I

Слуга заложил левую руку за спину, правой оперся на спинку стула и, покачиваясь на одной ноге, покусывал себе губы.

-- Господи, это дело вкуса, -- говорил он. -- На вашем месте, сударь, я спросил бы рокфор.

-- Хорошо, дайте рокфор.

И сидя перед столом, заставленным тарелками со стывшими на них объедками, пустыми бутылками, накладывавшими своим днищем голубые тени на скатерть, Жан Фолантэн поморщился, не сомневаясь, что ему предстоит отведать отвратительного сыра. Действительность не обманула ожиданий. Слуга принес нечто вроде белого кружева, подернутого синеватыми жилками, очевидно вырезанного из куска марсельского мыла.

Фолантэн не спеша управился с сыром, сложил салфетку и вышел, провожаемый слугой, который поклонился его спине и затворил дверь.

На улице Фолантэн раскрыл зонт и прибавил шагу.

Холод, острыми лезвиями резавший нос и уши, сменился тонкой тесьмою падающего дождя. Ослабел леденящий суровый мороз, три дня свирепствовавший над Парижем, и под разбухшим небом, как бы затопленным водой, шумливо растекался таявший снег.

Фолантэн стремглав несся домой, размышляя о камине, который он затопил перед уходом в ресторан.

Откровенно говоря, он побаивался. Против обыкновения, сегодня он поддался лености и не перестроил сверху донизу костра, воздвигнутого привратником; как трудно загорается, думалось ему. Одну за другой преодолел он лестницы, вошел и не увидел признака огня.

-- Статочное ли дело, что не сыскать ни служанки, ни привратника, умеющих приготовлять огонь, -- проворчал он и, поставив на ковер свечу, не раздеваясь, не снимая шляпы, перевернул поддон и методически снова набил ее, стараясь в своем сооружении не закупоривать отверстий, опустил решетку, для растопки запалил бумагу и разоблачился.

Вдруг заметил, что лампа сильно вспыхивает, и вздохнул:

-- Значит, масло вышло!

-- Ах, вот другая, полная!

Прежде чем вывернуть фитиль, сокрушенно осмотрел его -- он был старый, желтый, увенчанный обожженною каймой, вырезанной черными зубцами.

Несносная жизнь! -- сказал себе Фолантэн, отыскивая ножницы. С грехом пополам исправил свой светильник, бросился в кресло и погрузился в думы.

Скверный выдался день. Мрачное настроение не покидало его с утра. Начальник канцелярии, в которой Фолантэн служил уж целых двадцать лет, сделал ему грубый выговор за то, что он явился позже обычного.

Он заупрямился и, взглянув на свои карманные часы, сухо ответил:

-- Ровно одиннадцать.

Начальник в свою очередь вынул из кармана превосходный ремонтуар.

-- Двадцать минут двенадцатого, -- отразил он, -- я точен, как биржа.

И презрительно соблаговолил извинить своего чиновника, умилостивленный старинными часами, которые тот показал ему.

В иронической манере прощения Фолантэну почудился намек на его бедность, и он горячо возразил начальнику, который тогда не удовольствовался старческими заблуждениями луковицы и, выпрямившись, опять резко упрекнул Фолантэна за неисправность. За худым началом последовало нестерпимое продолжение.

В мутном свете грязнившего бумагу дня он должен был копировать бесконечные отношения, выводить огромные таблицы и одновременно слушать болтовню старичка-товарища, который упивался разглагольствованиями, заложив в карманы руки.

Тот вычитывал весь журнал, без пропусков и дополнял его своими личными суждениями. Или хулил формулировки составителей и развивал другие, которыми он с удовольствием уснастил бы исходящие бумаги. Свои замечания он разбавлял обстоятельными жалобами на плохое здоровье, которое, впрочем, по словам его, чуточку улучшается, благодаря постоянному употреблению тополевой мази и частым омываниям холодной водой. Наконец Фолантэн спутался, внимая этим занимательным речам. Сливались линии ведомостей, и беспорядочно плясали колонки цифр. Ему пришлось подскабливать страницы, вписывать над строками -- впрочем, совершенно напрасно. Начальник вернул ему работу и приказал переделать.

Но вот кончилась служба, и чтобы добраться домой, а оттуда в ресторан, Фолантэн поплелся под нависшим небом, средь бурной непогоды, шагая по грязи и снежной жиже. И в довершение всего обед был отвратительный, а вино отзывалось чернилами.

С озябшими ногами, стиснутыми в ботинках, которые намокли в лужах на проливном дожде, Фолантэн почти не ел, сидя под шипевшим газовым рожком, жарко припекавшим его череп. Но этим не кончилось злосчастье: огонь в камине потухал, чадила лампа, табак отсырел и гас, пропитывая желтым соком папиросную бумагу. На него накатило гнетущее уныние. Пустота его зрелой жизни явилась перед ним, и, наклонившись с кресла, прижав лоб к каминному валику, привычно ворочая щипцами кокс, начал он пробегать крестный путь своих сорока лет и, сокрушенный, медлил на каждой остановке.

Безотрадно протекали годы его детства. Фолантэны всегда были неимущими. Правда, восходя к отдаленным временам, семейные летописи упоминали о некоем Гаспаре Фолантэне, который чуть не миллион нажил торговлей кож. Но хроника присовокупляла, что он растратил свое богатство и обанкротился. Не умирала память об этом человеке среди потомков, которые проклинали предка, указуя на него сыновьям как на пример, которому не должно следовать, без устали внушали детям, что, подобно ему, умрут они нищими, если будут посещать кофейни и знаться с женщинами.

Так или иначе, но Жан Фолантэн родился в злосчастной обстановке. Все отцовское достояние состояло из десятка блестящих монеток в тот день, когда разрешились роды матери. Тетка, сведущая в этих делах, не будучи повивальной бабкой, приняла младенца, омыла его водою с маслом и ради бережливости напудрила его вместо плавуна мукой, которую соскоблила с хлебной корки.

-- Ты видишь, мальчик, каким убогим было твое рождение, -- говаривала тетка Эвдора, посвятившая племянника в эти мелкие подробности, и Жан тогда уже не смел надеяться на достаток в будущем.

Отец скончался очень молодым. Писчебумажную лавку, которой он владел на улице Дур, пришлось продать из-за долгов, наделанных во время болезни. Мать и ребенок очутились на мостовой. Госпожа Фолантэн устроилась в услужение, сперва поступила продавщицей в магазин, потом кассиршей в бельевой склад, а ребенка поместила пансионером в лицей. Подлинно горестным было положение госпожи Фолантэн, и, однако, она добилась стипендии, отказывала себе во всем, откладывала из своего скудного жалованья, для того чтобы суметь впоследствии оплатить расходы на экзамены и дипломы.

Жан сознавал, какие лишения ради него выносит мать, и старался изо всех сил, получал все награды и успехами на годичных состязаниях ослаблял презрение эконома, с каким тот смотрел на нищего ученика. Он был мальчик очень умный, но очерствевший уже в ранней молодости. Видя жалкую жизнь, которую вела его мать, запертая с утра до вечера в стеклянной клетке, кашлявшая над книгами, прикрыв рукою рот, хранившая мягкую деликатность среди неумолчно гудевшего, набитого покупателями магазина, понял он, что не следует надеяться ни на какое милосердие судьбы, ни на какую справедливость рока.

Рассудительно не поддался Жан внушениям профессоров, которые, заботясь о своей репутации, убеждали его добиваться ученых степеней. Работая без передышки, быстро сделался он бакалавром.

Без промедления следовало искать места, чтобы облегчить тяжкое бремя, которое несла мать. Тщедушный видом, хромой на левую ногу после несчастного случая, приключившегося с ним в детстве в лицее, он долго ничего не находил. Наконец улыбнулось ему счастье. После хлопот о месте чиновника в одном из министерств Жан был принят на жалованье в полторы тысячи франков.

Госпожа Фолантэн нежно улыбнулась, когда сын принес ей радостную весть:

-- Наконец-то ты на своих ногах и ни в ком не нуждаешься, мой бедный мальчик! Что же, давно пора. -- И правда, день ото дня таяло ее слабое здоровье. Месяц спустя она умерла, подхватив жестокую простуду в своей продувной стеклянной клетке, где сидела и летом и зимой.

Жан остался один. Давно уже схоронили тетку Эвдору. Разбрелись и перемерли остальные родственники. Да он и не знал их. Едва вспоминал имя одной двоюродной сестры, ныне проживавшей в провинции, в монастыре.

Завел нескольких друзей. Но настал миг, когда одни покинули Париж, другие женились. У него не хватало смелости завязать новые знакомства, и мало-помалу он зажил совсем одиноко.

Да, но как печально одиночество, -- размышлял он, подкладывая на решетку кокс кусок за куском; и он задумался о прежних друзьях. Как изменяет все женитьба! Были на "ты", жили одной жизнью, были неразлучны, а теперь едва кланяемся при встречах. Женатый друг всегда слегка смущается, ибо он первый оборвал знакомство, вообразив, что ты насмехаешься над образом его жизни, и, наконец, он чистосердечно убежден, что занимает в свете положение более почтенное, чем холостяк. И Фолантэн вспоминал натянутость и некоторую спесивость старых товарищей, встречавшихся ему после женитьбы. Как все это глупо! И усмехнулся, невольно перенесясь к тем временам, когда он знался с ними.

Двадцать два года было тогда ему, и все веселило его. Театр казался обителью блаженства, кофейные -- очарованьем. Бюлье распаляло его своими женщинами, изгибающими стан под звон кимвал и в бесновании высоко закидывающими ноги. В чаду дурмана воображал их раздетыми; влажное, упругое тело мерещилось ему под панталонами и юбками. Испарения женщины поднимались в вихрях пыли, и он простаивал, плененный, завидуя людям в мягких шляпах, которые скакали, ударяя себя по ляжкам. Сам он был хром, робок, неимущ. Но что из того? Он переживал ту же сладостную пытку и, подобно многим юным беднякам, довольствовался сущей безделицей. Радовался брошенному на лету словечку, улыбке, кинутой через плечо, и, придя домой, грезил об этих женщинах, уверял себя, что краше других те, которые смотрели на него, ему улыбались.

Ах! Если б получать побольше жалованья! Безденежье не позволяло ему увозить женщин с бала, и он обращался к девкам коридоров. В глубине смутно мог он различить лицо, утопавшее в тени. И не останавливали его ни грубая подмалевка, ни ужас лет, ни срамота одежды, ни отвратительная комната. С отменным аппетитом поедал он в тавернах дурное мясо и, влекомый голодом плоти, насыщался любовными отбросами. Выпадали вечера, когда без гроша денег и, следовательно, без надежды насыщения он бродил, чтобы прикоснуться к женщине, по улицам Бюси, Эгу, Драгон, Неф-Гельемен, Берьер, и счастлив бывал, если его окликали. Болтал с шалуньей, когда та оказывалась знакомой, и, обменявшись приветствием, скромно удалялся, боясь разогнать ее добычу. Свободно вздыхал в конце месяца и, осязая жалованье, сулил себе необычное блаженство.

Славное время! И подумать только, что не манит его ничто теперь, когда он стал немного богаче, когда он мог бы смаковать лучшие лакомства, претендовать на более свежее ложе! Деньги пришли слишком поздно, когда уж не прельщает его никакое наслаждение.

Но он пережил еще промежуточную полосу между бушевавшими в нем смутами крови и наступившим спокойствием, когда равнодушный, близкий к бессилию просиживал он дома, в кресле возле камина.

Годам к двадцати семи его охватило отвращение к уличным проституткам. Ему захотелось немного уюта, немного ласки. Мечтал, как хорошо бы не валиться наспех на диван, а посидеть сперва в неге и лени. Иметь содержанку ему было не по средствам; он был невзрачен, не обладал никакими светскими талантами, не отличался в вольной болтовне, в веселом вздоре и на досуге вдоволь мог размышлять о благости Провидения, которое одним дает все -- деньги, здоровье, почести, женщин, а другим ничего. По-прежнему неизбежно довольствовался обычною закуской, но платил щедрее, за что бывал приглашаем в покои поопрятнее и видел более чистое белье.

Однажды он возомнил себя счастливым. Познакомился с рабочей девочкой, и, пожалуй, та баловала его ласками, но вдруг беспричинно, не говоря ни слова, бросила, оставив на память подарок, от которого он едва мог исцелиться. Содрогался, вспоминая, как мучился он тогда, вынужденный посещать канцелярию, несмотря ни на что. Правда, он был молод, не обратился к первому встречному врачу, но прибегнул к шарлатанам, не смущаясь надписями, бороздившими их объявления, расклеенные в будках. -- надписями правдивыми, как, например: "средство очищающее..." да, кошелек; угрожающими: "вы потеряете волосы"; философски покорными, вроде: "лучше спать с женой"; а лепившееся к слову "лечение" прилагательное "бесплатное" повсюду было зачеркнуто, прорезано ударами ножей, и чувствовалось, что люди делали это яростно и убежденно.

Но миновала пора любви. Подавлены порывы. Упокоением, глубоким миром сменились лихорадочные вспышки. И какую чудовищную пустоту образовывало в его жизни отсутствие сладострастных помышлений!

Все это ничуть не смешно, рассуждал Фолантэн, покачивая головой и разводя огонь.

-- Здесь замерзаешь, -- пробормотал он. Жаль только, что топливо так дорого, какие можно было бы запаливать огни! Эта мысль сперва напомнила ему о топливе, которое им в кредит отпускали из министерства, и он задумался о чиновничьих порядках, о своей канцелярии.

Здесь тоже быстро рассеялись его миражи. Сначала он верил, что высших должностей можно достичь трудом, примерным поведением, но потом убедился, что покровительство -- все. Чиновников родом из провинции поддерживали их депутаты, и они выдвигались само собой. Ему, парижскому уроженцу, не помогал никто, и все так же служил он простым экспедитором, целые годы копировал и переписывал груды депеш, вычерчивал неисчислимые линии итогов, сооружал груды ведомостей, тысячи раз прочитывал протоколы. Остыло рвение в томительной игре, и, не ожидая наград, без надежды на повышение, он превратился в чиновника нерадивого и малоусердного.

На свои 237 франков 40 су в месяц никогда не мог он устроиться в удобной квартире, взять служанку, понежиться в уюте и тепле. Наперекор, всякому здравому смыслу предпринятый в день слабости несчастный опыт был беспощаден, и через два месяца опять начались скитания по ресторанам, с довольным сознанием, что ему удалось избавиться от своей экономки -- мадам Шабанель, старухи шести футов ростом, с мохнатыми губами и наглыми глазами, внедренными поверх отвислых, дряблых щек. Она была чем-то вроде маркитантки, лопала как извозчик и пила за четверых. Стряпала плохо, а фамильярность ее переходила границы допустимого.

Расставив кушанья как попало на столе, она усаживалась против хозяина и, почесываясь, весело ржала, подбоченясь, в сдвинутом на сторону колпаке.

Невозможная служанка. Но Фолантэн, пожалуй, стерпел бы эту унизительную бесцеремонность, если бы удивительная дама не обкрадывала его без зазрения совести. Исчезали фланелевые жилеты и носки, терялись туфли, испарялись напитки, сами собой сгорали даже спички.

Следовало положить конец такому порядку вещей. Фолантэн собрался с духом и, страшась быть начисто ограбленным этой женщиной во время своего отсутствия, без дальних разговоров отказал ей раз вечером, в разгар трапезы.

Мадам Шабанель побагровела и разинула беззубый рот. Потом задрыгала ногами, всплеснула руками, но Фолантэн ласково заговорил:

-- Я больше не буду обедать дома. Остается провизия, чем пропадать ей -- лучше возьмите себе. Если хотите, давайте просмотрим вместе.

И он открыл шкафы.

-- Пакет кофе и бутылка водки, не правда ли?

-- Да, сударь, правда, -- вздрогнула мадам Шабанель.

-- Отлично, это не портится, я оставляю ее себе... -- И так повторялось до конца.

В итоге обозрения мамаша Шабанель унаследовала лишь две склянки уксусу, щепотку поваренной соли и стаканчик светильного масла.

-- Уф! -- воскликнул Фолантэн, когда женщина эта спускалась с лестницы, спотыкаясь о ступени. Но скоро погасла его радость.

С той поры дома все у него пошло и вкривь и вкось. Вдову Шабанель он заменил привратником, который уминал постель кулачными ударами и разводил пауков, щадя их тенета.

Невозможной и несъедобной стала его пища. Привалы у окрестных кормильцев испортили его желудок. Наступили времена воды святого Гальмье и сельтерской, времена горчицы, маскирующей тухлый привкус говядины, разжигающей холодную щелочь соусов.

Пробужденная вереница всех этих воспоминаний повергла Фолантэна в глубокую скорбь. Долгие годы доблестно сносил он одиночество и признал себя побежденным сегодня вечером. Жалел, что не женился, убеждал себя теми самыми доводами, которыми пользовался, проповедуя безбрачие для бедняков.

Да, как подумаешь... Дети... Ну, что же, я бы вырастил их, немного поущемил бы свой живот. Черт возьми, стал бы делать как другие, корпеть над перепискою по вечерам, чтоб понаряднее одеть жену. Мясо ели бы мы только утром и, подобно большинству небогатых семейств, в обед довольствовались бы тарелкой супа. Что значат все эти лишения в сравнении с упорядоченной жизнью и вечерами, проведенными с ребенком и женой, в сравнении со скудным, но истинно здоровым питанием, починенным бельем, бельем, вовремя выстиранным и доставленным? Ах, эти прачки -- сущее наказание для холостяков! Приходят когда вздумается, приносят рубашки мятыми, синими, носовые платки в лохмотьях, носки все продырявлены, как решето! И издеваются, когда я возмущаюсь! И какой всему этому конец -- в больнице или богадельне, если болезнь затянется; у себя дома -- взывать к милосердию сиделки, если смерть не заставит себя долго ждать.

Слишком поздно... Нет больше сил, брак невозможен.

О да, я прошутил свою жизнь. А теперь, -- вздохнул Фолантэн, -- всего лучше лечь спать. И благодарность пробудилась в его душе к милосердному ложу, и восславил он его умиротворяющую благостность, раскрывая одеяло и оправляя подушки.

II

Протекло два дня, а тоска Фолантэна не рассеивалась. Неспособный бороться с раздиравшим его сплином, он предался на волю судьбы. Механически брел под ненастным небом в свою канцелярию, возвращался домой, ел в девять часов, ложился спать и утром вставал, чтобы начать ту же жизнь.

Мало-помалу он впал в полное духовное оцепенение.

И проснувшись раз утром, почувствовал себя очнувшимся от некой летаргии.

Погода была ясная, и солнце упадало на посребренные изморозью окна. Сухая, светлая вступала в права свои зима, и Фолантэн пробормотал, вставая: "Вот как, мороз!" И ощутил себя повеселевшим. Дело не в этом, подумал он, надо искать средство против натисков ипохондрии.

После долгих размышлений он решил жить менее замкнуто, менять рестораны.

Но говорить легко, а на деле это решение оказалось трудновыполнимым. Он проживал на улице Святых Отцов, бедной ресторанами. Шестой округ безжалостен к холостякам. Положительно надо принять священство, чтобы найти здесь помощь -- особые обеды в табльдотах, предназначенных духовным, чтобы жить в сплетении улиц, окружающих Сен-Сюльпис. Кто небогат и не может бывать в знатных домах, тому нет снеди вне религии. Не удовлетворявший этим условиям Фолантэн вынужден был столоваться у нескольких трактирщиков, рассеянных поблизости его дома.

Нет, право, начинало казаться, что в этой части округа обитают лишь люди женатые или живущие с наложницами. Если б хватило мужества на переезд отсюда! -- вздыхал временами Фолантэн. Но здесь помещалась его канцелярия, здесь он родился, здесь же неизменно проживала его семья. Все его воспоминания были связаны с этим древним мирным уголком, уже обезображенным вновь проложенными улицами, зловещими бульварами, опаляемыми летом и обледенелыми зимой, мертвыми проспектами, которые придали кварталу американский облик, навсегда разрушили в нем оттенок интимности и взамен не одарили его ни комфортом, ни радостью, ни жизнью.

Обедать надо на том берегу, повторял Фолантэн, но стоило ему переступить Левый берег, его охватывало глубокое отвращение. Притом же хромота мешала ему ходить, и он ненавидел омнибусы. Ужасался, представив себе вечерние странствия в розысках пищи. Лучше наведаться в те окрестные погребки, во все ближние столовые, которых он еще не посетил.

Первым делом он бежал из ресторана, в котором обычно обедал. Ходил сначала по столовым, где служили девушки, своими костюмами сестер милосердия наводившие на мысль о госпитальной трапезной. Но через несколько дней желудок, и без того уже притуплённый кислыми испарениями, отказался поглощать безвкусную говядину, которая делалась еще противнее от цикорных и щавелевых приправ. Что за тоска источалась этим холодным мрамором, кукольными столиками, бесконечно малыми сиденьицами, неизменным меню, кусками хлеба! Двумя рядами друг против друга жались посетители, и казалось, что они играют в шахматы, в тесноте расставляя вперемежку свои приборы, бутылки, стаканы.

Уткнув нос в газету, Фолантэн завидовал мощным челюстям своих партнеров, разжевывавших жилистые филе, которых не пробивала вилка. Из отвращения к жаркому налег на яйца.

Заказывал их вареными в мешочек. Но обычно они подавались ему чуть не сырыми, и, счищая хлебным мякишем белок, он выуживал чайной ложечкой желток, утопавший в белковой жиже.

Было невкусно, дорого, а главное -- уныло. Нет, довольно, сказал себе Фолантэн. Попытаем что-либо другое.

Но повсюду было то же самое. В зависимости от пристанища менялись неудобства. У торговцев отборными винами пища была лучше, вина мягче, порции обильнее, но трапеза длилась зато больше двух часов, ибо слуга обычно прислуживал пьяным, устроившимся внизу перед прилавком. Притом же в этих заведениях на обед однообразно подавали суп, котлеты и бифштекс, а брали дорого, так как, чтобы не сажать с рабочими, хозяин уединял вас в отдельный зал и зажигал два газовых рожка.

Отвратительные сборища, ошеломляющая грязь встречали Фолантэна, когда, спускаясь ниже, он посещал народные харчевни, трактиры последнего разбора. Столы воняли, стаканы хранили еще не изгладившиеся отпечатки ртов, ножи были тупые, сальные, а к жаркому приставали с тарелок брызги съеденных желтков.

Фолантэн спрашивал себя: какая выгода менять столовые, зная, что везде вино приправлено глетом и разбавлено водой, везде сварят яйца не по вкусу, подадут жесткую говядину и повсюду подобны старым тряпкам вареные овощи. Но упрямо стоял на своем: если искать, то, быть может, и найду, -- и продолжал бродить по харчевням и кабачкам. Но его озабоченность только возрастала, особенно когда, спускаясь из дому, он на лестницах втягивал ароматы супов, видел полоски света под дверями, встречал людей, шедших с бутылками из погребка, слышал, как хлопотливо спешат по комнатам шаги.

Все, вплоть до благовония, доносившегося из каморки привратника, восседавшего, навалясь на стол локтями, перед миской супа, в парах которого утопал козырек его фуражки, -- все усиливало огорчение. Он чуть не начал раскаиваться в том, что отказал мамаше Шабанель -- этому ненавистному мамелюку. Будь я при деньгах, рассуждал он, я не расстался бы с ней, несмотря на ее несносные повадки.

Отчаяние овладело им, ибо к нравственным терзаниям присоединилось физическое истощение. Здоровье его, и без того уже хилое, пошатнулось от скудного питания. Прибег к железу, но все воинственные препараты, которые он поглощал, только закоптили ему внутренности, не оказав другого заметного влияния. Принимал арсеник, и Фоулеровская настойка не укрепила его, но расстроила желудок. Доведенный до крайности, пустил в ход разжигающий хинин. Составлял смеси, соединял одну субстанцию с другой,-- напрасный труд! Жалованье иссякало, грудами скоплялись у него в комнате коробки, баночки, флаконы -- настоящая аптека, содержащая цитраты, фосфаты-прото-карбонаты, молочнистые вещества, сернокислые закиси, йод, железо-йодистые препараты, капли Пэрсона, растворы Дезержье, капсулы Диоскорида, содово-мышьяковые и злато-мышьяковые пилюли, горечавковую и хинную настойки, эссенции кокосовые и колумбиновые!

"И как подумаешь, что все это вздор и выброшенные на ветер деньги!" -- вздыхал Фолантэн, с грустью смотря на свои напрасные покупки.

Привратник, хотя никто и не спрашивал его, был того же мнения. Еще неряшливее прибирал теперь комнату и чувствовал, как в нем закипает презрение к этому хилому жильцу, который жить не может без лекарств.

Все так же однообразно тянулась жизнь Фолантэна. У него не хватало сил вернуться в свой прежний ресторан. Добрался раз до двери, но не смог переступить порога, обращенный в бегство запахом жаркого и видом бассейна шоколадно-кремово-фиолетового цвета. Менял таверны, столовые и раз в неделю останавливался в провансальской кухмистерской. Суп и рыба здесь были сносные, но отнюдь не следовало требовать ничего другого; говядину подавали сморщенную, жесткую, как сапожная подошва, и все кушанья источали острый привкус светильного масла.

Подбодряя аппетит, помимо всего прочего притуплённый отвратительными питиями кофейных: абсентом, смердящим кожею; вермутом -- опивками жестких белых вин; мадерой -- водкой, разбавленной карамелью и патокой; малагой -- черносливовым соусом на вине; можжевеловой водкой -- водой Бото по дешевке от знахарей, -- Фолантэн испытал возбуждающее средство, которое действовало на него в детстве -- через два дня на третий отправлялся в баню. Такая прогулка радовала его особенно тем, что убивала два часа между канцелярией и обедом, давала возможность, не заходя домой, ожидать трапезы одетым и обутым, с часами в руках. И на первых порах переживал блаженные мгновенья. Плескался в теплой воде. Тешился, вздымая пальцами бури и бороздя потоки. Нежная истома нападала на него под серебристое журчанье падавших из клювов лебедей капель, расходящихся в большие круги, которые ударялись о стенки ванны и содрогались от яростных звонков, несшихся по коридорам и сопровождавшихся шумом шагов и хлопаньем дверей.

По временам наступало молчание; тихо лепетали краны. Отлетали все его горести, и он предавался мечтаньям в окутанной водяными парами каюте, и слабели, рассеивались его мысли, бледнели в тумане, как опалы. В сущности, все к лучшему. Да, грызет его тоска. Но, Бог мой, у всякого свои тягости, а он все же избегнул невзгод супружества -- самых острых, наиболее мучительных.

Как низко пал я в тот вечер, когда оплакивал свое безбрачие! И подумать только, что мне, любящему калачиком свернуться под одеялом, пришлось бы не шевелиться, в любое время терпеть прикосновения женщины, утолять ее, когда ничего другого не хочешь, кроме сна!

Еще хорошо, если не будет детей! Полбеды, если женщина окажется искусной или действительно бесплодной. Но разве на это можно полагаться! И готовься тогда к вечным белым ночам, к непрестанной тревоге.

Смотришь, сегодня малыш пищит, потому что у него режется молочный зуб, завтра, наоборот, из-за того, что не режется. Вся комната, конечно, провоняет грязным бельем и испражнениями. И где, главное, залог, что найдешь женщину приветливую, славную девушку? А откуда их взять, таких жен! Со своим обычным невезением я женился бы на наглой жеманнице, на маленькой ведьме, которая без конца вымещала бы на мне свои женские болезни, обычные последствия родов.

Нет, будем справедливы: во всяком положении есть свои неудобства и тревоги. И потом, подло плодить детей человеку неимущему. Это значит, обрекать их людскому презрению, когда они вырастут. Беззащитных, безоружных ввергать в отвратительную борьбу; преследовать и карать невинных, посылая их начинать жалкую жизнь отца. Ах! по крайней мер?, хоть угаснет вместе со мной поколение печальных Фолантэнов!

И утешенный Фолантэн по выходе из бани лакал помойный суп и раздирал увлажненную подошву мяса.

Дотянул он так, с грехом пополам до конца зимы, и жизнь потекла сноснее. Кончилось домашнее сидение, и Фолантэн не слишком пожалел о своей теплой дремоте пред камином.

Начались прогулки по набережным.

Уже украсились деревья кружевом желтых листков. Отражая облачную лазурь небес, катилась Сена в крупной сине-белой чешуе, которую пересекали лодки, взбивая пену. Казалось, помолодела окружающая декорация. Как бы ожили и перекрасились две исполинские кулисы: первая, -- олицетворенная павильоном Флоры и всем фасадом Лувра, вторая -- протянувшая до дворца Академии линию высоких домов. А в глубине, на смягченном, совсем новом, живописном ультрамариновом фоне рисовались башенки Дворца правосудия, игла Сен-Шапель, спираль и башни Нотр-Дама.

Фолантэн любил эту часть набережной, пролегавшую между улицею Бак и улицей Дофина. Выбрав сигару в табачной лавочке возле улицы Бон, прохлаждаясь, шествовал он мелкими шажками, скользил рукой по выпуклым перилам или на правой стороне рассматривал книжные прилавки расположившихся под открытым небом букинистов.

По большей части сваленные в лари книги были отбросами книготорговли, ничего не стоящим хламом, мертворожденными романами, изображающими великосветских женщин и кукольным языком повествующими о событиях трагической любви, о дуэлях, убийствах и самоубийствах. Другие все пороки приписывали людям титулованным, все добродетели -- народу. Были, наконец, и такие, которые преследовали религиозную цель. По благословению епископа такого-то, они подносили читателю чайные ложечки благословенной воды в сиропе липкой прозы.

Все эти романы были сочинены бесспорными тупицами, и Фолантэн не застаивался перед ними, переводя дух лишь перед стихотворными томиками, привычными к дождю и непогоде. Очевидно, никто не открывал их, и они смотрелись чище, не такими затрепанными. И он проникался милосердным сожалением пред этими покинутыми сборниками. А сколько было их! Сколько их было! Старые, из тех времен, когда вступал в литературу Малек-Адель. Позднейшие, вышедшие из школы Гюго, воспевавшие нежного Мессидора, сень дубрав, божественные чары юной прелестницы, которая в жизни, вероятно, занималась перелицовкой платьев. И все это прочитывалось в маленьком кружке, где, самоуслаждаясь, собирались несчастные поэты. Бог мой! Ведь не рассчитывали они на шумный успех, на рыночный сбыт, не ожидали ничего, кроме легкого одобрения людей изысканных и просвещенных. Но ничто не сбылось, не суждена им даже крупица признания. Изредка пошлая похвала безвестной газетки, благоговейно хранимое забавное письмо великого учителя -- только и всего. И Фолантэн думал: всего печальнее, что эти горемыки вправе ненавидеть публику, ибо нет правосудия в литературе. Стихи их не лучше и не хуже тех, которые раскупаются и авторов своих выводят в Институт. В таких мечтаниях раскуривал Фолантэн сигару, узнавал букинистов, которые, как и в прошлом году, суетливые, болтливые, устраивались возле своих ларей. Узнавал библиофилов, прошлой весною расхаживавших вдоль перил, и восхищался при виде этих незнакомцев. Все они были симпатичны ему, казались добродушными маньяками, славными тихонями, бесшумно изживающими свою жизнь, и он завидовал им.

Если б походить на них, вздыхал он и пытался подражать им, сделаться библиоманом. Справлялся в каталогах, перелистывал словари, книжные объявления, но еще ни разу не находил вещей любопытных и заранее угадывал, что даже обладание ими не заполнит тоскливой пустоты, которая медленно овладевала всем его существом. Увы! влечение к книгам не прививалось, да и что мог бы добывать себе Фолантэн? Антикварные редкости были ему недоступны по его скудным средствам. Не любил он ни великосветских романов, ни романов с похождениями. Гнушался водянистой стряпней Фелье и Шербюлье. Его тянуло к описаниям действительной жизни. И подобранная им библиотека не превышала пятидесяти томов, которые он знал и любил. Скудость книг для чтения не последнее место занимала в его горестях. Тщетно пытался пристраститься к истории. Однако не пленяли и не убеждали его все эти сложные объяснения простых событий. Но от нечего делать рылся в книгах, не надеясь наткнуться на томик, который бы он пожелал присоединить к своим. Тешился прогулкой и, наскучив перетряхивать бумажную пыль, склонялся над крутизной, любуясь зрелищем просмоленных судов с каютами, расписанными густо-зеленой краской, и с высокой мачтой, водруженною на деке. Зачарованный, простаивал, смотря на котел, под открытым небом дымившийся на тагане; на вечную черно-белую собаку, бегающую вдоль борта, загнув трубою хвост; на примостившихся около руля белокурых детей с нависшими на лоб волосами и засунутыми в рот пальцами.

Хорошо бы пожить так, думал он, и невольно улыбался своим ребяческим мечтам. Даже рыболовы, выстроившиеся недвижимой цепью, разделяемые коробками с червями, возбуждали в нем приязнь.

В такие вечера Фолантэн чувствовал себя моложе, бодрее смотрел на часы и, если до обеда оставалось еще долго, переходил через мостовую на противоположный тротуар и поднимался вдоль домов. Брел, заглядываясь и здесь на книги, корешки которых вытягивались в витринах; восторгался древними переплетами из гладкого красного сафьяна, на котором золотились тисненые гербы. Как и подобало дорогим изданиям, книги эти прятались за стеклами, и касаться их могли одни лишь избранные. И он проходил дальше; рассматривал магазины, наполненные старинной дубовой мебелью, от которой тщательная починка не оставила ни одного прежнего кусочка; лавки, предлагавшие старые руанские тарелки, выделываемые в Батиньоле, большие мустьерские блюда, обожженные в Версале, картины Гоббемы: ручеек, водяная мельница, дом, увенчанный черепичной кровлей и осененный группой дерев, окутанных потоком желтого света; картины, изумительно малюемые неким живописцем, влезшим в шкуру старого Мейндерта, но неспособным усвоить манеру никакого другого мастера и самостоятельно, конечно, не создавшим ни единой собственной картинки. И беглым взглядом в дверь Фолантэн пытался пронизать глубину лавки, где никогда не видал покупателей; лишь старушка обычно ютилась в подобии ниши, выгороженной средь беспорядочного смешения товаров, и устало раскрывала рот в долгом зевке, который заражал кошку, прикорнувшую на консоле.

Странно, однако, думал Фолантэн, как меняются торговки стариной. Изредка проникая в кварталы Правого берега, он ни разу не встречал средь груды редкостей славных старых дам вроде этой, но всегда мелькали из-за стекол высокие, красивые, раскованные женщины лет тридцати-сорока, тщательно напомаженные, с накрашенным лицом. Смутный аромат проституции источался из этих магазинов, где глазки продавщицы предназначены умасливать скупых покупателей. Да, исчезает ласковый уют. Перемещаются центры. Все антиквары, все торговцы редкими книгами ныне прозябают на этом берегу и покидают его по мере того, как исчезают покупатели. Через десять лет всю набережную здесь завоюют кофейни и таверны. Ах! Париж становится решительно каким-то сумрачным Чикаго! И объятый грустью Фолантэн повторял: используем срок, дарованный нам перед окончательным вторжением скотства Нового Мира. По-прежнему гулял, останавливаясь перед лавками эстампов, где были напоказ вывешены произведения XVIII века, хотя гравюры того времени, в сущности, совсем не нравились ему своим цветом, а обрамлявшие их в большинстве витрин английские гравюры -- своими черными тонами. Он жалел о фламандских эстампах повседневной жизни, загнанных в папки влечением коллекционеров к французской школе.

Наскучив шататься перед антикварными магазинами, заходил для разнообразия в зал телеграмм какой-нибудь газеты -- зал, украшенный рисунками и картинами, изображающими итальянок, алмей, младенцев, обнимаемых матерями, средневековых пажей, на балконах пощипывающих мандолины, -- целой серией мазни, предназначенной, очевидно, для украшения гостиных. И отвернувшись, проходил, предпочитая лицезреть фотографии убийц, генералов, актрис, всех этих людей, которые преступлением, резней, шансонеткой на неделю выдвинулись над толпой.

Впрочем, обозрение было малоутешительным, и, выбравшись на улицу Бон, Фолантэн вдосталь дивился несокрушимому аппетиту извозчиков, которые располагались в кабачках, и, глядя на них, как бы запасался голодом. Ощущал желание поесть при виде этих блюд говядины, покоившейся на толстом капустном ложе, этих бараньих рагу, едва умещавшихся на небольших тяжелых тарелках, этих треугольников бри, этих наполненных стаканов. Его возбуждали эти люди, за обе щеки уплетавшие огромные куски хлеба, державшие в грубых руках ножи острием вверх и облаченные в кожаные выгоревшие шляпы, которые опускались и поднимались в такт чавкающим челюстям. И Фолантэн уходил, стараясь в пути сохранить аппетит. К сожалению, стоило ему только усесться в ресторане, как сжималось горло, и он грустно созерцал жаркое, вопрошая себя, какой прок ему от горького корня, который маринуется у него в графине на письменном столе.

Прогулки все же разгоняли слишком мрачные мысли. Так проводил он лето: до обеда ковылял вдоль Сены, а поднявшись из-за стола, присаживался где-нибудь к дверям кофейной. Курил, втягивал легкую сырость и, несмотря на отвращение к венскому пиву, изготовлявшемуся по фландрийской дороге выпивал два бокала, мало склонный укладываться спать.

В это время года менее тяжко протекала жизнь и днем. В одном жилете дремал он у себя в бюро, сонно внимая повествованиям сослуживца, а пробудившись, опахивался календарем, работал меньше, продумывал маршруты прогулок. Прекратилась тоска зимнего расставанья с натопленной канцелярией, когда надо было промокшими ногами бежать обедать и возвращаться домой в холодную комнату. Наоборот, испытывал облегчение, вырываясь из зловонного покоя, обдававшего запахом пыли и промозглой затхлостью папок, бумаг, чернильниц.

Удобнее, наконец, теперь жилось ему и дома. Привратнику не надо было растапливать камина, и Фолантэн примирялся с плохо взбитой, неоправленной постелью. Голый ложился на простынях и одеялах. Наслаждался сознанием, что лежит один, растянувшись, в душные ночи, когда потеешь как в бане, ворочаясь на пыльной простыне. Жаль мне людей, спящих вдвоем, думал он, перекатываясь на постели в поисках местечка посвежей. И судьба в такие мгновенья казалась ему милосердной, не столь ожесточенной.

III

Скоро смягчилась гнетущая жара, укоротились дни, посвежел воздух, потускнели, как бы подернулись плесенью раскаленные голубые небеса. Осень возвращалась, неся туманы и дожди. Фолантэн ужаснулся, предвидя томительные вечера, и вновь отдался своим замыслам. Решил первым делом порвать с своею нелюдимостью, наведываться в столовые, знакомиться с сотрапезниками, даже бывать в театрах.

Случай помог ему. На пороге канцелярии столкнулся он однажды с знакомым. Целый год обедали они бок о бок, предостерегали друг друга от кушаний испорченных или невкусных, одолжались газетой, обсуждали достоинства различных поглощаемых ими железистых препаратов, в течение месяца дружно пили смоляную воду, изрекали предсказания о переменах погоды и соединенными усилиями искали для Франции дипломатических союзов.

Этим ограничивались их сношения. Обменявшись на тротуаре рукопожатием, расходились каждый своей дорогой. Фолантэн, однако, печалился исчезновением единомышленника и теперь порадовался этой встрече.

-- Вы, Мартине! Как поживаете?

-- Фолантэн! Ба! Сколько лет, сколько зим! Что поделываете?

-- Ах вы изменник! Какой унес вас дьявол? -- пошутил Фолантэн.

И разговорились по душам. Мартине, ныне пользовавшийся столом некоего табльдота, не преминул расписать его баснословными хвалами.

-- От восьмидесяти до ста франков в месяц. Чистота, порядок. Наедаешься досыта, сидишь в приятном обществе. Вам обязательно следует там отобедать!

-- Я недолюбливаю табльдотов, -- ответил Фолантэн. -- Вы знаете, я несколько нелюдим. Никак не решусь беседовать с незнакомыми.

-- Кто заставляет вас беседовать! Вы у себя дома. Там не сидят все вместе вокруг одного стола. Там точно так же, как в любом большом ресторане. Послушайтесь меня, испытайте... Идем сегодня вечером.

Фолантэн не решался, колеблясь между приятной перспективой насыщаться не в одиночестве и страхом, который внушали ему всякие людные трапезы.

-- Смелее! Вы не должны отказываться, -- настаивал Мартине, -- иначе я вас назову предателем! В кои веки встречаюсь с вами, и вы покидаете меня!

Фолантэн боялся показаться неучтивым и уступчиво последовал за товарищем по лабиринту улиц.

-- Здесь. Надо подняться. -- И Мартине остановился на площадке перед зеленой дверью.

Громкий звон тарелок и неумолчное гуденье голосов доносились оттуда. Открылась дверь, и с шумом какие-то люди ворвались на лестницу, постукивая тростями о порог.

Фолантэн и спутник его посторонились, затем, в свою очередь, толкнули дверь и вошли в бильярдную. Фолантэн отпрянул, задыхаясь. Комната утопала в густом табачном дыму, в который вонзались удары киев. Мартине повлек своего гостя в смежную комнату, еще гуще, пожалуй, окутанную дымом. Почти невидимые, лишь угадываемые по легкому колебанию воздуха, двигались тела средь попыхивающих носогреек, средь взрывов хохота и громыхающих костей. Оглушенный Фолантэн остановился, ощупью отыскивая стул. Мартине исчез. Фолантэн смутно видел, как в облаке выплывает он из двери.

-- Надо немного подождать, все столы заняты. О, не беспокойтесь -- недолго.

Прошло полчаса. Многое отдал бы Фолантэн, чтобы никогда не переступать порога этого заведения, где можно курить и нельзя есть. Мартине выбегал время от времени и удостоверялся, что все еще нет свободных стульев.

-- Два господина принялись за сыр, -- сообщил он с довольным видом, -- я занял их места.

Прошло еще полчаса. Фолантэн подумывал, не ускользнуть ли ему на лестницу, пока товарищ выслеживает свободный стол, как Мартине вернулся и возвестил об отбытии обоих сыроедов. Они проникли в третью комнату и уселись, теснясь, как сельди в бочке.

На теплую скатерть, выпачканную соусными пятнами и усыпанную хлебными крошками, швырнули им тарелки и подали жесткое, жилистое жаркое, безвкусные овощи, упругий, коробившийся под ножом ростбиф, салат и десерт. Фолантэну зал напоминал трапезную пансиона, но пансиона худо содержащегося, где позволяется застольный рев. И правда, не хватало лишь ковшей с вином, всласть разбавленным водой, да опрокинутого блюдечка, с которого, выискав местечко почище, выложили чернослив и варенье.

Еда и напитки были, конечно, ужасны. Но еще ужаснее было окружавшее общество. Кушанья приносили тощие служанки, иссохшие, с резкими и суровыми чертами лица, с враждебными глазами. При виде их человеком овладевало совершенное бессилие. Посетитель чувствовал, что за ним надзирают, и ел робко, с опаскою, не смея оставить кожу или жилы и боясь вторично наложить себе кушанья под этими испытующими глазами, заглядывавшими в рот и загонявшими назад в утробу аппетит.

-- Ну, что я вам говорил, славно здесь, не правда ли? -- настаивал Мартине. -- А каково мясцо!

Фолантэн не проронил ни слова. Оглушительно гудели вокруг него за столами.

Всевозможные племена юга заполняли стулья, харкали, катались в грязи, рычали. Выходцы из Прованса и Ао-зеры, гасконцы, уроженцы Аангедока -- все эти люди с помраченными эбеновой щетиной, с волосатыми пальцами и ноздрями, с раскатистыми голосами неистовствовали как угорелые. И подчеркнутая судорожными жестами речь их дробила фразы, хаотическая смесь которых сыпалась на барабанную перепонку.

Почти все принадлежали к учащейся молодежи, к той славной молодежи, которая пошлостью своих мыслей обеспечивает правящим классам бессмертную преемственность их тупоумия. Перед Фолантэном развертывались все общие места, все плоскости, все устарелые литературные мнения, все парадоксы, истрепанные вековым употреблением.

Ум рабочих казался ему изысканнее, и более утонченным -- разумение приказчиков. Помимо всего еще стояла удушливая жара. Пары стлались над тарелками, обволакивали стаканы. Табачные выделения прорывались в бурно сотрясаемые двери. Прибывали все новые стада студентов. И своим нетерпеливым ожиданием давили сидящих за столом. Словно в железнодорожном буфете, через силу пожирались двойные куски и наскоро глоталось вино.

Так вот он, тот самый табльдот, который некогда выкармливал начинающих политиков, -- думал Фолантэн, и сердце заныло у него при мысли, что люди, вакханалией своей ныне наполняющие эти залы, сделаются, в свою очередь, важными особами, будут осыпаны почестями и должностями.

Лучше жрать дома колбасу и пить простую воду, нежели обедать здесь, думалось ему.

-- Хотите кофе? -- спросил Мартине любезным тоном.

-- Нет, благодарствуйте, я задыхаюсь -- пойду на свежий воздух.

Но Мартине не расположен был с ним расставаться. Догнав на площадке, он взял его под руку.

-- Куда ведете вы меня? -- уныло спросил Фолантэн.

Мартине ответил:

-- Видите ли, дорогой товарищ, я замечаю, что табльдот мой вам не очень нравится...

-- Нет, почему же... почему же... За такую цену там кормят изумительно... Одно лишь -- несносная жара, -- робко промямлил Фолантэн, боясь; что сотрапезник оскорблен его бегством и пасмурным выражением лица.

Мартине сердечным тоном продолжал:

-- Знаете, мы так редко видимся, и мне неприятно будет, если вы расстанетесь со мною под дурным впечатлением. Кстати, как бы нам убить вечер? Если вы любитель театра, то не отправиться ли в комическую оперу? Мы еще не опоздали, -- заметил он, взглянув на часы. -- Сегодня вечером идет "Ричард Львиное Сердце" и "Лужайка Клерков". Ну, что вы скажете?

-- Как вам угодно. -- Быть может, это развлечет меня, думал Фолантэн. Да и неудобно отказывать этому славному парню, которому я уже охладил столько восторгов.

-- Вы позволите вас угостить сигарой? -- спросил он, заходя в табачную лавочку.

Тщетно старались они возбудить воспламеняемость гаванн, которые отзывались капустой и не курились. Еще одно исчезающее наслаждение, подумал Фолантэн, -- не достать нынче сносной сигары даже за дорогую цену!

-- По-моему, лучше бросьте, -- продолжал он, обращаясь к Мартине, который надувался, затягиваясь гаванной, слегка дымившейся из-под коробившейся оболочки. -- Но вот мы и пришли. -- И подбежав к окошечку, Фолантэн купил два места в партере. В пустой зале начался "Ричард".

Фолантэн испытывал странное ощущение во время первого акта. Цепь клавесинных песенок напомнила ему музыкальный прибор в одном из кабачков, где он иногда бывал. Старинные мелодии журчали и звенели, когда рабочие вращали рукоятку. Нечто весьма протяжно-нежное слышалось, а изредка ноты хрустальные, звонкие врывались в механическое гуденье ритурнелей.

Иное впечатление породил в нем второй акт. Облик бабушки воскресила песнь "Пылающая лихорадка", которую та мурлыкала, восседая на утрехтском бархате своего вольтеровского кресла. И на миг ощутил во рту вкус бисквитов, которыми старая дама угощала его, если он -- совсем тогда еще ребенок -- вел себя послушно. И он перестал следить за представлением. Певцы были совершенно безголосые, только и делали, что трубочкой вытягивали рты над рампой. Оркестр дремал, утомившись выбивать пыль из этой музыки.

В третьем акте Фолантэн уже не думал ни о кабачке, ни о своей бабушке, но почувствовал вдруг запах принадлежавшего ему старинного ларца, аромат туманный, заплесневелый, как бы хранивший дыхание корицы. Бог мой! какая старина!

-- Красивая опера, правда? -- осведомился Мартине, беря его под руку.

Фолантэн упал с небес. Разрушилось очарованье. Они поднялись, когда опускался занавес, приветствуемый хлопками клаки.

Фолантэна ужаснула сменившая "Ричарда" "Лужайка Клерков". Когда-то он восторгался знакомыми мелодиями. А теперь все эти романсы казались ему ходульными, крикливыми и раздражали исполнители. Тенор на сцене держал себя как полотер, гнусавил, когда невзначай его глотка исторгала высокие ноты. Не лучше были декорации и костюмы. В любом заграничном или провинциальном городе публика свистала бы, ни за что не стерпела бы столь смехотворного певца, таких жалких певиц. И однако, зал наполнялся, и зрители рукоплескали ариям, подчеркнутым неумолимой клакой.

Фолантэн неподдельно страдал. Рассеялись добрые воспоминания, уцелевшие у него о "Лужайке Клерков".

Все, как назло, против меня -- мысленно молвил он с тяжелым вздохом.

И когда Мартине, восхищенный времяпрепровождением, предложил ему возобновлять иногда эти увеселительные прогулки, вместе отправиться, если угодно, в Комедию,

Фолантэн возмутился, забыл, что принял решение блюсти учтивость, и яростно объявил, что ноги его не будет в этом театре.

-- Но почему же? -- спрашивал Мартине.

-- Почему? Да прежде всего потому, что если б нашлась даже пьеса правдивая и хорошо написанная, -- а я лично не знаю ни одной такой, -- то я прочел бы ее дома в кресле. А во-вторых, я вовсе не нуждаюсь в услугах скоморохов, по большей части невежественных, которые пытаются передать мне мысли господина такого-то, поручившего им торговать своим товаром.

-- Но позвольте, -- возразил Мартине, -- не отрицаете же вы, что актеры французского театра...

-- Они! -- воскликнул Фолантэн. -- Полноте, бросьте! Они холопы Пале-Рояля, соусники -- только и всего! Годятся лишь поливать подносимые им яства соусами -- неизменным белым соусом, если идет речь о комедии, и вечным красным соусом, когда ставится драма. Изобрести третий соус они не способны. Впрочем, им не позволила бы этого традиция. Ах! это пошлые образцы истинного рутинерства! Но надо отдать им справедливость, они постигли значение рекламы. У больших модных магазинов заимствовали того сановитого человека, которого в полном блеске там выставляют напоказ, дабы он возвышал своим присутствием обаяние торгового дома и привлекал покупателей!

-- Но согласитесь сами, Фолантэн...

-- Никаких "но", это так и есть. Но, в сущности, я ничуть не досадую на случай, который позволил мне откровенно высказаться о лавочке Коклена. А затем, дорогой мой, всего наилучшего! Я очарован нашей встречей. Льщу себя надеждой... до скорого свидания!

Вечер этот повлек за собой благотворные последствия. Вспоминая его томительность, его мучения, Фолантэн примирялся с обедами где придется и начал ценить вечера, проведенные у себя в комнате. Рассудил, что одиночество имеет свою хорошую сторону и что лучше наедине перебирать воспоминания и забавляться сказками с самим собой, чем вращаться в обществе людей, с которыми ни убеждений общих нет, ни вкусов. Потухло желание приблизиться, коснуться локтя соседа, и еще лишний раз повторил он безотрадную истину: когда исчезнут старые друзья, не следует искать новых, надо решиться жить особняком, привыкать к уединению.

Пытался сосредоточиться, развлечься мелочами, делал бодрящие выводы из жизни, которую он наблюдал вокруг своего стола. В течение некоторого времени обедал в маленькой столовой близ Красного Креста. Учреждение это обычно посещалось людьми пожилыми, старыми дамами, ежедневно приходившими сюда в шесть без четверти, и тишина зальца вознаграждала Фолантэна за однообразие яств. Казалось, что у гостей этих нет ни семьи, ни дружеских привязанностей, и отыскав сумрачный уголок, они в молчании отбывают повинность. И Фолантэну легче дышалось в этом мире обездоленных людей, замкнутых и учтивых, без сомненья знавших лучшие дни и более содержательные вечера.

Почти всех их он признал в лицо и ощущал свое сродство с этими прохожими, которые нерешительно выбирали кушанье по карточке, крошили хлеб, почти не пили вина и вместе с обветшавшим желудком несли скорбную пустоту жизни, влачимой без надежды и без цели.

Не слышно было там ни криков, ни шумливых зовов. Тихим голосом спрашивали посетителей служанки. Никто из этих мужчин и дам ни разу не обменялся ни единым словом, и, однако, они приветливо раскланивались, входя и уходя, вносили в эту харчевню привычки светских гостиных.

Он, в сущности, гораздо счастливее всего этого люда, думал Фолантэн. Они, быть может, оплакивают детей, жен, погибшее богатство, жизнь когда-то горделивую, а ныне поверженную в прах.

И в сочувствии к другим слабело чувство жалости к себе. Возвратившись домой, он невольно помышлял, что горести его довольно пусты и бедствия не слишком глубоки.

Сколько людей в этот час блуждают по мостовой без крова! Сколькие позавидовали бы моему большому креслу, камину, неистощимому кисету с табаком!

И опаляя туфли, разводил он пламень камина, стряпал золотистые, горячие гроги. Рассуждал, что жизнь была бы вполне сносной, если б попадались у книготорговцев книги истинно художественные. Так протекали недели, и сослуживец его объявил, что Фолантэн молодеет. Он болтал, с ангельским долготерпением выслушивал всякий вздор, проявлял даже участие к недугам своего товарища. С наступлением холодов аппетит стал правильнее, и такое улучшение Фолантэн приписывал поглощаемым им креозотовым винам и марганцовым препаратам.

Наконец-то наткнулся он на лекарство вернее и действенее всех прочих. И расхваливал его всем, с кем встречался.

Дотянул так до зимы. Но с первым снегом вернулась меланхолия. Наскучила столовая, в которой он обедал с осени, и Фолантэн опять принялся за свои розыски, питался наудачу где попало, странствовал, переходил не раз на тот берег, везде испытывая новые рестораны. Но слуги в сумятице носились, не отвечая на призывы, или, швырнув на стол кушанье, убегали, когда у них просили хлеба.

Пища была не лучше, чем на Левом берегу, а прислуживали заносчиво и нерадиво. Фолантэн махнул рукой и отныне не покидал своего округа, твердо решив впредь не сниматься с якоря.

Вновь пропал аппетит. Еще лишний раз засвидетельствовал он бесполезность желудочных и возбуждающих, и присоединились к другим лекарствам в шкап те самые снадобья, которые недавно он столь превозносил.

Что делать? С грехом пополам истекала неделя будней. Но тяжко давило воскресенье.

Раньше он в праздники любил бродить в пустынных кварталах, шагать по уличкам забытым, по улицам провинциальным, бедным, и в окна нижних этажей подсматривал тайны небогатых очагов. Но ныне разрушены улицы спокойные, немые, сметены любопытные переулки. В полуоткрытые ворота не увидишь теперь старых зданий; не заметишь ни клочка сада, ни колодезной кровли, ни уголка скамьи. Не натолкнет такой двор на думы о жизни менее жестокой, менее отвратительной, не помечтаешь о тех временах, когда удастся, быть может, удалиться в тишь и отогревать свою старость на покое.

Все исчезло. Нет ни лиственной опушки стен, ни дерев, и куда ни глянешь -- одни лишь бесконечные казармы. И в этом новом Париже Фолантэн испытывал чувства тоски и страха.

Он ненавидел роскошные магазины и ни за что в мире не переступил бы порога нарядной парикмахерской или одной из тех новых бакалейных лавок, где в сиянии газа переливается выставка товаров. Любил лавки старинные, простые, где вас встречают радушно и без притязаний, где торговец не старается пустить вам пыль в глаза, не унижает вас своим богатством.

И он отказался от воскресных прогулок средь всей этой безвкусной роскоши, которая вторгается даже в предместья. В отличие от прежнего, его перестали тешить блужданья по Парижу. Чувствовал себя более хилым, более маленьким, затерянным, одиноким меж высоких домов с вестибюлями в мраморной одежде, с безрадостными привратницкими, которые подражают манерам мещанских гостиных.

И все же часть его квартала пребывала неприкосновенной, возле обезображенного Люксембурга хранила благотворную интимность площадь Сен-Сюльпис.

Иногда завтракал в винном погребке, образовывавшем угол улиц Старой Голубятни и Бонапарта, и, сидя в антресоли у окна, погружался в созерцание площади, смотрел на выходящих от обедни детей, которые немного впереди родителей с книгами в руках спускались с паперти, -- на всю эту толпу, растекавшуюся вокруг фонтана, украшенного епископами, приютившимися в нишах, и львами, которые восседают на задних лапах над водоемом.

Несколько нагнувшись над балюстрадой, Фолантэн видел угол улицы Сен-Сюльпис -- страшный угол, терзаемый ветрами с улицы Феру и также занятый виноторговцем, у которого угощались спаляемые жаждой певчие. Его привлекала эта часть площади, и он с любопытством разглядывал людей, которые, схватившись руками за шляпы, пошатываются от ветра подле широких бурых кузовов омнибусов Лавилет, друг за другом выравнивавшихся вдоль тротуара.

Площадь оживлялась, но не было ни шума, ни веселья. Отдыхавшие фиакры дремали перед пятисантимовой уборной и пивной. Огромными желтыми батиньольскими омнибусами с грохотом бороздились улицы, пересекаемые маленькими зелеными омнибусами Пантеона и двухконными бледными каретами Отейля. В полдень семинаристы потупив глаза выступали попарно вереницей механической походкой автоматов, длинной черно-белой лентой развертывались от Сен-Сюльпис до семинарии.

Обливаемая солнцем площадь становилась восхитительной. Золотились высокие башни храма, золотые вывески пламенели, обрамляя лавки риз и причастных чаш, оживали, ярче вспыхивали краски большой вывески перевозчика, и приютившаяся на ограждении писсуара реклама красильщика -- две алых шляпы, блистающие на черном фоне -- пробуждала мысли о пышностях религии, о высоких степенях священства в этой местности дьячков и ханжей.

Добавим, что ничего нового не открывалось Фолантэну в этом зрелище. Не раз бродил он в юности по площади, чтобы взглянуть на старого вепря, в те времена служившего украшением дома Бэйли. Не раз по вечерам внимал возле фонтана стенаньям уличного певца, не раз бродил возле семинарии в дни цветочного рынка.

Уже давно испил он прелесть этого безмятежного уголка, и, чтобы вновь смаковать его, надо было наведываться сюда пореже, посещать после долгих промежутков.

Площадь Сен-Сюльпис теперь уже не была его воскресным утешением, и воскресенью он предпочитал будни, когда хождение на службу скрадывало его праздность. Ах это воскресенье, оно решительно тянулось бесконечно! Позавтракав немного позже обычного, Фолантэн насколько возможно засиживался за столом, чтобы привратник успел прибрать комнату, -- но к его приходу она не бывала никогда готова: спотыкался о скатанные ковры, шествовал в облаках, вздымаемых метелкой. Раз, два -- и лентяй, оправив постель, расстилал ковры, а потом уходил под предлогом, что не хочет беспокоить постояльца.

Фолантэн прикасался к мебели, и пальцы его покрывались слоем пыли, развешивал сваленное на стуле платье, кое-где отбивал удар метелкой и насыпал песку в плевательницу. Иногда проверял белье, принесенное прачкой. Но при виде разодранных рубашек его обуревало такое отвращение, что он швырял их в ящик комода, не считая.

Сравнительно легко заполнялся день до четырех. Он перечитывал старые письма родных и друзей, давно умерших. Перелистывал кое-какие книги, смаковал отборные страницы, но часам к пяти начиналась его мука. Близился миг переодеванья. Его голод испарялся при мысли, что надо уходить из дому, и случались воскресенья, когда Фолантэн не шевелился или в туфлях спускался и покупал два хлебца, паштет, сардины, чтобы насытить запоздалый аппетит.

В шкапу у него всегда хранилось немного шоколада и вина, и он закусывал, блаженно сознавая себя дома, радуясь, что может раскинуться, расправить локти, не стесненный отведенным местом ресторана. Лишь ночи бывали тяжелы. Внезапно пробуждался в судорожном трепете, и бессонница длилась иногда целый час, а во мраке оживали все скорбные думы, осаждали те же самые печали, как и днем, и он начинал сожалеть, что у него нет сожительницы.

Брак в мои годы невозможен. Ах, если б в юности была у меня любовница и если б сберечь ее, я вместе с ней провел бы остаток моих лет и, приходя домой, находил бы зажженный огонек, приготовленную трапезу. По-иному устроил бы свою жизнь, если б можно было начать жить сызнова! Запасся бы подругой старых дней. Нет, правда, я слишком переоценил свои силы, мне дольше не стерпеть!

И утром вставал с разбитыми ногами, с тупой, туманной головой.

Приспело мучительное время. Зима свирепствовала, и так манило сидеть дома; такими ненавистными казались столовые, где то и дело распахивались двери. Вдруг у Фолантена появилась надежда. Однажды утром он заметил, что на улице Гренель водворяется новая кондитерская. Над окнами пламенели медные буквы надписи: "Отпускаются обеды на дом".

У Фолантэна закружилась голова. Неужели суждено сбыться заветной, взлелеянной мечте и он сможет трапезничать дома? Но остановился в унынии, вспомнив, как тщетно разыскивал он в этом квартале харчевню, которая согласилась бы посылать на дом кушанье.

Наконец вошел, рассудив: спросить ведь ничего не стоит.

-- Конечно, сударь, -- ответила укрывавшаяся за прилавком молодая дама, стан которой утопал в тартинках и пирожных. -- Вы живете от нас в двух шагах, ничего нет проще. В котором часу прикажете вам доставлять?

-- В шесть, -- ответил Фолантэн, весь задрожав.

-- Отлично.

Чело Фолантэна омрачилось.

-- Мне, видите ли, -- продолжал он, слегка запинаясь, -- хотелось бы получать суп... жаркое... овощи. Сколько это будет стоить?

Дама, видимо, погрузилась в размышление. Задумчиво подняв глаза бормотала:

-- Суп... жаркое... овощи. Вина вам не нужно?

-- Нет, у меня свое.

-- В таком случае два франка, сударь.

Лицо Фолантэна просветлело.

-- Хорошо, я согласен. А когда мы начнем?

-- Когда вам угодно. Если хотите, сегодня вечером.

-- Отлично, сударыня, сегодня же вечером. -- И поклонился, почтенный из-за прилавка поклоном столь глубоким, что нос дамы чуть не пробуравил пирожного и не пронизал тартинок.

На улице Фолантэн остановился, пройдя несколько шагов. Неужели правда! Вот счастье! Но потом умерил свою радость. Пускай пиршество мое окажется лишь сносным! Довольно! Я не вправе быть особенно разборчивым, столько гнусных яств переел я за свою бедную жизнь! Дама мила, продолжал он свои думы, некрасива, но у нее выразительные глаза. Дай ей Бог всяческой удачи! И ковыляя, мысленно пожелал процветания кондитерской. Затем хитроумно отразил неудобства первого вечера, заказал у бакалейщика шесть литров вина, а придя в канцелярию, составил листок съестных закупок.

Варенье.

Сыр.

Бисквиты.

Соль.

Перец.

Горчица.

Уксус.

Масло.

Хлеб мне каждодневно будет доставлять привратник. Ах! черт возьми, -- если удастся, я спасен!

Жадно ожидал, когда кончится день. Мечтал в одиночестве насладиться своей радостью, и нетерпение замедляло время.

То и дело посматривал на часы.

Сослуживец улыбнулся, изумленный восторженным видом грезившего о своем жилище Фолантэна.

-- Сознайтесь, что вас ждет она, -- заметил он.

-- Кто это она? -- спросил сильно удивленный Фолантэн.

-- Полноте, старого воробья на мякине не проведешь, шутки в сторону, -- белокурая она или брюнетка?

-- О, друг мой, смею заверить вас, что мне есть о чем подумать кроме женщины.

-- Да, да, знаю... Рассказывайте! Ах! ах! Притворщик, да, вам пальца в рот не клади, да!

-- Послушайте, господа, сейчас же перепишите это. Обе бумаги нужны мне для подписи сегодня вечером. -- И вошедший начальник исчез.

-- Это нелепо, четыре убористых страницы, мне не управиться к пяти часам, -- ворчал Фолантэн. Бог мой, как глупо! --жаловался он ухмылявшемуся сослуживцу.

-- Что делать, милейший, начальство не может входить в наши делишки!

Кляня судьбу, окончил с грехом пополам работу и кратчайшим путем вернулся к себе, нагруженный свертками; и карманы его оттопыривались от закупок. Добравшись до дому, вздохнул свободнее, разоблачился, обмахнул салфеткой свою скудную посуду, вытер стаканы и, желая выправить лезвия ножей, придал им некоторый блеск, погрузив клинки в землю старого цветочного горшка за неимением точила и брусков. Уф! Все готово, -- вздохнул он, придвигая стол к камину. Пробило шесть.

С нетерпением ждал Фолантэн мальчика из кондитерской, слегка сжигаемый той самой лихорадкой, которая в юности не давала ему усидеть на месте, когда, бывало, он поджидал на условленное свиданье запоздавшего друга.

Задребезжал наконец в шесть с четвертью звонок, и задорный мальчуган показался, сгибаясь под бременем большой эмалированной ведроподобный кастрюли. Фолантэн помог расположить на столе тарелки и раскрыл их, оставшись один. Увидел маниоковый суп, жареную телятину, цветную капусту под белым соусом.

Не худо, подумал он, одно за другим пробуя кушанья. И аппетитно наевшись, выпив немного больше обычного, впал в тихие грезы, увлеченный созерцанием своей комнаты. Издавна шевелилось в нем намерение украсить свое жилище, но он всегда обрывал себя, повторяя: баста! К чему это! Я не живу дома. Если впоследствии смогу создать иную жизнь, тогда устрою свою обитель. И ничего не покупая, мысленно отбирал, однако, немало безделушек, на которые зарился, скитаясь по набережным и улице Ренн.

Он осушал последний стакан, и, как по мановению ока, внедрилась в него мысль убрать ледяные стены своей комнаты. Испарились былые колебания. Твердо решившись израсходовать деньги, которые он копил для этого несколько лет, Фолантэн пережил восхитительный вечер, заранее распределяя наряды своего убежища.

Встану завтра пораньше, первым делом произведу обход торговцев утварью и редкостями, завершил он свои думы.

Кончилось уныние, им овладела новая цель. Он ожил, поглощенный заботою разыскать несколько гравюр, несколько фаянсов за не слишком дорогую цену, и после канцелярии спешил, как в лихорадке, карабкаясь по этажам Дешевого Рынка и Святого Фомы Малого, перебирал груды тканей, одни находил слишком темными, другие -- очень светлыми, то слишком широкими, то слишком узкими, отвергал брак и остатки, которые старались всучить приказчики, вынуждал их выкладывать товары более добротные. Не унимался, и, заставив их провозиться с собой целые часы, кончил тем, что попросил показать ему готовые занавеси и прямо пленившие его ковры.

Остался без гроша после этих закупок и яростных пререканий с продавцами редкостей и гравюр. Исчерпались все его сбережения. Но подобно ребенку, которому дарят новые игрушки, исследовал, перебирал Фолантэн со всех сторон свои покупки. Вскарабкавшись на стул, прикреплял рамы и в ином порядке разместил свои книги. Уютный уголок, думалось ему. И впрямь комната сделалась неузнаваемой. Вместо продырявленных бумажных обоев, хранивших старые следы гвоздей, стены исчезали под гравюрами Остаде, Тернера, всех живописцев реальной школы, которыми Фолантэн безумно увлекался. Любитель, конечно, пожал бы только плечами пред этими безвестными гравюрами, но Фолантэн не был ни любителем, ни богачом. Покупал главным образом сюжеты жизни смиренной, которые тешили его, и смеялся над подлинностью своих старых блюд, лишь бы краски переливались и оживляли стены комнаты.

Не мешало бы переменить мою мебель красного дерева, раздумывал он, смотря на массивную кровать, два вольтеровских кресла, обтянутые красных бархатом, расколотый мраморный туалет. Но, пожалуй, это обойдется слишком дорого, и в общем обстановка достаточно обновилась занавесами и коврами, а мебель, подобно моему старому платью, сжилась с моими привычками и движениями.

С каким наслаждением входил теперь Фолантэн к себе, зажигал полный свет и опускался в кресло. Мороз, казалось, бессилен был проникнуть в этот интимный, заботливо обновленный уголок. И блаженство его усугублялось падающим снегом, который заглушал все уличные шумы. Чарованьем дышал обед, когда, протянув ноги к камельку, Фолантэн сидел перед тарелками, гревшимися у камина, подле нагретого вина. И в безмятежном покое улетучивались скучные заботы канцелярии, таяла печаль безбрачия.

Не прошло, однако, и восьми дней, как кондитерша стала сдавать. Неизменный маниоковый суп изобиловал комками, а бульон изготовлялся химическими средствами. Соус жаркого отзывался острым запахом ресторанной мадеры, и все яства отличались каким-то совершенно особым, неопределенным привкусом, напоминавшим слегка заплесневелый клейстер и теплый слабый уксус. Фолантэн доблестно осыпал жаркое перцем, уснащал горчицей соусы. Довольно! Как-нибудь проглочу. Главное в том, чтобы привыкнуть к этой снеди!

Но на этом дело не остановилось; ухудшение кушаний шло исподволь своим порядком, отягченное беспрестанными опозданиями юного кондитера, который являлся в семь часов с остывшим судком, с подбитыми глазами и с расцарапанными щеками. Фолантэн не сомневался, что, поставив кастрюлю подле тумбы, мальчуган пускался в рукопашную со своими уличными сверстниками. Сделал ему мягкое замечание, и тот захныкал, простирая руку, выставив вперед ногу, начал, сплевывая, божиться, что он ни в чем не виноват, но не исправился и после этого. Фолантэн, сжалившись, смирился и из боязни повредить мальчишке не решался жаловаться в кондитерскую.

Еще целый месяц стойко претерпевал бедняга все эти невзгоды. Сердце сжималось у него, когда он извлекал жаркое из эмалированной посуды, ибо случались дни, когда точно буря разыгрывалась в кастрюле, когда все перемешивалось и опрокидывалось вверх дном, когда белый соус сливался с маниоковым супом, в котором утопало жаркое.

К счастью, наступила передышка. Маленького пирожника уволили, вняв, без сомнения, жалобам людей менее снисходительных. Преемником его оказался длинный верзила, сущий болван, с бледным лицом и красными руками. Он являлся ровно в шесть часов, но отличался отвратительной неряшливостью. Его истрепанная поварская одежда затвердела от грязи и жира, щеки были испачканы мукой и потом, а плохо утертый нос источал две зеленые струйки, растекавшиеся вокруг рта.

Фолантэн пытался храбро отразить новую напасть. Отказался от соусов, замаранных тарелок. Перекладывал жаркое на собственную тарелку, отскабливал, отчищал его, ел с голой солью.

Но настал миг, когда, наперекор всякому смирению, от некоторых кушаний его стало тошнить. Повсюду натыкался он на куски неудавшихся паштетов, пирожное подгоревшее или испорченное сажей. Во всех яствах выуживал черствые комки тортов. Поощряемая благодушием Фолантэна, кондитерша отбросила в сторону всякую совестливость, всякий стыд и кормила его всеми объедками своей кухни.

Отравительница! -- бормотал Фолантэн перед кондитерской. Пирожница больше не казалась ему такой милой, и, косо посматривая на ее дверь, он теперь отнюдь не желал процветания ее делам.

Прибегнул к яйцам вкрутую. Покупал их каждый день, страшась невозможного обеда вечером. Ежедневно набивал салатами свою утробу. Но яйца смердели, ибо, пользуясь его неведением, фруктовщицы продавали ему самые залежавшиеся из своей лавочки.

Что ж, как-нибудь доживем до весны, подбодрял себя Фолантэн. Но силы таяли с каждой неделей, а плохо питаемое тело страдало от истощения. Потухла его радость. Померкло жилище. И шествие былых печалей вновь терзало его пустую жизнь.

Будь у меня хотя какая-нибудь страсть! Люби я женщин, канцелярию; люби я кофейные, кости, карты, печалился он, я бы тогда бродил по городу и не сидел бы дома. Но увы! ничто не радует меня, ничто не развлекает. День ото дня расклеивается мой желудок! Ах, это не фраза, что люди, у которых мошны хватит, чтобы насытиться, но которые не могут есть из-за потери аппетита, столь же достойны сожаления, как те несчастные, у которых ни гроша нет, чтобы утолить свой голод!

IV

Раз вечером, когда он нехотя поглощал яйца с заплесневелым привкусом, привратник подал ему уведомительное письмо, которое гласило:

"Милостивый государь,

монахини общины святой Агаты смиреннейше просят Вас поминать в молитвах Ваших пред Господом и во святом литургическом причастии душу возлюбленной сестры их Урсулы Аврелии Бужар, инокини хора, скончавшейся 7 сентября 1880 г., на семьдесят втором году своего жития, иноческого же искуса на тридцать пятом, и сподобившейся причаститься Святых Даров святой матери нашей церкви.

De profundis!

Будь спасением моим, кроткое сердце Девы Марии.

(300 дней поминовения)".

Умерла одна из его двоюродных теток, которую он видал когда-то в детстве.

Ни разу не вспомнил он о ней за двадцать лет, и все же смерть этой женщины нанесла ему тяжкий удар. Она была последней его родственницей, и Фолантэн почувствовал себя еще более одиноким после кончины ее в глухой провинции. Завидовал ее жизни, безмолвной и спокойной, скорбел об утраченной им вере. Несравнимо ни с чем занятие молитвой, не сыскать времяпрепровождения лучше исповеди, развлечений -- отраднее обрядов культа. По вечерам уходишь в храм и утопаешь в созерцании, и отлетают житейские невзгоды. Истекают воскресенья в медлительности служб, в протяжных песнопениях и бдениях, и бессильна тоска над душами благочестивыми.

Да, но зачем доступно религиозное утешение лишь нищим духом? Правда, если веришь... Да, но я уже не верю!

И наконец, его возмущала нетерпимость духовенства.

Одна только религия могла бы врачевать раздирающую меня рану. Пусть так, но ошибаются, указуя верующим на тщету их молений, ибо счастливы преемлющие все бедствия, все муки земной жизни как испытание преходящее. Ах! тетка Урсула умирала, конечно, без сожалений, убежденная, что разверзаются пред ней восторги бесконечные.

И думая о ней, старался вспомнить ее облик, но ни единой черты не сохранила его память. Тогда, желая к ней приблизиться, хоть немного слиться с существованием, которое она вела, Фолантэн перечел захватывающую, вдохновенную главу "Отверженных" о монастыре Пти-Пикпю.

Черт побери! Недешево, однако, достается загробное блаженство!

И монастырь представился ему смирительным домом, обителью уныния и страха.

Да, но что из того! Я больше не завидую судьбе тетки Урсулы, но мне от этого не легче; чужое горе не утешает меня в собственном, а снедь кондитарской становится все более неудобоваримой.

Два дня спустя случилась с ним новая напасть.

Забрел в ресторан, желая передохнуть за обедом, уснащенным десертом и салатом. Не было ни души. Но обслуживали медленно, и вино отдавало бензином.

Зато простор, будем ценить и это, утешался Фолантэн.

Дверь открылась, и ветер обдал ему спину. Послышался громкий шелест юбок, и стол его покрылся тенью. Женщина стояла перед ним и двигала стул, о перекладину которого он оперся ногами. Уселась, возле его стакана сложила перчатки и вуаль.

Черт бы побрал тебя, -- мысленно ворчал он, -- столов хоть отбавляй, все свободны, а она как раз усаживается за моим!

Бессознательно поднял глаза, потупленные над тарелкой, и не мог удержаться, чтобы не рассмотреть соседку. У ней было лицо обезьянки, помятая мордочка со вздернутым носом, под которым протянулась линия рта, казавшегося несколько большим. На верхней губе чернели крошечные усики. Несмотря на игривый вид, она произвела на него впечатление особы скромной и учтивой.

Время от времени метала в него взгляд и сладким голосом просила передать то хлеб, то графин. Наперекор своей застенчивости Фолантэну пришлось ответить на несколько брошенных ею вопросов. Понемногу завязался разговор, и за десертом они за неимением лучшей темы сетовали на северный ветер, который завывал на улице и леденил их ноги.

-- Нехорошо спится в такую погоду одному, -- заметила женщина мечтательным тоном.

Фолантэна оглушила такая фраза, и он счел нужным на нее не отвечать.

-- Не правда ли, сударь? -- настаивала она.

-- Бог мой, сударыня... -- И подобно трусу, который бросает оружие, уклоняясь от боя с противником, Фолантэн откровенно описал свое целомудрие, свою взыскательность, свое влечение к плотскому покою.

-- Вот как! -- И она пристально посмотрела ему в глаза.

Он смутился тем более, что придвинувшийся к нему корсаж источал аромат амброзии.

-- Не двадцать мне лет, и поверьте, теперь я живу без притязаний, если они когда-нибудь у меня и были, не те уж мои годы. -- И показал на свою лысую голову, поблекшую кожу, свое платье, вышедшее из моды.

-- Полноте, вы смеетесь, напускаете на себя старость, -- и прибавила, что не любит юношей, но предпочитает людей зрелых, которые знают, как обходиться с женщиной.

-- Конечно... Конечно... -- бормотал Фолантэн, спросив общий счет. Дама не вынимала кошелька, и он понял, что следует испить чашу до дна. Заплатил усмехающемуся слуге за оба обеда и намеревался на пороге двери распроститься с женщиной, но та невозмутимо взяла его под руку.

-- Уведи меня с собой, дружок?

Придумывал отговорки, извинения, лишь бы избежать опасного шага, но смешался и ослабел под взором женщины, от духов которой у него сжимались виски.

-- Не могу, -- ответил он наконец. -- Ко мне в дом нельзя водить женщин.

-- В таком случае пойдем ко мне. -- И прижимаясь к нему, начала болтать, поведала, что у ней в комнате славный огонек. Потом вздохнула, заметив его унылый вид. -- Я вам не нравлюсь?

-- Помилуйте, сударыня... напротив... Но бывает, что находишь женщину очаровательной... а все-таки...

Она расхохоталась.

-- Вот чудак! -- и обняла его.

Фолантэну совестно было этого поцелуя средь бела дня на улице. Он чувствовал забавное впечатление, которое производит пожилой хромой мужчина, открыто ласкаемый публичной женщиной.

Прибавил ходу, желая увернуться от ее ласк и вместе с тем опасаясь, что попытка к бегству повлечет за собой смехотворную сцену на потеху толпе.

-- Сюда, -- и слегка подтолкнув его, шла за ним по пятам, преграждая отступление. Поднялись на четвертый этаж, и вопреки уверениям женщины он не узрел ни намека на топящийся камин. Объятый стыдом, созерцал он стены комнаты, казалось трепетавшие в колышемом озарении свечи, -- комнаты, мебель которой была обтянута голубым кретоном, а диван покрыт восточным ковром. Грязный ботинок валялся под стулом, а против него на столе красовались кухонные щипцы. Булавками были приколоты к стене рекламы торговцев манной муки, целомудренные хромолитографии, которые изображали младенцев, пичкаемых супом; кочерга виднелась из-под неплотно опущенной решетки камина, на поддельной мраморной доске которого приютились будильник, стакан с остатками питья, игральная карта, табак и завернутые в газету волосы.

-- Располагайся как дома, -- пригласила женщина.

И хотя Фолантэн отказывался раздеться, стянула с него пальто за рукав и овладела его шляпой.

-- Ж. Ф. Бьюсь о заклад, что тебя зовут Жюлем, -- сказала она, рассматривая буквы на тулье шляпы.

Он сознался, что его имя Жан.

-- Имя неплохое. Скажи, миленький!.. -- И насильно посадив его на кушетку, прыгнула к нему на колени. -- Скажи, миленький, сколько ты подаришь мне на перчатки?

Фолантэн горестно извлек из кармана пятифранковик, быстро растаявший в ее руках.

-- Знаешь, дружок, дай мне еще один, я разденусь, и ты увидишь, какая я хорошенькая.

Фолантэн уступил, уверяя, что ему больше нравится, если она не будет голой.

В припадке усердия замешкался на миг и услыхал: "Не обращай на меня внимания... Делай свое дело... не обращай на меня внимания..."

В великом омерзении спускался Фолантэн от этой женщины и окидывал в едином взоре унылый горизонт жизни, направляясь к своему жилищу. Понял тщету искания путей, бесплодность порывов и усилий. Надо плыть по течению. И думал, что прав Шопенгауэр, говоря: "Подобно маятнику, движется человеческая жизнь между страданием и скукой". Напрасный труд пытаться ускорить или замедлить вращение маятника, и остается лишь скрестить руки и постараться уснуть.

В недобрый час захотел я воскресить дела минувшего, захотел бывать в театре, курить хорошие сигары, глотать возбуждающие, посещать женщин. В недобрый час расстался я с плохим рестораном, чтобы бродить по вертепам ничуть не лучшим и, наконец, злополучно опочить на гнусных пирогах кондитерской.

В таких думах добрел он до дому. На лестнице, шаря в карманах, вспомнил, что у него нет спичек. Проник в комнату; леденящее дыхание стужи пахнуло ему в лицо, и он вздохнул, пробираясь во тьме: всего проще примириться со старой харчевней, вернуться в прежнее логовище. Да, воистину -- нет лучшего для людей без гроша, им суждено лишь худшее.