Благосклонно разрешите нам побыть хоть мгновенье в вашем обществе".

И он ответствовал, он, казавшийся столь древним и усталым: "Господа-милостивые, я глубоко несчастлив, я никогда не останавливаюсь, иду без перерыва".

А они в один голос возразили: "Войдите в этот дом, присядьте, благоволите выпить кувшин свежего пива, мы угостим вас самым отменным".

И старец повторил: "Верьте, господа мои, я смущен вашей добротой, но не могу присесть, ибо должен стоять". Сильно изумились тогда обходительные господа, и толстяк спросил: "Хотелось бы знать ваш возраст?" А тощий прибавил: "Не тот ли вы старец, о котором столько говорят, -- тот, кого называют Вечный Жид?"

И ответил им старец, с бородою столь белой, столь белой, что она казалась паром, который, клубясь, вылетал из уст его и носа:"Имя мое -- Исаак Лакедем, и от роду мне восемнадцать сотен лет. Да, дети мои, я тот, которого прозвали Вечный Жид". И рассказал им о своих долгих скитаниях по белу свету, о хождениях по долам и горам, по морям и весям, и воскликнул, окончив свою жалостную повесть: "Пора, прощайте, господа мои, кланяюсь вам и благодарю за учтивость вашу". И оперся на свой длинный посох, а маленький ангел в красной одежде, с зелеными крыльями, с мечом в одной руке, с пылающим лучом, выскользнувшим из другой, открытой, знаком повелел ему идти, идти навек.

Реял ангел этот над городком близ Брюсселя в Брабанте. Реял над домами, которые чуть отделялись на серо-бумажном небе, отчерченные линией бледных чернил.

Реял над заостренными фронтонами и церковью, увенчанной крестом, над зубчатыми крышами с башенками, круглыми или трубчатыми, над главками в виде колпаков, над крепостной башней, пронизанной бойницами.

КОШМАР

Загадочный облик мелькнул сперва, скорбный и надменный, выплыл из сумерек, местами пронизанных лучами света: голова халдейского мага, царя ассирийского, старого Сеннахериба, который, воскреснув, сокрушенно и задумчиво созерцает течение реки времен, реки, неизменно катящей напыщенные волны людского неразумия. Подносит к губам руку, худую и тонкую, подобную точеной руке маленькой инфанты, и раскрывает глаз, отражающий вечные печали, от сотворения мира несомые и воссоздаваемые душою рода человеческого. Изначальный ли это пастырь человеческий, созерцающий шествие бесконечных стад, сталкивающихся и истребляющих друг друга из-за клочка травы и куска хлеба? Или образ незабвенной меланхолии, которая пред доказанным бессилием радости свидетельствует о совершенной ненужности всего сущего? Или опять обновилась в нем легенда истины, мимолетно познающей неизменного человека, под мишурой и многообразными масками запечатленного все теми же добродетелями и пороками, -- человека, прирожденная жестокость которого ничуть не уменьшилась работою веков, но лишь спряталась за вкрадчивым, осторожным лицемерием, даром цивилизованных народов.

Кто б он ни был, но меня пленил таинственный призрак. Тщетно пытался я исследовать взор его, рассеянно витавший вдали. Тщетно хотел вглядеться в лицо, которого не могла бы избороздить так только личная мука. Но исчез священный, печальный облик, и жестоким пейзажем сменилось современное видение древних веков -- равниною воды, стоячей, выцветшей и черной. И расстилалась вода до горизонта, замкнутого небом, -- небом подобным панно из цельного куска слоновой кости, не спаянного белизною Млечного Пути, не иссеченного серебром звезд. И вдруг чудовищный стебель небывалого цветка воспрянул из сумеречных вод под опаловыми небесами.

Словно твердый булатный жезл воздвигся, обросший металлическими листьями, жесткими и гладкими. Побеги пробивались от него, подобные головастикам, зачинающимся зародышевым головам, белесоватым пузырям, безносым, безглазым и безустым. Наконец раскрылся один из отпрысков, светящийся, будто смазанный фосфорическим маслом, и закруглился в виде бледной личины, безмолвно качавшейся над ночью вод.

Грусть бесконечную и совершенно особую источал синеватый цветок. Печаль увядшего Пьеро сквозила в его чертах, тоска одряхлевшего клоуна, оплакивающего свой согбенный стан, томленье древнего лорда, источенного сплином, мука стряпчего, осужденного за искусные банкротства, отчаяние старого судьи, который после хитроумных злодейств ввергнут во двор смирительного дома!

Я вопрошал себя: каким чрезмерным горем болеет этот бледный лик, ради какого вещего искупления мерцает он над водами, подобно светящемуся бакену, подобно сигнальному фонарю, возвещающему путникам жизни о пагубных подводных камнях, скрытых под волнами, которые рассекает плывущее к будущему человечество?

Но не успел как следует ответить на поставленный себе вопрос, как уже испарился фантастический живой лотос, страшный цвет срама и страдания, угас его фосфорический ореол. Новое видение, не менее ужасное, сменило поблекшего стряпчего, бескровного клоуна, бледного лорда. Водяная пелена, серая и мрачная -- безбрежная и бесконечная -- омывала неизмеримый бассейн, гигантский водоем с колоннами, подобный акведукам Дюи или Ванскому. Со сводов упадала могильная тишина. Тусклый день пробивался сквозь невидимые матовые стекла. Ледяной ветер тоннеля пронизывал меня всего насквозь, и охваченный страхом неодолимым, напряженным, задыхался я на каменной скамье, которая, точно набережная, тянулась вдоль мертвых вод.

Странные существа зароились вдруг под грозными немыми сводами. Бестелая голова порхала и жужжала, как волчок, голова, пробуравленная огромным циклопическим оком, зияющая жерлом рыбьего рта, перегороженная желобом носа, грязным носом пристава, набитым табаком! И голова эта, белая, обваренная, высвобожденная из некоего подобия котла, лучилась особым блеском, озаряя вальс других голов, почти аморфных, зародышей с едва обозначенными черепами, расплывчатых инфузорий, туманных бактерий, смутных монад, протоплазм причудливых, как геккелевский бафибий, но менее дряблых, менее бесформенных.

Исчезла первородная материя, рассеялся постыдный символ головы, расточилось наваждение вод.

Просветлел на миг кошмар. Солнце с черным ядром вдруг выплыло из мрака, заблистало, как шелковая лента, неравными, мерными лучами. Лепестки цветов упадали из неведомых пространств, подобно бильярдным шарам катились луковицы-почки с неуловимыми раскосыми зрачками, и решетка кофейного торговца висела в воздухе, раскачиваемая сверхчеловеческим жонглером, чрезмерные, расширенные глаза которого были искажены ножом хирурга, а зрачки походили на ступицы, прилаженные в середине колеса.

Человек, колдовавший планетами, приборами бакалейщика и цветами, походил жестокой осанкой своей на сурового галла, на барда властного и кровожадного. Завороженный, млел я, мороз пробегал у меня по коже под его разверстыми глазами, будто бы насаженными на железное кольцо. Наступило затишье. Дух, зачарованный призраками, попытался оправиться, причалить к берегу. Но снова развернулось пройденное зрелище, напоминая о подобных же видениях минувшего, почти забытых на расстоянье лет. На месте болотного порождения показался иной человеческий цветок, виденный ранее на выставке, и явил изменчивость, трогательный и нежный.

И иссохли воды -- воды ужаса, и опустошенная пустыня раскинулась на месте их, земля, разъеденная вулканическими извержениями, истерзанная, вздутая, потрескавшаяся, подернутая застывшей лавой. И чудилось, что в искусственных странствиях, предпринятых по карте Бэра или Медлера, созерцаешь один из немых цирков луны -- море Нектара, Дождей или Бурь, и что блуждаешь средь безмолвной, мертвой пустыни, в безвоздушной пустоте, в холоде никогда не изведанном, блуждаешь, устрашенный безмерностью гор, повсюду вокруг воздымающих в головокружительную высь свои кубкообразные кратеры, такие как Тихо, Калип, Эратосфен.

И ствол, только что воспрявший из вод, вырос из белой земли, и распускались почки на его металлических ветвях, и вращался бледный круг головы. Только осталась печаль более чем двусмысленная в иронии страшной улыбки.

Вдруг рассыпался кошмар, и в смятении пробуждения охватила меня своей железной рукою явившаяся непреложность действительности и повлекла к жизни, к занимающемуся дню, к докучным занятиям, которые несет каждое новое утро.

Таковы были видения, вызванные во мне альбомом, который посвятил славной памяти Гойи Одилон Редон, князь таинственных снов, пейзажист подземных вод и опрокинутых лавою пустынь, -- Одилон Редон, чародей, ясновидец человеческих лиц, изысканный литограф печали, некромант карандаша, ради наслаждения нескольких аристократов искусства блуждающий в демократической среде современного Парижа.

УВЕРТЮРА ТАНГЕЙЗЕРА

На фоне пейзажа, какого не создать природе, -- пейзажа, где солнце бледнеет изысканно смягченными, восхитительными, золотисто-желтыми тонами, где под небом болезненно сияющим опаловые горы над синеющими долинами подъемлют кристальную белизну своих вершин; на фоне пейзажа, недостижимого художникам, сотканного из видений призрачного, из безмолвных трепетаний, из колыханья воздушных паров, -- песнь возносится, песнь необычно величавая, царственная кантика, исторгаемая душой усталых паломников, толпой бредущих издалека.

И звучит эта песнь, чуждая женских излияний, ласковых молитв всей современной благодати, отважно домогающихся, чтобы отпустил Господь любовное свидание, и возносится с той убежденностью в прощении, с той верой в искупление, которыми проникнуты были смиренные души Средневековья. Исполненная почитания, возвышенная, мужественная и честная, свидетельствует она о безмерных тяготах грешника, нисшедшего в склепы своего сознания, о неизменном отвращении духовного ясновидца, лицом к лицу столкнувшегося с нечестием и грехами, накопленными в пучинах души, и, испустив вопль искупления, возвещает о сверхчеловеческом счастье новой жизни, о несказанных восторгах обновленного сердца, как бы преображенного лучами мистической сверхсущности.

Понемногу слабея, стихает песнь, валяются пилигримы, темнеет твердь небесная, гаснет сияющая пелена дня, и сумеречными отблесками затопляет оркестр картину необычайного, сотворенного пейзажа. Краски слабеют, распыляются оттенки, звуки утончаются, как слюда, и умирают в последнем эхе распева, который теряется вдали. Ночь упадает на созданную человеческим гением бесплотную природу, проникновенно застывающую в тревожном ожидании.

Облако выплывает, переливаясь радугой редкостных цветов -- потухающих фиалок, умирающих роз, предсмертно белых анемонов и развевает свои кудрявые хлопья, в которых сливаются восходящие оттенки, струятся неведомые ароматы, где библейский привкус мирры мешается с любострастно затейливыми запахами современных благовоний.

Вдруг оркестр гремит средь музыкального пейзажа, эфирного и драматического, узором геральдической мелодии. Несколькими смелыми начертаниями с ног до головы освещает приближающегося Тангейзера. Лучи блещут в сумраке, завитки облаков облекаются в манящие формы бедер и, упруго закругляясь, трепещут шеи, нагота заполняет голубые небесные лавины. Вопли вожделений, зовы сладострастия, сверхплотские порывы изрыгает оркестр, и Венера восстает над волнистым хороводом изнемогших, обессиленных нимф -- не античная Венера, древняя Афродита, своими безгрешными очертаниями пленявшая богов и людей во времена языческих алканий, но Венера вещая и грозная, Венера христианская, -- да отпустится противоестественный грех такого сближения слов!

Пред нами не неувядаемая красота, предводившая земными радостями, влечениями художественными и чувственными, как понимало ее пластическое вдохновение Эллады, но -- самое воплощение Духа Зла, истечение всемогущего сладострастия, образ Сатаны, неотразимого, великолепного, без устали подстерегающего христианские души, разящего их своим чарующим злотворным оружием.

Созданная Вагнером Венера являет телесную природу бытия, аллегорию зла, борющегося с добром, символ нашего внутреннего ада, противного нашему внутреннему небу; она мгновенно увлекает нас в глубь веков, к непостижимому величию символической поэмы Пруденция, живого Тангейзера, который целые годы утопал в блуде и, вырвавшись наконец из объятий победоносной дьяволицы, укрылся в покаянном культе Богоматери.

И кажется, что Венера музыканта происходит от блудницы поэта, белой властительницы, умащенной благовониями, губящей жертвы свои силой дурманящих цветов; и кажется, что манит и пленяет вагнеровская Венера, подобно опаснейшей богине Пруденция, имя которой не может начертать бестрепетно поэт: Sodomita libido.

Но напоминая своим обликом аллегорические сущности Средних веков, она вместе с тем не лишена и пряной приправы современности, вкрапляя искусительную изысканность ума в катящийся поток дикого сладострастия; преувеличенными ощущениями она украшает наивную канву древних времен и обостренной нервностью восторгов повышает вероятность падения героя, нежданно посвящаемого в многообразную мозговую извращенность века, в котором мы живем.

И уступает дух Тангейзера, и изнемогает его тело. Зачарованный несказанными обещаниями, пламенным дыханием, согрешив, падает он в оскверняющие объятия обвивающих его облаков. И в торжествующем гимне зла исчезает лик его мелодии. Стихает рыкающая буря плоти, потухают зарницы, слабеют рокочущие в оркестре взрывы электричества. Смиряется несравненный гул больших медных труб, казалось воплощавших ослепительный пурпур, пышность золота, -- ив светлеющем ночном эфире звенит блаженно тонкий шелест, чуть уловимая дрожь сталкивающихся звуков, восхитительно голубых, воздушно розовых. Заря занимается; будто расписанное белыми звуками арфы, белеет колеблющееся небо, окрашивается тонами неуверенными, понемногу крепнущими и, наконец, блистающими в пышном "аллилуйя", в оглушительном сиянии кимвал и медных труб. Солнце восходит, вырастает снопом, пронзает расширяющуюся ленту горизонта, словно восстает из глубины озера, переливчатые воды которого бурлят, зажигаясь отраженными лучами. Кантика парит вдали, по временам прорывается, -- верная кантика паломников, очищающих последние язвы души, истощенной диавольскою битвой. И во славу искупления устремляются материя и дух, в светлом апофеозе соединяются добро и зло, целомудрие и сладострастие сплетаются в обоих мотивах, которые змеятся, смешивая быстрые истощающие лобзанья скрипок, сверкающие скорбные ласки ослабевших и натянутых струн с хором, текущим величественно и спокойно, с доверчивой мелодией, с песнью души, ныне коленопреклоненной, славословя погружающейся в Господа, обретающей на лоне Господнем нерушимую опору.

В трепетном восторге выходишь из обыденной залы, где свершилось чудо проникновенной музыки, и уносишь с собой неизгладимое воспоминание об увертюре Тангейзера -- дивном вступительном изложении трех его действий.

ПОДОБИЯ

Теодору Ганнону

Поднялись ткани, и близились ко мне одно за другим чудеса красоты, теснившиеся за завесой.

Тепловатой дымкой заструились умирающие испарения гелиотропа и ириса, вербены и резеды и овеяли меня причудливо жалобными чарами туманных осенних небес, фосфорической белизною полнолуний, чарами женщин с неуловимым обликом, с колышущимися очертаниями, с волосами пепельно-белокурыми, с розовой кожей, отливающей голубизной гортензии, в рдеющих многоцветными потухающими отблесками одеждах, -- близились, источая потоки благовоний, и претворялись в скорбные краски старых шелков, в умиротворенные, словно заглушённые запахи забытых пудр, которые долгие годы лежат где-нибудь взаперти, в темном ящике пузатого комода.

Но рассеялось видение, и брызнули изысканные ароматы бергамота и франжипана, чайной розы и шипра, марешаля и сена, рассыпанного то здесь, то там и, подобно сладострастному мазку Фрагонара, ронявшего розовые лепестки в утонченно приторную гармонию, -- ароматы нарядные, влюбленные, с волосами, напудренными снегом, с ласкающими и задорными глазами, великое смешение лазурных тонов с персиковым цветом, -- и все понемногу растаяли, испарились бесследно.

На смену марешалю, сену, гелиотропу, ирису -- всей радуге оттенков любострастных или утишающих, явились тона более яркие, краски дерзостные, запахи сильные: сандал, гавана, магнолия -- благовония креолок и африканок.

После прозрачных эфиров, лазурного дыхания, ароматов ласковых и дремотных, после слабеющих роз и умирающей синевы, после спаянных красок и тропических возлияний яростно откликнулись докучные шумы черни: давящая охра, тяжесть густой зелени, каштановые глуби, серые печали, голубоватая чернота сланцев. Блаженно радостные, хохотали во все горло тяжкие истечения чуберника, гиацинтов, портулака, с хохотом раскрывая свой облик, пошло-красивый, с черными, напомаженными волосами, с нарумяненными и набеленными щеками, в одежде, беспощадно ниспадающей, облекающей дряблые, полные тела. Опустились призрачные явления, зачатые кошмары, навязчивые привидения рисовались на кипучем фоне, на фоне сернистом, серо-зеленом, утопали в фисташковых сумерках, в фосфорической синеве; выплывали безумства, прекрасные и поблекшие, погружая свои необычные прелести в мглистую фиолетовую скорбь, в жгучее оранжевое пламя. Женщины истерзанного образа, Эдгара По и Бодлера, мерцали с жестоко кровавыми губами, с глазами, запечатлевшими огнь тоски, раскрытыми в сверхчеловеческих восторгах. Горгоны, Титаниды, женщины сверхземные струили незнаемые ароматы со своих пышных одежд, дыхания томные и яростные, сжимающие виски сильнее конопляных паров, смущающие и опрокидывающие разум, -- лики великого современного мастера Эжена Делакруа.

Исчезли своим чередом эти зовы из иного мира, эти бушующие пожары и сумеречные отзвуки, и заблистала радуга красок, чудесных, неслыханных.

Хлынул искрометный пурпур, загремели запахи, десятикратно сгущенные, доведенные до наивысшей остроты, и показалось в рамке врат торжественное шествие. Девы развернули на своих пышных нарядах всю фугу, все великолепие, все восторги красного, начиная с кроваво-алой камеди до синеющей настурции, до ослепительно надменных сатурнов и киноварей. Всю роскошь, всю лучистость, весь блеск желтого, от бледных хромов до гуммигута, до болотной желтизны, до кадмия и золотистой охры, и приблизились, с телом влекущим и пурпуроподобным, с рыжими волосами, усыпанными золотой пудрой, с губами ненасытными и горящими глазами, обжигали яростным дыханием пачули и амбры, муската и опопонакса, дыханием страшным, сжимали удушливой тяжестью теплицы, разражаясь бурями, воплями аутодафе, раскаленностью красного и желтого, пожарами красок, благовоний.

Все рассыпалось, и явились тогда и слились предо мною в долгом поцелуе первозданные цвета -- желтый, красный, голубой, изначальные ароматы сложных запахов -- мускат, тубероза, амбра.

Ослабевали тона, и запахи умирали на устах, сливающихся с устами. Подобно возрождающемуся из пепла фениксу, оживали они в новых формах, в форме красок многоцветных, благоуханий производных.

Оранжевым сменились цвета красный и желтый, зеленым -- желтый и голубой, фиолетовым -- голубой и красный. Вслед им явилась бесцветность черного и белого, из сплетающихся объятий которых грузно вывалился серый цвет -- тучный увалень, ограненный мимолетным поцелуем голубого, утончившего его в грезящую сидализку -- в жемчужный колорит.

Подобно тонам, сливающимся и разновидно возрождающимся, эссенции мешались, утрачивали свою особую природу и, смотря по пылу или томленью своих ласк, перевоплощались в многочисленных или простых потомков: марешаль возносился из муската амбры, туберозы, жасмина, померанца и акации. Франжипан источался бергамотом и ванилью, шафраном и бальзамами амбры и муската. Жокей-клуб рождался из смешения туберозы с померанцем, муслина с ирисом, меда и лаванды.

И еще... и еще... оттенки сиреневые, сернистые, бледно-каштановые и искристо-розовые, китайско-лаковые, кобальтово-зеленые. И еще... и еще... букет, муслин, нардовое миро -- вспыхивали и курились без конца, прозрачные, слитные, нежные, тяжелые.

Я проснулся -- все исчезло. Лишь в ногах у меня на постели Икария моя кошка подняла правую лапу и розовым языком вылизывала свою рыжешерстную одежду.

НАВАЖДЕНИЕ

Эдмону де Гонкуру

"Фондовые повышаются, с промышленными устойчиво, Панама колеблется, с суэцкими крепко. Шарады и ребусы; верные решения: Поль Ишинель, отец Спикас, Петр в Кане, леди Скорд, мисс Тигри, Эдипы кофейной

Большого Балкона. Макассар Роланда и капсюли Гюйо. Русский мозольный пластырь и бумага Вленси. Здоровая кормилица ищет места. Нет больше лысых! Прошу убедиться, действие верное и энергичное! Маллерон. Секретные заболевания, язвы, истечения, лишаи: Шабль, Эмманюель, Пешне, Альбер!"

На обочине дороги, в деревне, затерявшейся вдали.

Читаю рекламы последней страницы разорванной газеты, найденной мною в недрах кармана, и проходит столь желанное умиротворение, которое удалось мне обрести. Этот лист вновь уносит меня в Париж, и опять осаждают меня опасности забытой на миг действительности. Невольно высчитываю дни. Еще неделя -- и надо укладывать чемодан, отправляться в город, искать экипаж. Потом -- вагон, набитый кучей существ с противными лицами. Возвращение в Париж, и после тревожного сна вновь начнутся на другой день все муки бытия, отравленного печальными сомнениями мысли, непрерывным обманом алканий плоти, необходимостью из-за куска хлеба, из-за крова преодолевать свои выношенные антипатии. Ах! И подумать только, что лишь прежде и после даны нам, и никогда не длится ныне!

И пробуждаются в памяти прежние приезды. Я вспоминаю тоскливый вид вокзала, забытый разврат улиц. Вспоминаю духовный неуют жилища, охлажденного отсутствием, невозможность в первые дни собраться с мыслями, скрываться от невыносимой, докучливой болтовни, изрыгаемой толпою, которая не может замолчать. Все вспоминается: заранее переживаю блуждания в поисках денег, предвижу скаредные предложения, учтивые отказы, великодушные советы, весь медлительный вертеп беспощадного существования, в которое еще раз предстоит мне окунуться.

Но как красиво, однако, здесь, на холмистой дороге, где я прислушиваюсь к своим думам! Наступившая ночь прервала жизнь полей. Старая церковь очерчивается над долиной, окутывающей ее беспредельными, глубокими тенями, и сквозь расположенные друг против друга окна корабля мне видны сумрачные дымки, плывущие по небу!

Но пусто теперь для меня настоящее, и я пытаюсь отвлечь мысль мою назад, воскресить в памяти успокаивающие впечатления вчерашнего дня, когда одиноко на пустынном утесе можжевельники предстали предо мной со своими зелеными иглами и голубыми зернами.

Я не могу приковать свое внимание к пережитому образу, и, едва запечатлевшись, он стирается в сознании. Силюсь найти самого себя, настроиться на прежний лад, загасить вспыхивающие заботы, отбросить ощущаемое мною бремя страхов, но тщетно. Прибегаю к благовидным чаяниям, вкрадчивым доводам, лукавым надеждам. Окончилось сегодня, осушенное до дна, миновала передышка, и подъемлются вновь все муки, все терзающие меня оковы, и трубят яростным набатом, и преследует, и покоряет меня наваждение реклам ненавистного газетного листа:

"Фондовые повышаются, с промышленными устойчиво, Панама колеблется, с суэцкими крепко. Шарады и ребусы; верные решения: Поль Ишинель, отец Спикас, Астр в Кане, леди Скард, мисс Тигри, Эдипы кофейной Большого Балкона. Макассар Роланда и капсюли Гюио. Русский мозольный пластырь и бумага Вленси. Здоровая кормилица ищет места. Нет больше лысых! Прошу убедиться, действие верное и энергичное! Маллерон. Секретные заболевания, язвы, истечения, лишаи: Шабль, Эмманюель, Пешне, Альбер!"

БЬЕВРА

Природа привлекает меня лишь тоскливою и немощной. Не отрицаю чудес ее и блеска, когда своей могучею улыбкой она расщепляет броню мрачных утесов или спаляет на солнце зеленые вершины, но, сказать правду, не проникаюсь пред ее расточительною мощью чувством той безмятежной прелести, которую во мне будят заброшенный уголок большого города, оголенный холм, канавка воды, плачущей меж двух чахлых дерев.

Печалью, в сущности, создается красота пейзажа. И Бьевра больше, чем что-либо иное, чаровала меня своим сокрушенным течением, своим задумчиво-страдающим видом. И как сугубое преступление, оплакиваю я истребление ее лощин и деревьев! Только и оставался у нас этот грустный сельский уголок, эта речка в рубище, долины в лохмотьях, а теперь их рассекают на части! Хотят прибрать к рукам каждую пядь земли, продать с торга каждую миску воды, засыпать топи, вырвать одуванчики и терновник, эту растительность мусора и пустырей. Исчезает улица Молочного Горшка и дорога из Фонтеня в Мюлар, которые обвивают местность, утопающую в извести и щебне, усыпанную черепками цветочных горшков, кое-где усеянную гнилыми фруктами, поедаемыми мухами, местность пыльную, обильную лужицами, смердящую мокрой трухой тюфяков и нечистотами, которые грудами накапливаются в жидкой тине. И тупыми радостями, пошлым базаром новых домов сменяются печальные виды артезианских колодцев и Перепелиного холма, дали, в которых Пантеон и Долина милосердия, разделенные фабричными трубами, закругляются своими фиолетовыми куполами в рдеющем тумане тающих облаков.

О, конечно, -- безучастны всегда были люди, решившие учинить расхищение и разграбление этих берегов, к неистребимой лени бедняков, к трепетной улыбке больных! Они поклоняются лишь природе надменной, разукрашенной! Они никогда в дни сплина не поднимались, наверное, на обрамляющие Бьевру холмы! Не видели странной речки, подлинной заводи всевозможных нечистот, этого гноища свинцово-аспидного цвета, местами вскипающего зеленоватыми всплесками, журча пробегающего плотины и исчезающего со стоном в стенных дырах! Иногда вода кажется увечной, источенной проказою. Она прерывает течение, плещется в своем потоке сажи и вновь струится, замедляемая грязью. Ободранные хижины, покривившиеся сараи, облупившиеся стены, заплесневелые кирпичи, скопление тусклых оттенков, среди которых, подобно трубному звуку, вспыхивает висящее из окна красное перкалевое одеяло. Глухие срубы сыромятников. Опрокинутые тачки, острога, грабли, раскиданные комья мертвой шерсти, холм дубильной коры, в котором роется чернохвостая курица с алым гребешком. Развешанная шерсть колеблется ветром, скобленые кожи вытянулись, своей резкой белизной выделяясь на гнилых, плесневеющих оградах. Стоят кадки с водой, исполинские бочки, в которых мокнет размягченная кора кож грязно-голубого и мертво-лиственного цвета. Дальше тополя поднимаются из топкой глины. Скученные лачуги громоздятся, лепятся одна к другой, смрадные закуты, где целое население детворы кишит в окнах, расцвеченных грязным полотном.

О да -- Бьевра лишь движимый навоз! Но зато она орошает последние городские тополя. Правда, она источает затхлую вонь гнили и резкий запах мертвечины, но поставьте к подножию одного из дерев ее орган, и пускай изрыгает он в долгой икоте мелодии, которыми полно ее чрево, пусть вознесется в этой долине скорби голос нищеты, который жалостно пропоет одну из песен, заполняющих наши концерты, романс, прославляющий птичек и молящий о любви, -- и скажите, неужели не пронзят вас его вздохи до глубины души и не почудятся вам в этом рыдающем голосе безутешные вопли бедного предместья!

Проблески солнца -- вспыхивают чудеса изъязвленных радостей: лягушки квакают в кустах, собака потягивается, растопырив лапы, подняв хвост трубой; женщина проходит с корзиночкой в руках, мужчина в фуражке плетется с носогрейкою в зубах, и под охраной валяющихся в грязи мальчишек призрак белой клячи пасется на туманных пустырях.

Начались работы. Уже загражден горизонт насыпью улицы Тольбиак. Молочно-белая маска извести укрывает многоцветные раны страждущего квартала. Быстро загромоздятся далекие серые небеса, на которых еще вырисовываются ажурные сушильни кожевников и мастеров замши. И навсегда расстанутся поклонники интимности с вечно чарующей прогулкой по долине, которую неутомимо бороздит деятельная, убогая Бьевра.

ТАВЕРНА ТОПОЛЕЙ

Бесплодная, выцветшая, раскинулась долина. Густые поросли крапивы, можжевельника, местами перерезанные осушенными топями мертвой Бьевры.

Налево блистает лоскут пруда, словно стекло, играющий на солнце. Вся остальная гладь воды заплесневела, подернутая зелено-фисташковым налетом водяной чечевицы.

Вдали одна-две хижины, в окнах которых мотаются вывешенные тюфяки и видны цветы, посаженные в плошках и кухонных горшках. Подобно нищим, протягивают свои парализованные ветви беспорядочно рассевшиеся деревья, покачивают верхушками, шелестящими под напором ветра, изгибают стволы, скудно питаемые скаредной, неизлечимой почвой. Направо тонкой лентой течет в глубь долины река, окаймляя дорогу, которая уходит под арку моста и тянется до зияющего отверстия в валах. Кое-где на почве менее тощей зеленеют огороды, и восемь могучих тополей окружают домик, стены которого своей розовой штукатуркой отбрасывают блики, сочетаясь с желто-зеленым кружевом листвы. Наверху, под самой крышей, красуется надпись: "Виноторговля", и перед этими задорными красками, перед беседками, склонившимися над водой, невольно помышляешь о декорации театральных кабачков и невольно представляешь себе зал, напудренный песчаником, ореховый, окованный железом шкап, украшенный оловянными жбанами, посудой, на которой намалеваны цветы и петухи. И думаешь, что хорошо бы, сидя в углу за столом, выпить кислого винца, отрезать толстую краюху круглого домашнего хлеба и средь обильных возлияний поесть сочной яичницы, посыпанной мелким зеленым луком или заправленной свиным салом.

Но приближаешься, переходишь по мосткам чрез недвижимую речку, и омрачается, превращается в берлогу, в воровское гнездо таверна, такая манящая и благодушная вдали. Улетела розовая улыбка ее стен. Скороспелая, постыдная старость согнула стропила, покривила крышу. Резко краснеет облупившаяся штукатурка. Незаметно лачуга наводит на мысль об отвратительной грязной девке, которая выходит, когда наступает ночь. Черные узоры татуировки виднеются под отталкивающей кожей растерзанного гипса, и можно еще разобрать слова, изъеденные течением времен: "Жареные кролики, пиво, вина, -- свидание под тополями". Тревожное молчание реет над конурой, уныло и подозрительно смотрят старые фонари, висящие на блоках вдоль стен. Дрожь охватывает, если вообразить, что вечером, замешкавшись, вдруг забредешь сюда один.

Усевшись под тенью, перед изображающей стол деревянного доской, укрепленной на четырех планках, и яростно накричавшись, вы увидите в глубине аллеи светлое пятно -- служанку с выпяченным животом, с головой, обмотанной полотенцем, с ввалившимися глазами, со щеками впалыми и испачканными в отрубях.

Ей мерещатся, по-видимому, сыщики, и, посоветовавшись сначала с хозяйкой, опасливой, недоверчивой, она приносит тяжелые стаканы, хранящие плохо стертые следы губ. Наливает бурды, изготовляемой в огромном здании, возвышающемся над равниной, -- в пивоварне, что у прежней Белой заставы, -- и проследив девушку взглядом, вы сквозь листву соседнего боскета видите спящего рабочего, в ситцевой рубашке с расстегнутым воротом, в мешковатых штанах, перетянутых в талии кожаным поясом. Он поворачивается, проклиная мух, и вы видите отталкивающую часть его лица, подобно стенам вертепа обагренную большим пятном винной гущи и крови.

Не смущают покоя пустынной улички ни дроги, ни тележки. Изредка докатывается сюда лишь грохот поездов. Белый дым стелется клубами и свивается под потолком беседки. Петух поет, встряхивая своим красным шлемом, поводя султаноподобным перистым хвостом зелено-бутылочного и золотого цвета. Стадо уток бросается с несносным кряканьем в Бьевру, и пробужденная речка источает свое смрадное навозное дыхание. Обернувшись к укреплениям, созерцайте горизонт, подчеркнутый кольцом, и снизойдут на вас мысли безутешные и целительные.

Застилая небо, исполинская громада Бисетра вздымается высоко-высоко, возносится, словно угроза, надо всем Парижем и напоминает извращенным силам наших исступленных чувств, нерасчетливому расходованию нашего мозга, горести наших связей, скорби обманутого честолюбия -- об ожидающем их безотрадном конце. Бисетр -- грозный исполинский бакен, указующий на буруны города, дополняет печальный образ, который пробуждает в нас Бьевра. Столь радостная и голубая в Бюке, она темнеет и хиреет по мере приближения к Парижу, изнуренная взваленным на нее бременем неустанного труда, и, кончив свою тяжкую работу, обессиленная, растленная, изнеможденно падает в сточную трубу, которая поглощает ее единым мигом, уносит далеко и изрыгает в безвестном уголке Сены.

КИТАЙСКАЯ УЛИЦА

Жюлю Бовену

Для людей, которым ненавистны шумные радости, сдерживаемые целую неделю и выплескивающиеся по воскресеньям, для людей, желающих вырваться из докучной роскоши богатых кварталов, -- Мениль-Монтан пребудет навсегда землей обетованной, Ханааном печальных наслаждений.

В одном из уголков этого квартала тянется Китайская улица, столь необычная, очаровательная. Укороченная и обезображенная сооружением госпиталя, который отягчил стыдливо замкнутое впечатление обнесенных частоколами и тынами домиков горестным зрелищем человеческих страданий, витающих над дорогой, над площадками без деревьев и цветов, -- улица все же сохранила приветливый вид сельской улички, пестреющей палисадниками и убогими домишками.

В том виде, как сейчас, улица эта является отрицанием надоедливой симметрии, противоположностью пошлого равнения больших новых проспектов. Никакого благоустройства и порядка: ни бута, ни камней, ни кирпичей. Незамощенное полотно дороги, посредине пробуравленное водосточною канавой, с обеих сторон окаймлено бревенчатыми заборами, опушенными зелено-мраморными мхами и позлащенными темно-золотистою смолой. Вперемежку с ними идут опрокинувшиеся частоколы, повлекшие за собой гроздья плюща, чуть не повалившие ворот, видимо купленных где-нибудь на распродаже, украшенных резьбой, нежно-серые завитки которой еще проглядывают сквозь коричневый налет, постепенно наслоившийся от прикосновения грязных рук. Сквозь кружево покрывающего одноэтажный домик пятилистного плюща чуть видны перемешавшиеся мауны, штокрозы и большие подсолнечники, золотистые головки которых обнажаются, являя черные плеши, подобные кругам мишени. За дощатой изгородью вы неизменно увидите цинковый чан, две груши, между которыми протянулись веревки для белья, и клочок огорода, где цветут ясно-желтым цветом тыквы, зеленеют гряды щавеля и капусты, на которые сумахи и тополя набрасывают кружевные, клетчатые тени.

Вереница домов с фиолетовыми и красными крышами, края которых чуть виднеются из-за светозарной, зеленой опушки. Чем дальше, тем уже становится улица, изредка унизанная старыми масляными фонарями, и распадается, извивается, стелется по мере приближения к унылой, бесконечной улице Мениль-Монтана.

Китайская улица и смежные с нею, ее пересекающие, такие как улица Орфила, столь фантастическая со своими зигзагами и резкими поворотами, с плохо отесанными деревянными заборами, нежилыми беседками и пустынными, вконец запущенными садами, где произрастают дикие деревья и безумные травы, -- вносят совершенно особую, умиротворяющую, безмятежную ноту в этот необъятный квартал, где скудные заработки обрекают на вечные лишения женщин и детей.

Иное настроение навевается здесь, чем в Долине Гобеленов, где хилая природа гармонирует с бесконечною скорбью жителей. Китайская улица кажется деревенской дорогой, где большинство прохожих имеют вид людей сытых и довольных. Она -- вожделенный уголок художников, ищущих уединения, заветная гавань душ тоскующих, которые домогаются благостного покоя вдали от толпы. Пасынки судьбы, обездоленные жизнью, находят здесь облегчающее утешение в неизбежном лицезрении госпиталя Тенон, который пронзает небо своими высокими трубами и в окнах которого толпятся бледные лица, склоненные к долине и созерцающие ее глубокими, жадными глазами выздоравливающих.

О, милосердна улица эта к скорбящим, добра к ожесточившимся, ибо воистину детскими, воистину пустыми кажутся собственные страдания и жалобы при мысли о несчастных, лежащих в исполинском госпитале в длинных залах, полных белыми кроватями. И пред укромными домиками улички мечтаешь о блаженном убежище, о маленьком достатке, который позволил бы работать когда хочется, не спешить ради нужды с отделкою творения.

Правда, вернувшись в сердце города, не без основания, пожалуй, раздумываешь, что гнетущая скука может придавить человека в одиночестве домика средь безмолвия и пустынности дороги. Но впечатление остается неизменным всякий раз, как только окунаешься в тихую грусть улицы. И чудится, что забвение и мир, искомые в однообразии морских берегов, здесь, в конце линии омнибуса, обретены запечатленными в образе сельской улички, которая затерялась в Париже средь радостных и горестных шумов его больших бедных улиц.

ВИД С ВАЛОВ СЕВЕРНОГО ПАРИЖА

С высоты валов открывается дивный грозный вид равнин, изнеможденно стелющихся у подножия города.

На горизонте высокие кирпичные трубы, круглые и четырехгранные, изрыгают в облака клубы сажи, а ниже выбрасывают с шипением белый пар тонкие литые трубы, чуть выделяющиеся над плоскими крышами мастерских, крытыми толем или просмоленным картоном.

Тянется оголенная долина, вспучиваемая холмиками, на которых детвора гурьбой запускает бумажных змеев, изготовленных из старых газет и расцвеченных раскрашенными картинками реклам, раздаваемых у дверей магазинов и на углах мостов.

Сараи под бледно-красной черепицей, окаймляющей прозрачные озера стеклянных крыш; подле них массивные тележки простирают свои закованные цепями длани, осеняя иногда идиллию предместья. Вот мать, у которой малыш с ожесточением сосет сухую грудь. Там пасется коза, привязанйая к столбику. Мужчина опочил, опрокинувшись на спину, надвинув фуражку на глаза. Женщина присела и медленно приводит в порядок свою растерзанную обувь.

Великое молчание спускается в равнину. Понемногу угас рокот Парижа, но еще доносятся дрожащие шумы виднеющихся фабрик. Подобно страшному стенанью, слышится глухой, хриплый свист проходящих поездов Северного вокзала, скрытых откосами, которые обсажены дубами и акацией.

Совсем вдали широкая дорога белеющим подъемом утопает в небесах, и там на вершине клубится облако, словно вздымает хлопья пыли невидимая колесница, скрытая дугой земли.

Еще беспредельнее и печальнее становится пейзаж в сумерки, когда дымчатые облака катятся над умирающим днем. Расплываются очертания фабрик, подобных теперь чернильным массам, испиваемым сизым небом. Шире стелется долина, разошлись по домам женщины и дети, и лишь нищий Мендиго, как прозвали его сыщики, по пыльной дороге бредет к ночлегу, вспотевший, изнуренный, согбенный, с трудом преодолевая косогор, посасывая носогрейку, уже давно пустую, преследуемый полудикими псами -- отпрысками беззастенчивых смешений, псами, подобно господам своим привыкшими сносить любой голод и холод.

Именно в эти часы всего сильнее льются скорбные чары предместий, пышно расцветает всемогущая красота природы, ибо пейзаж вполне гармонирует с глубокой печалью обитающих здесь семей.

Природа, не законченная творением, в предвидении целей, которым ее обрекут люди, ждет от своих властителей довершения -- последнего удара.

Пышные здания, дополняющие вид кварталов, населенных богачами; виллы, пятнающие мирные веселые долины желтыми, маслоподобными бликами и прохладной белизной; парки Монсо, столь же многоцветные, как и отдыхающие в них женщины; большие печи, высокие горны, вздымающиеся на лоне пейзажей, подобно им величественных и изнуренных, -- таков закон непреложности. И творя его, повинуясь пленяющему нас инстинкту гармонии, послали мы инженеров, чтобы огранить природу в соответствии с нашими запросами, уподобить ее жизням сладостным и горестным, которые она обречена внедрять и отражать.

ФОЛИ-БЕРЖЕР В 1879 г.

I

Претерпев крики продавцов программ, зазывания ваксильщиков, предлагающих почистить ботинки, и миновав контору, где молодой человек на деревянной ноге и при орденской ленте стоит посреди восседающих господ и отбирает билеты, -- вы оказываетесь перед театральной сценой посреди занавеса перерезанной нависающим балконом. Взору открывается нижняя часть занавеса и два решетчатых окна, а перед ним изгибается подкова оркестра, полного голов, -- неровное, волнующееся поле, где женские шляпы повсюду сверкают снопами перьев и цветов над однообразным сиянием мужских лысин и лоснящихся причесок.

Громко гудит собирающаяся толпа. Теплые испарения заволакивают залу, мешаются с разнообразными выделениями, они насыщены острой пылью ковров и выколоченных кресел. Запахи сигар и женщин становятся все сильнее. Туманнее горит газ, повторяемый зеркалами, взаимно отраженными с одного конца театра на другой. Через толпу едва проберешься, и из-за густой стены тел почти не видно акробата, ритмично проделывающего опасные упражнения на неподвижном бруске. В разрыв, на миг образовавшийся меж двумя головами и контурами плеч, видишь две искривленные ступни, цепляющиеся за перекладину, ускоряющие свой яростный круговорот, в котором сливаются формы человека. Искры сыплются, подобно тому золотому дождю, который, вращаясь, изливают искусственные солнца. Музыка несется в унисон, понемногу замедляя свой полет, и так же исподволь проясняются формы клоуна, трико розовеет меж золотых блесток, мерцающих от быстрых движений, встав на ноги, человек приветствует толпу обеими руками.

II

Людовику де Франкменилю

Вы поднимаетесь на верхнюю галерею залы, взбираетесь меж женщин, шелестящих шлейфами, преодолеваете ступени лестницы, на которой гипсовая статуя держит газовые рожки, как бы делая двусмысленный намек, -- и музыка рокочет вам вслед сперва слабо, потом на повороте громче и отчетливее. Струя теплого воздуха брызжет вам в лицо, и здесь на площадке открывается зрелище, дополняющее виденное внизу. Занавес ниспадает с высоты сцены, перерезанной посредине красною каймою открытых лож, подобных полумесяцу закругленно протянутых вокруг балкона, который висит под ними несколькими футами ниже.

Привратница в белой шляпке с развевающимися розовыми лентами предлагает вам программу -- истинное чудо искусства, соединяющее спиритуализм с позитивизмом: индеец, гадающий на картах, дама, именующая себя хироманткой-графологом, магнетизер, ясновидящие, гадалка на кофейной гуще, прокат волынок, фортепьяно, дешевая продажа плаксивых нот, -- это для души.

Для тела -- объявления о конфектах, корсетах и подтяжках, радикальное излечение секретных болезней, совершенно особое врачевание болезней рта.

Но вторглось сюда и нечто чуждое: реклама швейных машин. Я бы еще понял фехтовальный зал -- свет не без тупиц! Но Молчальница и Зингер -- не из тех орудий, которыми привыкли пользоваться здешние работницы. Остается предположить, что это объявление помещено здесь как символ честности, призыв к труду и целомудрию. Быть может, это иная форма нравственных брошюр, которые англичане раздают порочным созданиям, обращая их на стезю добродетели.

Нет, фантазия решительно вещь прекрасная. Позволяет нам приписывать людям мысли несомненно глупее даже тех, которые их занимают.

III

Леону Генник

Неслыханны они и ослепительны, когда попарно выступают в окаймляющем залу полукружии, напудренные и накрашенные, с глазами, подведенными бледной синевой, с разрезанной дугой пунцовых губ, с грудями, выдавшимися вперед над стянутыми бедрами, -- выступают, изливая дыхание опопонакса, которое разносится колышимыми веерами, мешаясь с острым запахом подмышек и изысканным цветочным ароматом, струящимся с корсажей.

Плененный, рассматриваешь эту группу дев, под музыку шествующих на тяжелом красном фоне, разрезанном зеркалами, и кажется, что видишь карусель, медлительно вращающуюся под звуки органа вокруг грани алого занавеса, украшенного лампами и зеркалами. Видишь бедра, движущиеся под одеждой, окаймленной у подола, словно всплесками пены, белизною юбок, которые колышутся под шлейфом ткани. Дрожь пробегает, когда следишь за движениями этих женских спин, стремящихся навстречу мужским грудям, которые направляются с обратной стороны, раздвигаясь пред ними и замыкаясь; в разрывах между мужскими головами мелькают шиньоны, озаренные золотыми огоньками драгоценностей, сиянием самоцветных камней.

Наскучив нескончаемым тактом, который беспрерывно отбивают все те же самые женщины, вы прислушиваетесь к поднимающемуся из залы гулу, которым приветствуют появление дирижера оркестра, высокого, тощего человека, знаменитого своими задорными польками и вальсами. Сверху и снизу с боковых галерей несется взрыв аплодисментов из лож, где женщины смутно белеют в полутьме. Маэстро кланяется, поднимает голову, причесанную в виде узкой щетки, с усами цвета китайского перца, пересыпанного солью, носом, оседланным пенсне, и повернувшись спиной к сцене, облаченный в черный фрак и белый галстук, спокойно перебирает ноты, усталый, как бы в полудремоте, потом поворачивается вдруг к трубам, вытягивает свою палочку, выуживает раскат припева, сухим жестом извлекает ноты, точно вырывает зубы, и, сверху вниз бичуя воздух, выкачивает наконец мелодию, подобно машине, накачивающей пиво.

IV

Полю Даниелю

Умолкла музыка, сменившись тишиной, и дребезжит звонок. Поднимается занавес; сцена пуста, но по всему залу бегают люди в серых холстинных блузах с позументами и красными воротниками, натягивают веревки, ввинчивают скобы, закрепляют узлы. Опять загудела толпа, а на сцене двое-трое людей суетятся, управляемые старшим. Готовятся раскинуть исполинскую сетку посреди сцены, над оркестром. Колышется сеть, скрученная возле балюстрады балкона, движется и, скользя на медных кольцах, шумит, подобно морю, плещущемуся среди валунов.

"Браво!" вспыхивают по всему залу. Оркестр наигрывает вальс акробатов. Женщина и мужчина выходят в трико телесного цвета, в наплечниках и набедренниках японского стиля, индигово-синих, бирюзово-голубых, осыпанных блестками серебристой бахромы. Женщина-англичанка, чрезмерно накрашенная, с светло-рыжими волосами, выставляет дебелый круп на сильных ногах; мужчина по сравнению с ней тоньше, с резко очерченным лицом и закрученными усами. Застывшая улыбка блуждает на лицах разряженных атлетов. Ухватившись за веревку, мужчина карабкается к трапеции, которая висит на потолке перед занавесом, посреди канатов и балок, между люстр, и, усевшись на перекладине, быстро проделывает несколько головокружительных приемов, время от времени вытирая руки носовым платком, привязанным к одной из веревок.

Женщина, в сврю очередь, взбирается на сгибающуюся под ней сетку, проходит ее с одного конца на другой, отталкиваясь с каждым шагом, словно от трамплина, и в сиянии пляшут вокруг затылка ее пепельные косы. Вскарабкавшись на маленькую площадку, подвешенную над балконом, она стоит напротив мужчины, отделенная от него целым залом. На нее устремлены все взоры.

Два потока электрического света, льющегося ей в спину из глубины зала, преломляются на закруглении бедер, обрызгивают с головы до ног, расписывают ее серебряными тонами и почти невидимым течением раздельно струятся сквозь люстры, смыкаются и расцветают, достигнув мужчины, который красуется на трапеции, окутанный голубоватым светом, зажигающим бахрому его искристого набедренника, блистающего как сахарные кристаллы.

Медленнее звучит вальс, сопровождая замедленные колыхания гамака, чуть уловимая рябь колыбельной песни аккомпанирует тихо волнуемой трапеции, и оба электрических снопа налагают на верх занавеса двойную тень мужчины.

Наклонившись немного вперед, женщина одной рукой схватывается за трапецию, другой придерживается за веревку. Мужчина в это время опрокидывается и, протянув руки, неподвижно висит на ногах головой вниз на перекладине своей трапеции.

Мгновенно затихает вальс. Наступает полное молчание, вдруг пронзаемое как бы хлопнувшей бутылкою шампанского; по толпе пробегает мимолетная дрожь; "all right" перекатывается в зале. Метнувшись со всего размаха, женщина стрелою летит под огнями люстр и, выпустив трапецию, падает на руки мужчины, который, покачав ее с минуту за лодыжки, бросает в сетку, где, подобно рыбе, подпрыгивающей и трепещущей в сетях, она плещется в своем лазурно-серебряном трико.

Топочут, хлопают, стучат палками о пол, приветствуя спускающихся акробатов. Разрастается буря криков, после того как они скрылись за сценой, и мужчина с женщиной выходят снова: он низко кланяется, она шлет дождь воздушных поцелуев, а затем опять исчезают за кулисы мелкими детскими прыжками.

Поднимают сетку, все еще наполняющую зал шумами бушующих волн.

И вспоминается мне Антверпен, большой порт, где средь схожего рокота несется "all right" отплывающих в море английских моряков. Так, в причудливом на первый взгляд подобии соприкасаются места и вещи самые различные. И там, где мы есть, пробуждаются в нас наслаждения уголков, где нас нет. Двоятся чувства, сплетаются утехи. Выдыхается, увядает краткая радость, рожденная настоящим, и мы сгибаем, претворяем, длим ее в иной форме, сквозь эту призму воспринимаем реальнее, нежнее.

V

Начинается балет. Декорация смутно изображает обстановку сераля, полного женщин, закутанных чадрами, как медведиц, переваливающихся с боку на бок. Маскарадный турок в тюрбане, с чубуком во рту, щелкает бичом. Ниспадают покрывала, и показываются алмеи, набранные в глубине предместий, и прыгают вереницей под звуки музыки, по временам оживляемой мотивом "Кепи отца Бюго", вводимым в мазурку, наверно, чтобы оправдать появление стайки женщин, которые облачены в костюмы "спаги".

Нагое тело в вихре белого тюля, обрызганного голубыми огоньками, кружится на сцене, залитой электрическими волнами. Первая плясунья выплывает, выделяясь своим шелковым трико, делает несколько па на каблуках, встряхивает поддельными цехинами, окутывающими ее кольцом золотых искр, подпрыгивает и, приседая, утопает в юбках, изображая подкошенный цветок, поникший стеблем.

Но весь этот балаганный Восток, сверкающий в грохоте апофеоза, не может заслонить от ценителя ту, что средь дебелых дев, размеренно колышущих свой газ, одна лишь влечет, наряженная офицером спаги, в широких развевающихся голубых шальварах и крошечных красных сапогах, в спенсере с золотыми галунами и алом жилетике, плотно обрисовывавшем грудь, подчеркивающем стройность ее линий. Пляшет она как коза, но зато восхитительна, сладострастна в своем кепи с позументами, с своим осиным станом, полными бедрами, вздернутым носиком, лицом соблазнительно-задорным, молодецким. Своей внешностью девушка будит образы уличных баррикад и разобранных мостовых, источает фимиам пороха и спирта, отзвуки народных легенд и пафоса гражданских войн, приправленного беспутными пирами с оружием в руках.

Невольно задумываешься, глядя на нее, о тех исступленных временах, о тех восстаниях, когда Марианна де Бельвиль разнузданно металась во имя свободы родины иль чтобы выбить дно у бочки.

VI

Кладбище в глубине. Направо могильная плита с надписью: "Здесь покоится... убитый на дуэли". Ночь. Слабая музыка под сурдинку. На сцене ни души.

Вдруг из-за кулис справа и слева медленной поступью приближаются два пьеро в черных одеждах, сопровождаемые секундантами, Первый напоминает тип, созданный Дебюро: высокий, тощий, с длинной лошадиной головой, обсыпанной мукой, с моргающими под белесоватыми веждами глазами. Другой крепче, толще, весельчак, с коротким носом, с алым разрезом рта на бледной маске.

Леденящее, жуткое впечатление рождается при выходе этих людей. Исчезает комический диссонанс черных тел и напудренных лиц. Отлетает смрадная химера театра. Реальная жизнь восстает пред нами, победная и содрогающаяся. Пьеро прочитывают надпись на плите и отшатываются. Трепетно оборачиваются и видят врача, невозмутимо развертывающего бинты и раскладывающего инструменты. Испуг пробегает по лицам, искажает их набеленные черты. Грозный нервный припадок мгновенно повергает их в смятение, болезнь, имя которой -- страх.

Их ставят друг против друга, и при виде мечей, извлекаемых из ножен, ужас охватывает их еще сильнее. Порывистее дрожат руки, трясутся ноги, спирает в горле, прилипает к гортани иссохший язык, дух захватывает, пальцы ищут, царапают галстук, который надо развязать.

Растет страх, властный, жестокий, и единым ударом дробит разбушевавшиеся нервы, которые уносятся безудержным потоком. Неотвязная мысль о бегстве рождается в потрясенном мозгу. И стремглав бросаются противники куда попало, преследуемые секундантами, которые хватают и водворяют их к барьеру, с мечами в руках.

Вслед за последней мятежной вспышкой плоти, восставшей против навязываемой ей резни, на них нападает упорство загнанного зверя, и, обезумев, кидаются они друг на друга, наугад колют, рубят, подскакивают невероятными прыжками, в беспамятстве, ослепленные, оглушенные лязгом и грохотом оружия, и вдруг, изнемогши, падают, подобно куклам, в которых лопнула пружина.

Жестокий этюд о человеческой машине, объятой страхом, кончается исступленной клоунадой, необузданной карикатурой, от которой со смеху покатывается и стонет зал. Внимательно наблюдая хохочущих, я пришел к убеждению, что в удивительной пантомиме публика, видит лишь представление канатных плясунов, предназначенных довершить образ ярмарки, являемый Фоли-Бержер с теми его уголками, где ютятся столы для рулетки и шлюхи, усатые женщины и тиры.

Для умов мыслящих и деятельных вопрос стоит иначе. Вновь выразилась вся эстетика английской карикатурной школы, инсценированная Ганнон-Ли, акробатами зловещими и стремительными. Столь правдивая в своем холодном безумии, столь жестокая в своей чрезмерности, пантомима их есть новое чарующее воплощение траурного фарса, угрюмого шутовства, свойственного странам сплина и высказанного и запечатленного дивными могучими художниками: Гогартом и Роландсоном, Жильре и Крюиксганком.

Есть вальсы двух видов, которые мыслимы в Фоли и которыми там можно наслаждаться: первый, порхающий и радостный, перепевает колыханья трапеции, головокружительные прыжки клоунов, ритм тела, которое поднимается и опускается силою рук, опрокинувшись висит на ногах, вытягивается, пригнув к животу голову, и, зацепившись руками, бичует воздух башмаками, натертыми мелом. Другой, болезненно-чувственный, рисует распаленный взор и трепещущие руки застигнутых любовников, порывы, спугнутые чужим присутствием, сладострастие, поникшее средь высшего кипения, тела, цепенеющие в судорогах ожидания и наконец последний вопль муки и восторгов достижения, испускаемый в победном грохоте кимвал и медных труб.

Бессмысленно было бы в этой зале играть, например, "Роберта Дьявола". Так же, как видеть в плутне голову благородного отца. Здесь нужна музыка растленная, низменная, нужно нечто, окутывающее уличными поцелуями, двадцатифранковыми потехами толпу людей, пообедавших изысканно и дорого, людей, утомленных обстряпыванием мутных дел, волочащих за собой здесь, на галереях, скуку грязных делишек, тревожимых своей темной возней с фондами и девами, радостно смакующих удачу своих набегов и под звуки распутной музыки пирующих с накрашенными женщинами.

VII

Бульварный отпечаток лежит на этом театре, истинно чудесный, неподражаемый.

Смесь уродства и великолепия, вкусов оскорбительных с изысканными. Сад с верхними галереями, с арками, разомкнутыми кружевом грубой деревянной резьбы, с массивными ромбами и полыми трефолями, окрашенными охрой красной и золотой; с полосатыми черно-гранатовыми тканями потолка, убранными бахромой и кистями; с лже-фонтанами в стиле луврских -- тремя женщинами, прислонившимися меж двух исполинских блюд поддельной бронзы, средь зеленеющих ветвей; с аллеями, обрамленными столами, плетеными диванами, стульями, конторками, за которыми сидят обильно подрисованные женщины. Сад этот весьма походит на ресторан улицы Монтескье и на турецкий или алжирский базар.

Альгамбра-Поре, мавританский Дюваль, разбавленный туманным запахом салонов-кофеен, встречающихся в прежнем предместье и украшенных восточными колоннадами и зеркалами, театр Фоли с зрительным залом, выцветшая алость которого и загрязненная позолота так не похожи на бьющую в глаза совсем новую роскошь мнимого сада, -- театр Фоли есть единственный уголок Парижа, где сладостно смердит краска продажных ласк и пресыщенных исступлений любострастия.

БАЛ В ЕВРОПЕЙСКОЙ КОФЕЙНОЙ

Я сел за столик кофейной, возле двух болтавших дам. Одна румяная, веселая, короткой рукой расправляла бант своего ярко-красного галстука. Другая желтая, слегка чопорная, упрямо нюхала табак из грубой роговой табакерки.

Заговаривая, дамы всякий раз обращались друг к другу по имени. Румяная именовала свою соседку госпожой Гомон, а та, в свою очередь, называла ее госпожой Тампуа.