Поникший и сумрачный всходил Аноха по скрипучим ступенькам крыльца, заранее готовясь к неприветливой встрече. В сенях он с грохотом передвинул на другое место железное ведро и, заслышав под полом тоскливый писк цыпленка, закричал:
— Не догляди сам — и пропадет птица. Ма-а-а-ать! Рази так за хозяйством глядеть надо?
Половицы шевелились под ногами Анохи, как живые.
Мать что-то бурчала под нос, вызванивая заслонкой. Щи показались водянистыми, без навару, а тут еще старый лодырь — кот торнулся в чашку, пришлось хлопнуть его ложкой по облезлой морде…
С матерью говорить не хотелось. Знает Аноха, что начнет она жаловаться на свои болезни, на неприступные базарные цены, на все на свете.
Лег Аноха на кровать, укрыл голову пиджаком и закрыл глаза. Притворился спящим… Засопел. Но разве перехитришь старую?
Скрипнули половицы, и мать присела на кончик кровати. За ней кот вспрыгнул и уже примащивается поудобней за спиной, урчит.
— Ты, Ванечка, спи. Это я так… скушно… Спи, Ванечка, — дребезжит мать.
Аноха открыл глаза и видит: да ведь это ж он, Ванька Шагов, восьмилетний мальчишка, наигравшись в городки, лежит на кровати, а мать сидит рядом, поджидая отца. Та же закопченая груша электрической лампочки, роняющая скудный свет; те же звенящие мухи; тот же неистребимый запах домашней жизни…
Припомнилось Анохе, как хоронили отца, первейшего по заводу пьяницу, и как его друзья-собутыльники пировали целую неделю, справляли поминки, как долгими ночами истекала воем и слезами мать… Потом цех — туманный и жаркий: Ванька в чистильной задыхается в непобедимой пыли, а горшки радостно визжали под металлической щеткой, словно черные щенята, когда их холит любящий материнский язык.
Так и затерялся Ванька в этом неумолчном визге металла, растаял в голубой дымке цехов — маленький, худощавый, невзрачный. А когда уж научился формовать горшок и стал настоящим рабочим, то не с кем было поделиться радостью, и, вспыхнув, она потухла, не согревши его, как осеннее солнце.
Шагова прозвали Анохой, как звали на заводе всех недоделков, всех растопыр. Посмеивались над ними беззлобно, да и сами анохи пытались ухмыляться, потешая народ надуманным чудачеством. Все были глубоко убеждены, что такой аноха ни на что серьезно не способен, и сам Иван Шагов поверил в это… Он кое-как тянул свою норму, никогда ее недовырабатывая, искренно убежденный, что нет у него сил с ней справиться. Если выбирали, шутя, в какую-нибудь комиссию Шагова, то он руками и ногами отбрыкивался под общий смех, и всегда его кандидатуру снимали:
— Аноху!
— Чо-ортушку?
— Братцы, ну и наделает делов!
— Снять. Чего там!
— Так, вишь, для смеху… Умора…
Аноха и сам голосовал только за тех, кого он уважал в цехе, кто был силен физически и ловко работал, кто больше всех выгонял сдельщины. С Рябовым он сдружился давно, подчиняясь его авторитету и не замечая того, как часто Рябов насмехался над ним, как окружающие отпускали шутки, когда они вместе проходили по цеху.
— Ну, зашагали Пат и Паташон!
А Аноха, шагая рядом с Рябовым, с первым по цеху рабочим, вырастал в собственных глазах.
И только в короткие промежутки домашнего отдыха, когда привычный мир, обступая Аноху, требовал от него как от старшего мудрого ответа и решений, Аноха чувствовал себя хозяином, большим человеком, от которого зависит окружающее. Важно распоряжаясь несложным хозяйством, отдавая приказания матери, Аноха утверждал себя в маленьком мирке домашней жизни.
— Ванечка, картошка дорогая стала… И такая мелкая-мелкая… Чистишь — и все в шкурлупу уходит… Забегала Дуня Масякина… «Что ж, говорит, Иван Трохимыч носу не показывает, чурается»… Брысь, ты шелудивый чорт, — пхнула она рукой кота, но кот только сладко потянулся и сильней замурлыкал. — А спину мою так ломит, так ломит, что ни сесть, ни лечь. Бодягой бы надо растереться… И говорит: «В его годы ждать больше некуда… а то, как хлеб в печке, пересидится…» Хорошая девка, право… другие там то-се, — Аноха, мол, а эта непривередливая… А к капусте и приступу нет, хотела рассады купить, а корешок — четыре копейки… Царица небесная…
Аноха лежит, не шевелясь. Ему приятно слышать, что Масякина заходила и заводила о нем разговор.
— Мать! А я наглядел в Церэка скатерть — по кредиту взять бы…
Аноха скатерть не собирается покупать, но он хочет, чтобы мать уцепилась за эту ниточку и продолжала приятный разговор.
— Скатерть што… Одеялку б перво-наперво… Господи! Было и забыла… Хвасталась Дунька, что в этот месяц получку на восемьдесят целковых взогнала.
— На восемьдесят?! — удивленные брови Анохи описали дугу.
— На восемьдесят с копейками, — вздохнула мать.
— Стало быть, пятнадцать горшков?! — брови Анохи загнулись еще круче, к самым волосам.
Аноха вскочил с кровати и беспокойно заметался по комнате. Половицы, выгибаясь под ним, пищали: восемьдесят, восемьдесят, восем… Ходики откашлялись и торопливо начали отбивать хриплые удары: раз… два… пять… семь… восемь… восемьдесят… Фу, чорт дери! Дались эти восемьдесят…
Аноха почувствовал вдруг себя оскорбленным и обиженным за все: за то, что Дунька вырабатывает больше, чем он, за то, что на житейском пути его обгоняют все, кому не лень, за то, что все окружающее не перестает его мучить и напоминать о его кургузой жизни.
Аноха на один миг застыл у окна, потом стремительно рванулся к двери и исчез. Вечерняя прохлада отрезвила его, мысли потекли спокойней, рождалась уверенность в себе, и Аноха впервые за долгие годы гордо и величественно зашагал по тихой ночной улице, не встретив своего ненавистного двойника. Улицы были немы, только кое-где из темноты раздавался трепетный смех. Цветущие яблони отдавали легкому ветру свой аромат, и он будоражил Аноху, вызывая сладкое томление.
Охваченный волнением Аноха кружил по улицам и переулкам и только тогда опомнился, когда из мрака хлестнуло в упор:
— Кто идет?!
Он не заметил, как очутился у заводских складов. И, повинуясь какому-то приказу дерзновенья, крикнул в ответ:
— Рабочий завода… Иван Шагов! С литейной… Шагов!
А когда пришел домой и, укладываясь, услыхал всхлипывание матери, он в темноте подошел к ней и долго гладил ее скудные волосы, вытирая шершавыми пальцами мокрое ее лицо.