В этот осенний, серенький и самый светлый в своей жизни день Николай Андреевич проснулся, как всегда, на рассвете и прежде всего глянул в окно, чтобы узнать, какая погода.
Кружились редкие снежинки и, прикоснувшись к черной, угрюмой земле, мгновенно таяли. Неприветливо блестела лужа под электрическим фонарем возле гаража. Яблони за ночь потеряли последние листья, и по голым ветвям их шныряли синицы.
«Не подморозило. Придется коня гнать по грязи!» — с досадой подумал Николай Андреевич. Сегодня на заседании райкома партии стоял его доклад о жизни колхоза за двадцать лет.
«Двадцать лет! — думал Николай Андреевич, все еще глядя в окно, удивляясь, как быстро промчались годы. Кажется, совсем недавно, вот в такой же осенний день, шагал он, босой, по холодной размокшей глине на первое собрание членов сельскохозяйственной артели «Искра»… — Двадцать лет!» — повторил про себя Николай Андреевич, в радостном изумлении разглядывая яблони, выстроившиеся ровными бесконечными рядами, электрическую лампочку, горевшую над воротами гаража, силосную башню, темневшую вдали, — как будто впервые увидел созданный им мир, и его поразила могучая сила человеческих рук.
Он оделся и, стараясь тихо ступать тяжелыми сапогами, шагнул к двери в соседнюю комнату, но половицы запели под ногами, доски нового пола еще не были пригнаны плотно друг к другу. Нужно было надеть меховую куртку, но тут Николай Андреевич вспомнил, что этой курткой он накрыл сына, и в нерешительности остановился перед дверью, за которой было самое дорогое.
Владимир не был дома около трех лет и вчера приехал неожиданно. Дегтяревы обрадовались, что сын будет на юбилее колхоза, но он сказал, что через два дня улетает за границу со студенческой делегацией. Владимир продрог в дороге, и, хотя в комнате было тепло, мать укрыла его двумя одеялами, а Николай Андреевич, которому тоже хотелось чем-нибудь проявить свою заботу о сыне, накрыл его своей меховой курткой.
«Пусть спит, — подумал Николай Андреевич, отходя на цыпочках от двери, но ему так захотелось хоть одним глазом взглянуть на сына, что он вернулся и, приоткрыв осторожно дверь, заглянул в щель.
Владимир крепко спал, а возле, у изголовья, сидела Анна Кузьминична.
«Видно, всю ночь так просидела», — растроганно подумал Николай Андреевич, закрывая дверь.
Анна Кузьминична пристально вглядывалась в возмужавшее лицо сына, вспоминая тревожные дни его детства. Вот она бежит домой из школы, едва закончив уроки, охваченная смутным беспокойством, свойственным только матери, и сердце не обмануло: Володя полез на крышу, свалился и сломал руку. Он лежит с гипсовой повязкой и шепчет: «Мама, подержи руку». И она сидит всю ночь возле и держит его за ручонку…
В то лето Володя убежал с товарищами на Днепр. Анна Кузьминична не догнала их, она увидела ребят уже с берега: они стояли на самодельном плоту и плыли посередине реки. Володя греб доской, его двоюродный брат Борис Протасов раскачивал плот, а самый маленький из компании, Егорушка, кричал от страха. Борису нравилось, как Егорушка кричит, и он продолжал раскачивать плот. Потом доски, из которых был связан плот, разошлись, и ребята посыпались в воду.
Володя схватился за доску, и она удержала его. Вдруг над водой показалась голова Егорушки, испуганные глазенки его были широко раскрыты.
— Хватайся за доску! — крикнул Володя.
И Егорушка ухватился одной рукой за волосы Володи, а другой за доску, которая тотчас же погрузилась в воду, и они стали тонуть.
Володя, поняв, что доска не выдержит двоих, отпустил ее, и Егорушка поплыл. Но в доску вцепился Борис и оттолкнул Егорушку…
На другой день Егорушку хоронили, и когда гроб его опускали в могилу, Володя закричал и упал с посиневшим лицом. С тех пор в минуты волнения он стал слегка заикаться…
Однажды Володя бесследно исчез. Анна Кузьминична чуть не сошла с ума: она перебирала вещи сына, книги, целовала его ботинки, вскакивала по ночам при малейшем шорохе. Володю искали два месяца, и, наконец, его привел милиционер, — грязного, оборванного, босого; его задержали в Одессе, когда он без билета хотел пробраться на пароход, уходивший в заграничное плавание.
— Куда же ты надумал уехать? — спросила Анна Кузьминична, со слезами обнимая сына.
— В Испанию. Сражаться с фашистами, — ответил Владимир.
И она поняла, что сын все равно уйдет в далекий для нее мир.
Вот и теперь заглянул всего на два дня и сегодня хочет ехать с отцом в район на доклад, и Анна Кузьминична с обидой подумала, что сын не интересуется ее жизнью, не чувствует ее волнения, не замечает ее любви, живет не для нее, а для других. В эту минуту она завидовала брату, Тарасу Кузьмичу, который сумел привить своему Борису привязанность к маленьким радостям домашнего мира. Боренька любит своих родителей, часто навещает и о всех своих жизненных планах подробно рассказывает отцу и матери.
«Разве, — думала Анна Кузьминична, — радость жизни не состоит именно в этих встречах с близкими, в разговоре о мелких, но значительных для семьи событиях, в семейных праздниках, во взаимной ласке и памяти друг о друге?»
Вот она сохраняет портрет матери и отца, как самую дорогую святыню, хотя все уже давно забыли, что существовали на земле какие-то Кузьма Антонович и Марфа Максимовна Протасовы, прожили до восьмидесяти лет и были известны в уезде как лучшие учителя. Неужели и она вот так же исчезнет из памяти людей, растворится без остатка в страшной пустоте небытия? Нет, она будет жить вот в этих яблонях, которые она насадила вместе со всеми. Каждую весну будут расцветать они, и в чистом запахе их будет витать над землей ее бессмертная душа.
В восемнадцать лет окончив гимназию, Анна Кузьминична приехала великим постом в Спас-Подмошье с желтой фанерной коробкой, в которой помещалось все ее имущество. Она поселилась в крестьянской избе за тесовой перегородкой, повесила на стену портрет Льва Толстого и пошла в деревню купить молока. На нее смотрели с враждебным удивлением: кто же пьет молоко в великий пост? Прислали безбожницу! Так началась борьба.
Родители не пустили детей в школу, потому что учительница ест в пост скоромное и за перегородкой у нее висит не икона, а портрет безбожника, которого даже от церкви отлучили, хотя он и граф. Потом по деревне прошел слух, что Анна Кузьминична ласкова с детишками, и в школе стало полно. Школа стояла на отшибе, за околицей, — старая изба с малюсенькими окнами, которую деревня снимала у местного богача Несмашного. Анна Кузьминична подолгу просиживала за ученическими тетрадями при свете крохотной керосиновой лампочки и часто вздрагивала от испуга: в окна стучали деревенские парни, пугали ее, не находя другого занятия в зимние долгие ночи, и ей казалось, что все люди злы и жестоки и что нет на земле такой силы, которая могла бы победить в них зверя. А утром, когда всходило солнце и все вокруг начинало жить: трещали воробьи, мычали коровы, кудахтали куры, — Анна Кузьминична снова верила, что всех людей можно сделать прекрасными.
Через год Анна Кузьминична приобрела в рассрочку у заезжего агента фирмы Зингер и компания швейную машину, и к ней повалили женщины с просьбами сшить то рубашонку для мальчика, то сарафанчик для девочки, то платье для невесты. Анна Кузьминична получала в месяц жалованья 28 рублей 20 копеек; из этих денег нужно было выкроить два-три рубля на погашение долга за машину; рублей пять послать брату Тарасу, потом выписать «Журнал для всех», отложить сколько-нибудь на шубу, на туфли. Она пряталась от агента Зингера, а если не успевала скрыться, отдавала рубль, отложенный на туфли.
Когда пришла весть о революции, Анна Кузьминична сшила из своей красной кофточки флаг и повесила его над крылечком школы, а ночью сняла большую икону, висевшую в углу школы, расколола ее топором на мелкие лучинки и лучинками разожгла самовар. Все это она проделала с таким великим душевным трепетом, словно ей угрожала смерть. Анна Кузьминична убеждала людей, что книга сильней бога. Она обучала грамоте взрослых подмошенских парней и удивлялась, с какой жадностью поглощает книги батрак Николай Дегтярев. Вместе с ним отправилась она на поиски счастья, в неведомый мир.
Теперь мир этот построен. И вот он — человек нового мира — ее сын. Но почему же тревога не уходит из сердца? Анна Кузьминична утомленно закрыла глаза…
— Что с тобой, мама? — испуганно спросил Владимир, просыпаясь от ее крика.
— Так… приснилось, — прошептала Анна Кузьминична и, прижав к лицу руку сына, стала упрашивать его не ездить в район, а побыть с ней дома.
Но Владимир сказал, что ему нужно послушать доклад отца, так как это пригодится там, за океаном.
— А где Маша? — вдруг спросил он.
— В Смоленске, на совещании по льну. Маша ведь у нас первая труженица.
— Она же собиралась поступать в университет. Что ж, раздумала?
— Да нет, все рвалась в Москву. Не пустили…
Владимир больше уже ни о чем не расспрашивал мать, словно то, что узнал он сейчас, было для него самое главное.
«Ради Маши, верно, и заехал-то! — обиженно подумала Анна Кузьминична. — И будь она дома, не уехал бы так скоро!»
Николай Андреевич выехал с сыном в районное село Красный Холм, на Ласточке, крупной серой кобылице орловской породы, в легоньком тарантасе. Лошадь шла шагом по длинной улице, обставленной крепкими, под железом, домами, украшенными тонкой деревянной резьбой по карнизам. Николай Андреевич нарочно ехал шагом, чтобы сын мог полюбоваться и этими добротными постройками из толстых сосновых бревен, и крашеными палисадниками, и высоким зданием электрической станции, и скотным двором, похожим на крепость, и яблонями, уходящими в поле бесконечными ровными рядами.
— Вот чего понастроили за двадцать-то лет! — сказал с гордостью Николай Андреевич; ему хотелось говорить, поделиться с сыном своей радостью, услышать от него похвальное слово.
Но Владимир молчал, погруженный в какую-то свою думу.
— А я до двадцати пяти годов и сахару в рот не брал, — с усмешкой продолжал Николай Андреевич. — Видать — видал, когда у барина Куличкова в Отрадном в батраках жил, а есть не приходилось… Ну, надоело в батраках жить, решил: пойду под Киев, там, слыхать, жизнь дешевая и сахару сколько хочешь… Пошел. От Смоленска до Киева пешком. Семьсот верст… На билет-то денег не заработал. Ну, пришел, нанялся на сахарный завод, да в первый же день наелся сахару, ажно стошнило. С той поры на сахар и глядеть не могу… Вот дикости сколько было во мне!
— Что же вы Машу не пустили в Москву, учиться? — вдруг спросил Владимир.
— Если всех отпускать, то некому и землю пахать будет, — ответил Николай Андреевич. — Нам много рабочих рук надо, хозяйство вон какое! Одной пахотной земли пятьсот гектаров. Скота больше ста голов… Сад, пчелы… парники, — все с той же гордостью, обстоятельно перечислял Николай Андреевич, обводя кнутовищем далекие, невидимые границы колхоза.
— Кто же… ты ее не отпустил? — спросил Владимир, запинаясь, тем глухим голосом, каким он обычно говорил в минуты волнения.
И Николай Андреевич настороженно подумал: «Что он все распытывает про Машу? Жаловалась, видно, в письмах на меня».
— Правление не пустило, — уклончиво ответил он и, защищаясь, заговорил торопливо, горячо: — Да как же было отпускать-то Машу? Будь она, скажем, неподходящая для хозяйства, а то ведь она славу нам принесла! Она нашу «Искру» украсила!.. Конечно, отпускаем, ежели у человека к земле не лежит душа… А у Маши талант в руках ее золотых… Она всем сердцем к земле привержена…
— Но она просила отпустить ее в университет?
— Не всем же в университетах быть… Надо кому-нибудь и хлеб сеять и лен теребить, — уже с легким раздражением проговорил Николай Андреевич.
— Меня же вот ты не стал задерживать. И сестры получили образование, а Маша все теребит лен!
Николай Андреевич молчал, не зная, что ответить на это справедливое замечание сына. Да, для своих детей он сделал исключение. А как же иначе? Он считал своей заслугой то, что дал образование своим детям, и вот теперь получается, что он поступил несправедливо. Но обиднее всего было слышать это от сына.
— А ты думаешь, легко быть председателем? — раздраженно сказал Николай Андреевич. — Вон сколько людей в колхозе, и каждого я должен поставить на свое место, где от него больше пользы будет! Что ж, приходится и против шерсти погладить. Да ведь ежели каждый для своего интереса будет жить, то и колхоз развалится. Человек в колхозе — это как корешок у дерева: то дерево и могутно, у которого корни целы. А обруби корни — и посохнет дерево… Так-то, — закончил Николай Андреевич, и хотя то, что он говорил, было правильно, он не чувствовал своей правоты; погасло то светлое чувство довольства собой и своими делами, с каким он проснулся в это утро, и все потускнело вокруг, словно небо затянуло мрачными тучами.
Под колесами плескалась жидкая грязь; Ласточка с усилием вытаскивала легонький тарантас из колдобин, наполненных водой. Николай Андреевич подавленно молчал. Так ехали долго, в молчании, разобщенные, словно вдруг между ними выросла стена. Въехали в Шемякино.
Разглядывая кособокие домишки, крытые соломой, Николай Андреевич сказал осуждающе:
— И нынче будут без хлеба. Жители!
Сказал он это для того, чтобы сын понял, что будь в Шемякине председателем он, Николай Дегтярев, этого оскудения здесь не было бы, а тоже блестели бы железные крыши на добротных избах.
— Да, странно, — задумчиво проговорил Владимир, — и земля такая же, как в «Искре», и люди, верно, не хуже, а какая резкая разница! Чем это объяснить?
— Дело тут ясное. Хозяина у них настоящего нету, — убежденно сказал Николай Андреевич, довольный тем, что может теперь вслух высказать то, что было у него на душе, и ответить Владимиру, как случилось, что Машу не отпустили учиться. — Никак они, шемякинцы, председателя себе стоящего не найдут. Все меняют… Теперешний, Сорокин, третий год у них, а не поймешь, что за человек. Все у него из рук валится. — Николай Андреевич увидел возле одного дома рассохшуюся бочку: обручи свалились, все клепки рассыпались и лежали на земле веером. — У них колхоз, как эта бочка… Обруча им нехватает…
— Что же ты не помог им?
— Да ведь в такую бочку сколько воды ни лей, вся вытечет… Они к нам, в «Искру», просились, — Николай Андреевич усмехнулся. — Теперь-то, на готовое, много найдется охотников!..
— Отказали им?
— Сам знаешь басню про стрекозу и муравья: «Ты все пела, это — дело, так поди же попляши!» Правильно муравей ответил…
— А ты что же думаешь, что эта муравьиная философия и для тебя годится? — с удивлением взглянув на отца, сказал Владимир. — Разве тебя не волнует, что соседи плохо живут?
— У меня своих дел по горло…
— Стало быть, «своя рубаха ближе к телу»? — уже с тревогой проговорил Владимир. — На этом старый мир стоял, а мам не пристало так думать…
— Живем, как умеем, — угрюмо пробурчал Николай Андреевич. — Все «Искре» завидуют, — раздраженно сказал он, хотя и чувствовал, что надо было бы ответить спокойнее, но в душе его уже зашевелился зверь самолюбия.
Заседание райкома партии затянулось заполночь. Желающих высказаться по докладу Дегтярева оказалось много.
Кряжистый с обвисшими усами и небольшой курчавой бородой, сидел он неподвижно, прямо, положив на колени крупные, тяжелые руки, уставившись в какую-то точку темными строгими глазами, и во всей фигуре его чувствовалось напряжение, с каким сидят перед фотографическим аппаратом люди, которым приходится редко сниматься. Все говорили о колхозе и его бессменном председателе только похвальное, но Дегтярев не мог избавиться от того тягостного душевного состояния, которое вызвал в нем разговор с сыном.
Медленно поднялся секретарь райкома Шугаев, высокий, худощавый, с волнистыми волосами и грустными голубыми глазами; он стоял, прижав руки к груди, как бы удерживая что-то живое, что могло выскользнуть и разбиться. Все знали, что у него больное сердце, и все сидели в строгой тишине, словно от этого Шугаеву могло быть легче.
— Здесь говорили только о достижениях «Искры», и это естественно. Всех нас радуют эти успехи самого лучшего колхоза в нашем районе, — заговорил он тихим, вибрирующим от скрытого волнения голосом. — Да, сегодня у нас праздник, но я думаю, что мы не обидим именинника, если поговорим и о недостатках в его жизни… Так вот, может быть, кто-нибудь об этом скажет?
С минуту длилось напряженное молчание. Никому не хотелось омрачать светлое чувство, которое испытывали все, и всем было хорошо, потому что в достижениях «Искры» каждый присутствующий видел и результаты своей работы, как бы мало она ни соприкасалась с жизнью этого колхоза, — так далекие родственники — «седьмая вода на киселе» — радуются успехам своего знаменитого сородича, который никогда и не видел их.
— Может быть, действительно нет никаких недостатков? — с улыбкой спросил Шугаев.
— Я хочу сказать несколько слов, — сказал Владимир и встал, такой же кряжистый, плотный, спокойный, как отец. — Ехали мы сюда с отцом через Шемякино и вот немного поспорили, — начал он и густо покраснел, потому что ему не хотелось говорить плохое об отце, но нельзя было и молчать о том, что встревожило его и огорчило. — Это, конечно, хорошо, что «Искра» разгорелась и всем, кто живет в ней, тепло и светло. Но вот рядом, в Шемякине, по соседству, поле с полем, очень плохо… вы сами знаете. Почему же так вышло?
— Плохо работают! «Искра» за них не ответчик! — крикнул редактор районной газеты Огурцов, краснощекий, совсем еще молодой, но совершенно лысый и с двойным подбородком.
— Нет, ответчик, — спокойно сказал Владимир. — Коммунисты не могут так рассуждать, не могут отгородиться забором интересов только своего колхоза. Искровцам должно быть стыдно, что в Шемякине так плохо… И они должны помочь шемякинцам подняться на ту же высоту, на какой стоит «Искра»… Вот только тогда искровцы могут сказать, что они раздули свой огонек в большое пламя всеобщего счастья…
— Интере-есно! — протянул зловещим голосом Огурцов, глядя на Шугаева и разводя руками, как бы говоря: «Как это вы, секретарь райкома, позволяете этому мальчишке говорить такие вещи?»
Шугаев пристально смотрел на юношу, испытывая противоречивые чувства. Ему было приятно, что в его районе есть колхоз-миллионер, известный на всю область. Шугаев считал, что достижения «Искры» есть заслуга и его, секретаря райкома: он десять лет руководил жизнью этого колхоза и помогал его росту. В успехах «Искры» он видел победу великой идеи, ради которой он, Шугаев, не жалел ничего, даже своей жизни…
Вот в такую же осеннюю ночь, когда Шугаев сидел в своем кабинете и читал статью Сталина о коллективизации, раздался выстрел в окно, и пуля, пробив легкое, засела под сердцем. Районный врач Некрасов спас ему жизнь, но пуля так и осталась где-то под сердцем. Тогда Владимиру Дегтяреву было всего одиннадцать лет; он пришел в больницу с пионерской делегацией и от имени отряда дал клятву бороться за победу колхозного строя. Шугаев раньше заведовал их школой и полюбился им своим уменьем разговаривать с ними, как со взрослыми, равными себе людьми. И теперь Шугаеву было приятно видеть возмужавшим того мальчика, которому он внушал, что жить нужно для большого дела.
Но хотя Шугаев сам вызвал Владимира на разговор о недостатках «Искры», ему было неприятно слышать то, что говорил юноша, потому что Шугаев предполагал, что будут говорить о недостатках внутренней жизни колхоза, а молодой Дегтярев вдруг заговорил о Шемякине, и теперь создавалось впечатление, что и райком что-то проморгал, и тут уже начиналась критика работы его самого, Шугаева. И Огурцов уже подмигивал: что вот, мол, мальчишка учит тебя, а ты молчишь… И у Шугаева где-то, в потаенной глубине души, заныло, как от тупого удара, и уже закипала досада и на юношу и на себя за то, что сам же подогрел молодого Дегтярева на выступление, и на Огурцова, который своими подмигиваниями раздувал тлевшую в нем искру раздражения…
Владимир Дегтярев продолжал говорить, время от времени закидывая рукой густые волосы, спадавшие на крутой, упорный лоб.
— Мы отвечаем за всех… за всю нашу великую страну. И мы, искровцы, только вместе со всеми… со всем нашим народом придем к истинному большому человеческому счастью…
— Этак вы договоритесь, что мы будем счастливы лишь тогда, когда все негры Америки найдут свое счастье! — воскликнул Огурцов и визгливо, неестественно расхохотался.
Но никто не улыбнулся.
— Да, я думаю и о неграх, — спокойно сказал Владимир Дегтярев. — И ничего смешного в этом не вижу.
Огурцов поперхнулся, закашлялся, щеки его налились кровью, и Шугаев подумал, что он похож на беса.
Вопрос о положении в Шемякине уже обсуждался на предыдущем заседании райкома, и было решено укрепить правление колхоза. Шугаев мог бы дать эту справку и оборвать выступление Владимира Дегтярева. Но Шугаев молчал, понимая, что Владимир прав, говоря, что заботиться о Шемякине должен не только райком, но и колхоз-сосед, что эта взаимная помощь и есть самое главное.
Шугаев встал и с минуту молчал, преодолевая раздражение и против Огурцова и против себя за то, что упустил то важное, о чем сказал Владимир Дегтярев, и раздражение против этого юноши, который поправлял его, секретаря райкома. А Огурцов уже потирал руки в сладостном ожидании, что Шугаев сейчас ударит этого юношу тяжелой лапой своего авторитета и от мальчишки останется только мокрое место.
Шугаев молчал еще и потому, что он поднялся слишком резко и его малоемкие легкие захлебнулись, а сердце застучало, заторопилось.
— Вы, Володя… Извините уж, что так называю вас, — с улыбкой проговорил наконец Шугаев глуховатым, низким голосом. — Вы, Владимир Николаевич, — поправился он, чувствуя, что давно утерял право называть юношу запросто Володей, и желая подчеркнуть свое уважение к нему, как к равному, — вы правы, конечно… Мы должны шире смотреть на вещи… И думать о большом счастье. Маленькое у нас есть, и это хорошо… Но мы не мещане, чтобы успокоиться на достигнутом. Кто за то, чтобы внести в резолюцию мысль, высказанную товарищем Дегтяревым-младшим?
Все подняли руки. Огурцов провел ладонью по голому черепу, и нельзя было понять: то ли он голосует вместе со всеми, то ли почесывает лысину.
Лишь один Николай Андреевич не поднял руки. Она так и осталась лежать на коленях, большая, тяжелая, властная, в узлах вздувшихся вен.
Ветеринарный врач Тарас Кузьмич Протасов сказал унылым, скрипучим голосом:
— У нас, помню, была ленивая лошаденка. Отец бывало привяжет клок сена к концу оглобли, лошаденка тянется за сеном и бежит… Так оно и счастье: висит перед глазами, а не ухватишь. А все-таки — воленс-ноленс — бежим. Хе-хе-хе!
— Удивительный ты человек, Кузьмич, — сказал со вздохом Шугаев, — словно ядом капаешь в душу.
— Я еще задержусь с Шугаевым, — сказал Николай Дегтярев сыну. — Ты поезжай с Тарасом Кузьмичом.
В комнате остались лишь Шугаев и Дегтярев. Несколько минут сидели они в молчании, не глядя друг на друга, но думая об одном и том же.
— Обиделся на сына? — спросил Шугаев, с улыбкой взглянув на Дегтярева.
— На него я не в обиде… Молодость. А вот на тебя, Иван Карпович, обиделся я…
— За что же?
— Сам знаешь, сколько муки я принял за двадцать лет… Не для себя из кожи лез. Для людей… чтоб всем людям в нашем Спас-Подмошье жилось сытно… А выходит, что неправильно я дело веду, — угрюмо проговорил Дегтярев. — Я жизни своей не жалел… — голос его дрогнул.
— Помню, Николай Андреевич… Все помню, — тихо сказал Шугаев.
И обоим им вспомнилась осень тысяча девятьсот двадцатого года, утро праздника Октябрьской революции. По грязной кривой улице Спас-Подмошья шагают с красным знаменем члены сельскохозяйственной артели «Искра», созданной накануне. Знамя несет Николай Дегтярев, а за ним идут все члены артели с семьями: с женами, детьми и стариками — тридцать семь человек. Шел среди них и Шугаев — единственный комсомолец в деревне и первый крестьянский парень, поступивший в педагогический институт. Он нес плакат, на котором крупными буквами было написано: «Из искры возгорится пламя».
Искровцы шли по деревне, на них издали смотрели люди и усмехались, а на крыльце лавочника Несмашного ударили в сковороду. Но искровцы, заглушая смех и звон, запели:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Пели, собственно говоря, только трое: Дегтярев, его жена — учительница Анна Кузьминична — и Шугаев, остальные на знали слов, но эти три голоса звучали так громко и уверенно, что смолкли и дребезжащий звон сковороды и язвительный смех.
Лишь мы — работники всемирной
Великой армии труда —
Владеть землей имеем право,
А паразиты — никогда!
Искровцы подхватили самые близкие их сердцу слова:
Владеть землей имеем право!
И теперь уже все — старики и дети, юноши и матери — повторили эти слова, а кто-то дрожащим голосом опять запел:
Лишь мы — работники всемирной…
Так и шагали искровцы по деревне, бессчетно повторяя только эти слова, и нестройные голоса их сливались в грозном и торжественном гимне тружеников земли.
А ночью загорелась изба Николая Дегтярева, и в огне погиб младенец Васютка — первая жертва, принесенная Дегтяревыми на алтарь великой идеи.
— Тебе-то вот легко, Иван Карпович. Сказал на заседании, что Дегтярев, мол, только в свое корыто смотрит, в резолюцию записал… А мне перед народом как теперь оправдаться? — обиженно проговорил Николай Андреевич.
— Мне легко? — изумленно воскликнул Шугаев, покачивая головой. — Смотрю я на тебя, Николай Андреевич, и удивляюсь: мужик ты серьезный, умный… а в беса еще веришь и бесу служишь…
— Какому бесу? — с таким же изумлением спросил Дегтярев. — Я, слава тебе господи, ни в бога, ни в черта не верю…
— Нет, веришь. В беса веришь и служишь ему, — серьезно повторил Шугаев. — В беса самолюбия… Он вот тут, — Шугаев покрутил рукой возле сердца, — тут живет… И как чуть тебя заденет что-нибудь, так он и начинает сверлить… Ведь сверлит?
Дегтярев молчал.
— Сверлит, знаю… Я вот тоже его сегодня рукой все прижимал, воли ему не давал… Ему только дай волю — пойдет такие штуки выкомаривать. На то он и бес… Ты думаешь вот, мне легко было… А мне тяжелей было, чем тебе. Я-то ведь секретарь райкома, сижу, слушаю, а бес и давай сверлить: «Что же ты, такой-сякой-разэтакий, молчишь? Дай сдачи ему, мальчишке этому, ведь он под тебя подкапывается, твой авторитет уронить хочет, а себя выставить, поднять себя над тобой…» Я его, беса, рукой вот так зажимаю, а он, гляжу, уже в образе Огурцова мне подмигивает и опять свое: да какой же ты, мол, после этого секретарь? Секретарь райкома умней всех… сильней всех, а тут тебя мальчишка учит… Чувствую, ноги у меня задрожали, так вот и хочется вскочить, крикнуть Владимиру: «Молокосос!» А я держу его, беса… Ну, кое-как справился, — Шугаев улыбнулся и, устало потягиваясь, сказал: — Силен бес!
Он взял со стола книгу и, протягивая Дегтяреву, сказал:
— Читай. Прямо с четвертой главы начинай… Тогда все поймешь и не будешь в обиде ни на меня, ни на сына… Сын у тебя хороший. Эх, если бы мне такого. — Шугаев с грустью вздохнул, помолчал и опять улыбнулся: — А против беса самое верное средство, знаешь, какое?
— Какое? — с любопытством спросил Дегтярев, как спрашивает больной, уже перепробовавший все лекарства.
— Записывай, — строго сказал Шугаев, пододвигая ему блокнот, и Дегтярев, подчиняясь его властному голосу, взял карандаш. — Ошпаривать беса самолюбия крутым кипятком самокритики. Ну, записывай, записывай! Первый слог «са», второй — «мо», написал? Третий слог «кри», четвертый…
Дегтярев швырнул на стол карандаш и, громыхая сапогами, вышел из кабинета, а Шугаев хохотал, глядя ему вслед, и прижимал рукой что-то живое на своей впалой груди.
Было так темно, что Дегтярев не увидел лошади, которая стояла возле крыльца, в двух шагах. Кобылица тихо заржала и нетерпеливо рванулась с места, звеня подковами о камни.
— Соскучилась, Ласточка, — ласково сказал Дегтярев, подвязывая повод, и потрепал рукой по теплой шее лошади.
Она фыркнула, потерлась мордой о его плечо, и от лошади, от сена, которое Дегтярев разровнял в тележке, чтобы удобнее было сидеть, и от ременных вожжей, пропитанных дегтем, успокаивающе повеяло привычными запахами.
Взобравшись на тележку, он облегченно вдохнул остуженный первым заморозком октябрьский воздух.
Дегтярев ничего не видел вокруг и не правил лошадью: она сама знала дорогу домой. Вот прогремели под колесами последние камни булыжной мостовой, тележка накренилась, и колеса зашипели в густой грязи проселка. Дегтярев знал, что Ласточка огибает кусты, чтобы миновать канаву, и сейчас повернет на гать, к лесу. И точно, колеса застучали по бревнам настила.
Лошадь шла осторожно, но уверенно, и Дегтярев вспомнил, как он выращивал ее, запрягал первый раз, объезжал, не спал ночей, ожидая от нее первого жеребенка… Воспоминания унесли его в далекие дни, к истокам жизни, полной мучительного труда, тревог и лишений, когда с терпеливой верой в лучшую жизнь ели хлеб из лебеды и древесной муки.
«Ты поел бы того хлеба, тогда узнал бы, какое оно — счастье, — возражал он в мыслях сыну. — Ты вырос на всем готовом. Ты не знал ни голода, ни нужды, ни боли в спине от косьбы с зари до зари, ни кровавых мозолей, ни слез. Ты не знал страха перед злой силой, правившей миром, не стоял на коленах перед иконой, вымаливая пощаду от пожара и засухи, от глада и мора… Ты думаешь, нам было легко восстать против бога? Против собственности? Против несправедливости? Против всего, что держалось на земле тысячи лет? Нас жгли, но мы стояли на своем… И мы дали тебе счастье. Что же тебе еще нужно?»
Тележку сильно дернуло вбок, и лошадь, глухо охнув, шумно упала. Дегтярев соскочил с тележки, бросился к лошади, приговаривая:
— Ну, Ласточка! Ну, милая!..
Лошадь рванулась и замерла. Дегтярев ослабил чересседельник, хотел развязать супонь, но клещи хомута погрузились в грязь. Дегтярев нащупал кончик ременной супони, потянул, но она намокла, захлестнулась, и он никак не мог развязать ее. Разрезать? Было жаль новой супони. Он снова попытался поднять лошадь, тянул за повод, повторяя:
— Ну, подымайся! Ну, милая!
Но лошадь лежала неподвижно. «Стало быть, маклак себе выбила», — подумал Дегтярев. Приходилось разрезать супонь, но не было ножа. Дегтярев вспомнил про пузырек, который ему дала Анна Кузьминична на лекарство. Но в аптеку он так и не смог зайти: заседание затянулось. Дегтярев разбил пузырек о колесо и осколком перепилил супонь.
Попрежнему ничего не было видно кругом. Дегтярев все делал ощупью. Он распряг лошадь, но она продолжала лежать, все глубже утопая в грязи. Упала она перед мостиком, в самом топком месте. Отсюда до колхоза было километра три. Бежать в колхоз за помощью? Но, пока дойдешь да обратно, лошадь может захлебнуться в грязи…
«Надо поднимать», — подумал Дегтярев и снял с себя теплый ватный пиджак. Он решил подлезть под лошадь и приподнять ее на спине, рассчитывая, что лошадь сама поднимется, как только почувствует, что ей помогают. И он принялся выгребать руками густую грязь из-под лошади, прокапывая канавку. Наконец он просунул одну руку под лошадь и полез в эту канавку. Лошадь, чувствуя, что ей помогают, стала тужиться, пытаясь подняться, и Дегтярев протиснулся под живот лошади, но вдруг ноги ее подломились, она всей тяжестью рухнула на Дегтярева и вмяла его голову в грязь.
Дегтярев рванулся, но не мог выдернуть голову из-под лошади. В рот и в нос набилась грязь, он задыхался.
«Конец… Зачем полез?» — мелькнула запоздалая мысль, и на мгновение он увидел строгое, осуждающее лицо сына. Дегтярев старался просунуть голову по другую сторону лошади, хотя это было опаснее, чем пятиться назад. Но это движение вперед было необходимо, чтобы поднять лошадь, — от этой цели он не отступал. Им овладело какое-то безумное упорство: поднять лошадь или уже не подняться самому. Собрав последние силы, почти теряя сознание, Дегтярев рванулся вперед, и голова его освободилась от тисков.
Он жадно дышал, выплевывая грязь, скрипевшую на зубах, и чувствуя на спине мягкий и теплый живот лошади. Он так ослабел, что не мог двинуть рукой, и ослабел не только от чрезмерного физического напряжения, но и от мысли, что он не сможет поднять лошадь. Эта мысль лишь на мгновение мелькнула в сознании, и тотчас же холодная дрожь побежала по груди и животу к ногам, и он начал биться, царапая землю пальцами, стараясь сбросить с себя давящую мягкую тяжесть, еще больше слабея.
«Нельзя так… Пропаду… Надо сил набраться… терпеть… терпеть», — уговаривал он себя, пытаясь подавить бившую его дрожь ужаса перед медленной смертью в этой грязной ямке. И он лежал неподвижно, выжидая, пока в теле его снова соберется сила.
«Не моя же лошадь, а лежу вот… задыхаюсь, — возражал он кому-то в свое оправдание. — Бога не испугался… богачей… злобы людской… Я, может, за двадцать лет и двадцати ночей не спал спокойно… Я вот на своей спине колхозного коня подымаю… И не конь это, а гордость моя… Не в коне дело. Не хочу, чтоб про меня сказали: «Вот Дегтярев коня загубил общественного…» Шире глядеть… А-а… Я вот ничего не вижу… грязью глаза залепило… Совесть моя чиста перед людьми… Приведу коня на конюшню… скажу: вот, в аккурате лошадь… Дегтярев не допустит… нет!»
Он уперся руками и коленями в землю, набрал полную грудь воздуха и рывком приподнял лошадь. Она вскочила на ноги и, отряхиваясь, заржала. А Дегтярев на четвереньках отполз на траву и замер, закрыв глаза от изнеможения и счастья.
«Читай», — вспомнил он напутствие Шугаева и встал пошатываясь; на востоке небо чуточку побелело.
— Все и так понимаю, Иван Карпович… Все… Поздно меня учить, — сказал вслух Дегтярев и, с сожалением взглянув на перерезанную супонь, начал ее связывать.
Через два дня Дегтярева привезли в больницу с воспалением легких. Доктор Евгений Владимирович Некрасов, осмотрев его, приказал положить в палату номер первый — самую лучшую, куда он помещал наиболее уважаемых пациентов.
Дегтярев был без сознания, а когда очнулся, то увидел рядом на койке шемякинского председателя Сорокина, который лежал, закрыв глаза, и тяжело дышал. И, увидев его желтое, осунувшееся лицо, пучки бровей над глубоко впавшими глазами и сложенные на груди руки, подумал: «Как покойник… Не выживет». И, подумав так, Дегтярев вдруг почувствовал томительную тревогу.
Трофима Сорокина он знал давно и считал его человеком со слабым характером. Знал Дегтярев и то, что дела у Сорокина идут плохо из года в год, но ни разу не заехал к нему, потому что «Искра» ни в чем не нуждалась. Шемякинцы же часто обращались то за семенами, то за инвентарем, и Дегтярев не отказывал, но всегда чувствовал раздражение против Сорокина, который не умеет поставить колхоз на ноги. И вот теперь они оба лежали, прикованные к постели недугом, и Дегтярев подумал, что судьба свела его с Сорокиным для того, чтобы напомнить, что рано или поздно наступает в жизни такой час, когда все люди становятся равными в своем бессилии перед властью болезни и смерти. И Дегтярев вспомнил заседание райкома… Из-за Сорокина все началось. Из-за Сорокина поссорился с сыном. Если бы не эта ссора, то поехали бы домой вместе, и тогда не пришлось бы лежать в больнице.
И чем больше думал Дегтярев, разглядывая желтое лицо Сорокина, тем сильнее нарастало раздражение против этого человека. Дегтярев смотрел на него неотрывно, и, словно от этого тяжелого, недоброго взгляда, Сорокин испуганно открыл глаза.
Он узнал Дегтярева и, пожевав сухими губами, хрипло проговорил:
— Помираю…
— Ничего… поправишься, — сказал Дегтярев и удивился равнодушию, с которым он сказал это, и уже более мягко повторил: — Поправишься!
Сорокин вдруг вспомнил, что он хотел попросить у Дегтярева тесу, чтобы перекрыть крышу на колхозной конюшне, ясно увидел высокие штабели теса, сложенные возле электростанции в «Искре», и хотел сказать с завистью: «Вон сколько ты нагреб себе теса», — но от слабости выговорил другое:
— Тесу… на гроб… себе…
— Чего? Тесу на гроб? — испуганно переспросил Дегтярев. — Чего уж ты… хоронишь себя?
Но Сорокин замотал головой и, совсем ослабев, закрыл глаза.
На другое утро Дегтярев обнаружил, что он один в палате: не было ни Сорокина, ни его койки. В палате стояла какая-то безжизненная, белая тишина. Дегтярев глянул в окно — и там все было безжизненно-бело. Выпал снег.
Евгений Владимирович вошел веселый, шумный и тоже белый.
— А куда же Сорокина? — спросил Дегтярев.
— Его перевели в другую палатку, Николай Андреевич. В палатку номер ноль, — сказал доктор, приложив ухо к груди Дегтярева. — Дышите! Кашляните! Так. Сегодня первая пороша… Кончу обход и на зайчишек! Дышите! Кашляните! Люблю я первую порошу!
А Дегтярев удрученно думал: «Он пойдет на зайцев, а Сорокин — в ноль. А потом и меня туда, в этот ноль…»
Дегтярев болел первый раз в жизни. У него было могучее здоровье, и он никогда не думал о смерти. Теперь впервые он ощутил ее холодное дыхание, — где-то рядом была палата номер ноль, и там лежал Сорокин.
— Хорошо! Очень хорошо! — приговаривал доктор, ощупывая Дегтярева, но по неестественно бодрому тону, каким он говорил эти утешающие слова, Дегтярев чувствовал, что дело плохо.
Доктор не прописал ему никакого лекарства и долго смотрел на него, как бы говоря: «Ну вот, я все сделал, что мог, испробовал все лекарства и признаю себя бессильным». И Дегтярев подумал, что если он сам не восстанет против болезни, как некогда восстал против бога и несправедливости жизни, то его унесут в палату номер ноль, и тогда весь большой и радостный мир, который он строил двадцать лет: сады, поля, луга, рощи, люди, которых он объединил в одну дружную семью, — все это исчезнет навсегда.
— Воды мне дайте… холодной… в тазу, — сказал он.
Принесли таз с водой, поставили возле кровати, и Николай Андреевич погрузил в воду руку. И тотчас же ему вспомнился жаркий июльский полдень: с косой на плече он идет между густыми валами травы, и все тело его горит от безмерной усталости, а ноги еле движутся, будто на ногах налипла пудами грязь. Вот как и сейчас: нечем дышать, рубашка мокрая от липкого пота, все высохло во рту, и в ушах звенит, словно кузнечики завели свою песню. А впереди сверкает днепровская голубая вода, и Николай Андреевич на ходу расстегивает ворот, жадно вдыхая прохладу реки. Он бросается в воду, плывет… Какое блаженство! Освеженный, помолодевший, он сидит на горячем песке и любуется ивами, опустившими в воду свои длинные гибкие ветви…
— Вы улыбаетесь, — удивленно сказал доктор. — Вероятно, хорошие воспоминания принесла вам эта вода?
Николай Андреевич сказал, что вот он искупался в речке и ему стало легче.
— Принесите сена, — прошептал он, плеская рукой в воде.
— Сена? — изумленно переспросил врач.
— Только чтоб свежего… днепровского.
В палату принесли охапку душистого сена.
Николай Андреевич сжал в руке горсточку сухих былинок, поднес к лицу, жадно вдыхая запах луговых цветов, и перед глазами его вставали огромные стога на широкой днепровской пойме, и ему слышались скрип коростеля в густой некоей и тревожный крик матери-утки в старице, заросшей камышом, и песни, и ржанье коней в ночном…
Дегтярев лежал с горсточкой сена в руке и улыбался, а доктор все смотрел на него, и ему это уже не казалось капризом: он почувствовал в запахе сена какую-то могучую силу, воскрешающую к жизни человека, которого он приговорил к смерти.
Потом Дегтярев попросил, чтобы ему привезли из колхоза молока от черной коровы Милки. Он пил только это молоко, отказавшись от всякой другой пищи, и стал быстро поправляться.
В это утро доктор Евгений Владимирович только что вернулся от Шугаева, который вызывал его для доклада о состоянии здоровья Дегтярева.
— Смотри, доктор, ты мне головой отвечаешь за Дегтярева.
— Мне не нужно напоминать об этом, Иван Карпович, — обиженно проговорил доктор.
— Нет, нужно, дорогой. Сорокин-то умер?
— Сорокин — это особый разговор… Видите ли, Иван Карпович…
— Да какой может быть особый разговор? И у того и у другого болезнь-то одна — воспаление легких…
— Болезнь может быть и одна у двух, но один непременно умрет, а другой выздоровеет… Тут дело в субъекте… в особенностях физической структуры организма, главное, нервной системы человека… Даже больше того: в моральном превосходстве одного перед другим, в целеустремленности человека к большому делу, я бы сказал, в одержимости высокой идеей…
— Ну, дорогой, ты уж того… в мою область заехал, в политику, — с усмешкой сказал Шугаев. — Ты скажи прямо: какого лекарства тебе нехватает? Если надо, самолет пошлем в Москву за каким-нибудь профессором.
— Если вы не надеетесь на меня, то можете посылать в Москву за каким-нибудь профессором, — обиженно сказал Евгений Владимирович. — Я говорю не о том, что я не знаю, что и как делать, а о том, что Сорокину ничем помочь нельзя было…
— Почему?
— Потому что у него не было вот этого самого главного лекарства — вкуса к жизни… Он сам себя добил. Как-то осенью вызывают меня к нему срочно. Лежит. Парализована левая рука. Потеряна речь… Думаю, что-то странное. Если бы был поврежден центр речи, то отнялась бы правая рука. Значит, тут просто истерия. Говорю: «К вечеру все будет в порядке. Выпейте вот этот порошок». Дал ему порошок от головной боли. К вечеру он заговорил, и рука стала действовать… А все потому, что вы вызывали его на райком для отчета…
— Испугался?
— У Сорокина не было веры ни в себя, ни в людей своего колхоза. Он морально был разоружен и поэтому не выдержал и воспаления легких.
— Твоя теория любопытна, Евгений Владимирович. Очень любопытна, — с загоревшимся взглядом сказал Шугаев. — Значит, Дегтяреву теоретически не угрожает смерть?
— Да, я убежден в этом.
— Это чья же теория?
— Моя, Иван Карпович. Я уже десять лет работаю над ней. И у меня накопился кое-какой материал для научных выводов… Как это ни странно на первый взгляд, но это факт: больные из «Искры» быстрее выздоравливают, чем шемякинцы. И процент смертности за десять лет по этим двум колхозам очень показателен.
— Ну ладно. Ты потом мне эти проценты покажешь, когда Дегтярева поднимешь на ноги. А если не поднимешь… — Шугаев умолк и отвернулся к окну. — Сам понимаешь…
Да, Евгений Владимирович понимал, что если рухнет теория, которую он вынашивал десять лет, тогда вообще придется уехать отсюда, расстаться с Лидией Сергеевной, которую он любил, скрывая это чувство от всех, потому что она была женой его друга — Шугаева.
Лидия Сергеевна сидела у окна с книгой, но доктор видел, что ее глаза глядят поверх страницы. Он любовался ее тревожно-задумчивым лицом, чувствуя, что она напряженно вслушивается в его разговор с Шугаевым. Но, взглянув на Лидию Сергеевну, Евгений Владимирович тотчас же отвел глаза в сторону, опасаясь, что Шугаев может догадаться о его чувствах к жене.
Но Шугаев уже давно знал, что доктор безнадежно влюблен в его жену.
— Когда мы слушали доклад Дегтярева о жизни в «Искре», его сын-студент сказал, что искровцы не могут чувствовать себя счастливыми, — сказал Шугаев, глядя в окно.
— Почему? — спросила Лидия Сергеевна.
— Потому, что соседи их, шемякинцы, живут еще плохо. А если мне хорошо, но другому плохо, то как я могу быть счастливым? — сказал Шугаев, взглянув на доктора.
И тот быстро отвел глаза, подумав: «Все знает… Да, я не могу быть счастливым, если Шугаеву плохо. Но что же мне делать? Ведь не могу же забыть ее и уехать!»
— Да, я понимаю, Иван Карпович, — сказал он поднимаясь. — Если что-нибудь случится с Дегтяревым, я уеду.
Лидия Сергеевна вздрогнула.
— Дегтярев поправится, — сказала она уверенно.
— Ты тоже разделяешь теорию доктора? — с улыбкой спросил Шугаев.
— Да, разделяю, — твердо сказала Лидия Сергеевна, и по лицу ее пошли багровые пятна.
И вот все это вдруг вспомнилось Евгению Владимировичу, когда он сидел в своем кабинете, понуро опустив голову.
Дверь медленно распахнулась, и в кабинет вошел Дегтярев. Появление его было столь неожиданно для доктора, что он испуганно вскочил и отпрянул к окну. А Дегтярев двигался к нему молча, с улыбкой, бесшумно, как привидение.
— Как же это вы… дошли? — проговорил наконец Евгений Владимирович, вытирая платком мокрый лоб.
Дегтярев опустился в кресло, перевел дыхание.
— Лекарства твои не помогают, доктор… Так я решил сам за себя постоять. Вот и встал… Поеду домой. Пить молоко от черной коровы.
— Почему же от черной?
— Молоко от черной коровы — самое полезное… — с веселой усмешкой сказал Дегтярев.
Через несколько дней Шугаев, Лидия Сергеевна и доктор приехали навестить Дегтярева. Он еще лежал, но уже вел деловой разговор с завхозом Александром Степановичем Орловым.
— Выходит, помогла черная корова? — с веселой улыбкой спросил доктор.
— Помогла, доктор.
— Какая черная корова? — удивился Шугаев.
Доктор рассказал, как Дегтярев решил лечить сам себя.
— Черная корова тут, конечно, ни при чем. Это уж Николай Андреевич посмеивается над бессилием медицины. Ему помогло то, что весь его организм, вся нервная система были мобилизованы для жизни. И эта целеустремленность развязала какие-то скрытые силы в организме, не известные еще науке.
— А Сорокин вот умер от воспаления легких, — сказал Шугаев.
— Тесу я дал, — вдруг сказал завхоз, — раз такое дело.
— Подожди ты с тесом, — раздраженно проговорил, Дегтярев, морщась от внутренней боли.
— Значит, ваша теория оправдалась! — сказала Лидия Сергеевна, радостно взглянув на доктора.
— Да, поздравляю, — тихо проговорил Шугаев. — Надо заслушать твой доклад на райкоме. Это очень любопытная теория…
— Черной коровы, — вставила Лидия Сергеевна и громко расхохоталась.
Рассмеялись и доктор и Дегтярев, один Шугаев был мрачен, как будто не радовался тому, что теория доктора оправдалась.
Приближался Новый год, а Дегтярев все еще лежал. Он, может быть, встал бы со скуки, если бы не книга, которую ему дал Шугаев. Он прочитал и теперь снова перечитывал четвертую главу. Читал он медленно, потому что впервые в жизни он прикоснулся к тому, что всегда звучало для него непостижимой мудростью, — т е о р и я. Ум его привык иметь дело с конкретным, физически ощутимым миром, где все занимало свое, раз и навсегда определенное место, где все было ясно, укладывалось в простой закон жизни: «Трудись честно!» Теперь он узнал, что к этой простой истине люди пришли через горы ошибок и предрассудков, через страдания и муки, через тысячелетия поисков правильной жизни, и пришли к истине, движимые законами общественного развития, которые действуют так же неотвратимо, как неотвратимо зима сменяется весной, а весна — летом.
Прочитанное Дегтярев проверял на опыте собственной жизни, и все удивительно верно и точно совпадало с тем, что было написано в книге. И мысль, что он, вчерашний мужик, сделал первый шаг из царства необходимости в царство свободы, наполнила его взволнованной радостью. Так вот оно, то большое счастье, о котором говорил Владимир… Но тут вспомнились последние минуты жизни Сорокина. «А вот я не поддержал его угасающий дух своей верой, своим опытом и советом. Стало быть, Владимир правильно сказал: не всякое счастье есть счастье». Отложив книгу, он смотрел в окно, заплетенное кружевом мороза, и думал о сыне, который путешествовал где-то по заморским странам.
Уезжая, Владимир сказал:
— Мы едем за океан, чтобы рассказать там правду о Советской России, правду о коммунизме. Я расскажу там о нашем колхозе и о тебе, отец…
— Ну, что там обо мне говорить, — угрюмо сказал Дегтярев. — Сам видишь, плохой я еще председатель…
— Ты, я вижу, обиделся на меня за мое выступление на райкоме, — сказал Владимир. — Но я ведь говорил не о том, что ты плохой, а о том, что ты можешь стать еще лучше… А там, за океаном, я расскажу, как ты творишь новый, прекрасный и самый справедливый мир на земле. Таких людей, как ты, отец, там еще нет.
За неделю до нового, тысяча девятьсот сорок первого года Дегтярев первый раз вышел из дому.
— Оклемался? — ласково взглянув на сына, сказал Андрей Тихонович, разгребавший снег у крыльца. — А вот Сорокин-то, председатель шемякинский, помер… От язвы, слыхать. В развал у них дело идет-то. Не то, что у нас, слава тебе господи…
Дегтярев молча постоял, глядя на ослепительный снег, от которого ломило глаза, и пошел по селу. В торжественной тишине декабрьского утра стояли двухсотлетние коренастые березы смоленского большака, унизанные хрусталиками инея по длинным ветвям, свисавшим почти до земли. Медленно поднимались над крышами витые голубоватые столбики дыма, и по улице растекался вкусный запах горящей бересты.
Добротные дома, срубленные из толстых сосновых бревен, тянулись по обеим сторонам улицы, немного отступив от берез. Карнизы крыш и наличники окон были украшены тонкими кружевами деревянной резьбы, у каждой избы свой рисунок: одному нравились цветы, другому — птицы, и он усадил на окна диковинных павлинов, у третьего на крыше пел деревянный петух.
«У всякого свой характер, — думал Дегтярев, как бы возражая кому-то. — Вон у Никиты Семеныча и палисадник в порядке, и дрова сложены аккуратно возле стены, и дорожка от крыльца расчищена, а у Тимофея, хоть он и брат мне, все вкривь и вкось, словно с похмелья глядит изба на свет божий, и стекла побиты, заткнуты какими-то тряпками, и ворота раскорячились… Сколько ни говори, сколько ни срами, словно конь ленивый! Выгнать его из колхоза, что ль?»
Дегтярев шел по улице, и строгие его глаза подмечали, что за два месяца, пока он болел, люди не развинтились: на конном дворе сани были перевернуты вверх полозьями, как он учил, чтобы полозья не примерзали к снегу; яблони были закутаны хвоей от мороза; сено брали из стогов аккуратно, и тропинки от стогов до хлевов не были устланы сеном. Дегтяреву было приятно, что и без него работа идет хорошо, что не только он может все предусмотреть, что люди научились разумно жить и трудиться. Привычные заботы и мысли захватили его, но что-то продолжало беспокоить и точить душу.
«А Сорокин-то умер не от воспаления», — вдруг снова ворвалась навязчивая мысль, и то хорошее настроение привычной бодрости, которое всегда сопутствовало Дегтяреву в работе, исчезло. Он сказал, чтобы запрягли Ласточку в легкий возок.
Снег ласково мурлыкал под полозьями. Ласточка бежала легкой рысью и, казалось, от удовольствия, что везет Дегтярева, весело фыркала. Оранжевое солнце низко висело над землей. Снег переливался миллионами разноцветных искр. Неподвижно торчали на дальней березе черные тетерева. Голубой заячий след уходил от дороги к озимям.
Все было прекрасно в привычном и милом сердцу мире в этот ясный морозный день, но Дегтярев не испытывал того чувства умиротворения, которое неизменно приходило к нему всякий раз, когда он видел свою землю, то-есть те восемьсот сорок гектаров пашни, луга и кустарников, которые были навечно закреплены за колхозом «Искра». Эта — своя — земля была такая же глинистая, скупая, трудная, как и «чужая», соседская, как и вся смоленская земля, но для Дегтярева эта — своя — земля была самой лучшей на всем земном шаре. И когда он переехал через ручей, за которым начинались поля шемякинского колхоза, Дегтяреву показалось, что и дорога пошла какая-то невеселая, может быть, оттого, что на ней не было еловых вешек.
«И вешки заленились поставить, — неодобрительно подумал он о шемякинцах, — вот и будут в заметель плутать, коней кнутом стегать и сами терзаться». И хотя поля покрывал снег, Дегтярев видел тощую шемякинскую землю, которая еле-еле рожала по сорок пудов с гектара, и замшелые, поросшие жестким белоусом покосы.
Дегтярев въехал в узенькую, кривую улицу с кривобокими избами, крытыми соломой. Крохотные оконца смотрели уныло и сонно. Улица была завалена какими-то корягами, в одном месте кто-то прямо посредине дороги выплеснул помои, они заледенели, и лошадь поскользнулась, а возок накренился, и Дегтярев чуть не вывалился на дорогу.
«Эх, жители! — подумал он, увидав, что крюк колодезного журавля качается без ведра. — Стало быть, каждый со своим ведром лезет в колодец».
С горки на деревянном козле скатился мальчуган и с любопытством уставился на Дегтярева.
— А ты чего же не в школе? — спросил Дегтярев.
— А в школе не топлено, дров нету, — ответил мальчишка. — Третий день не учимся.
«Во всем развал, нет порядка… нет хозяина», — подумал Дегтярев и, узнав от мальчишки, что председателем теперь Филат Неутолимов, повернул лошадь к избе, над которой торчало древко с вылинявшим флагом. На стене возле крыльца висела почерневшая фанерка с надписью «Правление сельхозартели «Веселый труд».
«По Сеньке и шапка!» — раздраженно подумал Дегтярев, входя в избу.
Неутолимов сидел за столом в шапке и полушубке, а на лавке — старик с желтовато-седой, словно подпаленной, бородой и женщина в нагольной шубе.
— Что это ты к нам, Николай Андреевич? — спросил Неутолимов, смущенно улыбаясь, не зная, снять ли ему шапку, раз ее снял Дегтярев, или остаться в шапке, чтобы не уронить своего авторитета в глазах присутствующих.
— Да вот заехал поглядеть, как вы тут живете, — сказал Дегтярев, вглядываясь в небритое, серое лицо Неутолимова, пытаясь определить, что это за человек.
— За это спасибо, Николай Андреевич, — сказал старик с подпаленной бородой. — Слыхать, хворал ты сильно. Конем тебя придавило.
«Я уже позабыл, как его зовут, не то Никифор, не то Никодим… А он вот знает, что я болел», — подумал Дегтярев, чувствуя, что не может смотреть прямо в глаза старику.
— Что же тут у нас глядеть? — вдруг громко заговорила женщина в шубе. — Живем — хуже и не придумаешь. Это у вас есть на что поглядеть, мильонщики! — сказала она с завистью и укором. — А у нас в поле колос от колоса — не слыхать голоса…
— Отчего же это так плохо у вас? — спросил Дегтярев, обращаясь к Неутолимову.
Тот развел руками, растерянно улыбнулся:
— Кто валит на Сорокина, кто на землю…
— На покойника теперь валить нечего: сами виноватые, — сказал старик. — Нам хоть кого дай, все равно толку не будет.
— Почему же не будет толку? — спросил Дегтярев. — Народ такой же, что и у нас, в Спас-Подмошье…
— Интересу нету! — закричала женщина. — Что работаешь, что нет, один ответ: на трудодень ни рожна!
— Человека у нас нету такого, чтобы все к рукам прибрал, — заговорил старик; тут Дегтярев вспомнил, что старика зовут Прохором. — Без партии мы живем… Вот что! Партии коммунистической у нас нету в Шемякине. Вот в чем дело-то!
— С чего начинать думаешь, товарищ Неутолимов? — спросил Николай Андреевич.
— Прямо и ума не приложу, за что сперва ухватиться, — тихо промолвил Неутолимов.
— Таланту у нас нету, Николай Андреевич, — горячо сказал старик. — С вашей деревни вон сколько вышло учителей, студентов разных, а у нас, скажи, ни одного!
— Интересу нету! — кричала женщина, перебивая всех. — Ребятишки вон без ученья болтаются!
Дегтярев обошел с Неутолимовым все хозяйство колхоза и, прощаясь, сказал:
— Приезжай ко мне, поговорим. План свой захвати, обдумаем вместе.
— Спасибо, Николай Андреевич, — облегченно вздохнув, сказал Неутолимов. — А то, веришь ли, голова кругом пошла. Убегать хотел в город!
Дегтярев ехал домой с чувством стыда за то, что впервые за двадцать лет побывал в Шемякине не потому, что шемякинцы нужны ему самому, а потому, что он нужен шемякинцам.
За три дня до Нового года Андрей Тихонович Дегтярев нашел медведя в сто пятом квартале.
Старый след, уже покрывшийся ледяной корочкой, присыпанный свежим снежком, уходил под высокую, почти черную ель. Нижние ветви ее, отягощенные снегом, склонились до самой земли, образуя шатер. Могучее дерево поднимало над лесом гордую вершину, раскинув мохнатые лапы, как бы охраняя сумрачную тишину.
«Годов восемьдесят и ей будет. Ровесница мне», — любуясь елью, подумал старик и с радостью оттого, что старое дерево все еще красиво, сильно и полно жизни, и в то же время с грустью, сознавая, что эта ель переживет его.
Вот сюда, в сто пятый квартал, прибегал он в детстве ранним утром, чтобы набрать под молодыми елочками полную корзинку боровиков. Потом, когда Андрей Дегтярев стал лесником, он приходил сюда проверить, не тронул ли кто-нибудь топором молодой ельник. Сюда спешил он в темные весенние ночи с двухстволкой за плечами послушать песню глухаря…
Взволнованный воспоминаниями, стоял Андрей Тихонович, боясь сдвинуться с места, чтобы скрипом лыж не потревожить спящего зверя, и думал о том, что это уж последний медведь, которого он окладывает, что и с этим зверем не стал бы возиться, если бы не надежда, что на облаву съедутся все сыновья. Живется им в Москве хорошо, и забыли они даже дорогу в родную деревню: не дозовешься в гости. А ведь теперь от Москвы до Спас-Подмошья дорога — хоть боком катись: провели асфальтом крытую автостраду от столицы на Смоленск и дальше, до самой границы. Двести восемьдесят верст по такой дороге — не езда, а прогулка, и автомобиль у Михаила свой.
…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим — таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.
Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.
— Я уж, батя, при вас останусь, — сказал он, когда старик раздраженно спросил: «А ты куда тронешься?» — Я, батя, землю люблю. Чего лучше — по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.
Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.
А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:
— Вот, батя, моя жена.
— А в церковь-то когда поедете, под венец? — спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.
— Мы, батя, в церковь не поедем, — ответил Николай. — Мы будем так жить, без венца.
— Это почему же так? — угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. — Видно, сильно грамотный стал?
— Религия есть опиум для народа, — торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.
— Это кто же тебе такое сказал? — грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: — Кто такое сказал?
— Ленин, — тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.
Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…
И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.
Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.
Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.
Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.
Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла «эмочка»; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.
Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль — на запад — глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.
И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.
«Что же это я стою? — спохватился он. — Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям». Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них — в просторную и светлую комнату.
За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.
— Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, — сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. — Как надо понимать это? Я понимаю так…
«Теперь они просидят тут до полночи, — подумал Андрей Тихонович. — Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя». Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.
— Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать — двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: «Вот господь дал урожай!»
— Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, — перебил угрюмый голос.
— Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? — сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.
Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: «Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься».
— Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, — продолжал Дегтярев, — и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…
— Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: «Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…» А вы с учебой! — раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.
— Ежели там понадобитесь, прибегут, скажут, а пока, Тарас Кузьмич, садитесь, будем заниматься, — спокойно сказал Дегтярев.
Но Тарас Кузьмич продолжал стоять, как бы демонстрируя протест против насилия над ним. Не решаясь возразить председателю колхоза, он лишь покраснел и недовольно пробурчал:
— Воленс-ноленс.
Тарас Кузьмич считал унизительным для себя сидеть вместе с колхозниками и отвечать на вопросы руководителя. Он читал книги только о ящуре, о сибирской язве, о болезнях копыт у лошадей и овечьей вертячке и считал себя образованным специалистом. Действительно, он любил свое дело и животных, и уже давно в обслуживаемых им колхозах не было эпизоотии, скот умножался, тучнел. Тарас Кузьмич искренне недоумевал, зачем ему, ветеринару, заниматься политикой, и полагал, что если он и будет ходить на политкружок, то от этого коровы не станут давать больше молока.
Все эти мысли бурлили сейчас в его мозгу, но Тарас Кузьмич молчал, потому что не хотел портить отношений с председателем колхоза. Он мог и не записываться в кружок, но записался, потому что было неудобно отказываться, но, присутствуя на занятиях, он думал только о том, как бы уйти, — опасался, что ему зададут какой-нибудь вопрос, а он не сможет ответить. Он сел на скамью и втянул голову в плечи: ему казалось, что так он меньше будет бросаться в глаза Дегтяреву, но тот продолжал укоризненно:
— Нет, Тарас Кузьмич, мы должны вспоминать постоянно, как жили прежде, иначе мы не поймем ничего. Непременно должны вспоминать старую жизнь, чтоб о ней знала наша молодежь, которая только из книг знает, что были какие-то помещики и жандармы, да фабриканты. Вот тут среди нас сидит Маша, наш лучший труженик. Скажи, Маша, интересно тебе знать, как мы жили, когда тебя еще и на свете не было?
Возле окна поднялась девушка в белой из домотканного сукна поддевке с красной узорчатой оторочкой по борту и рукавам, в красном вязаном платке с кистями. Она стояла, смущенно улыбаясь, чувствуя, что вое смотрят на нее.
«Вон какую красавицу Николай прочит в жены своему Владимиру!» — подумал Андрей Тихонович, любуясь девушкой.
Лицо Маши приковывало к себе взор не той идеальной красотой, какую запечатлели в мраморе античные ваятели и какая никогда не встречается на земле, потому что она не сама жизнь, а лишь ее идеал, о котором будет вечно мечтать человечество. Маша была красива земной красотой, которая чарует нас не совершенством форм человеческого тела, а нравственной чистотой, которая преображает даже обыкновенное человеческое лицо, озаряя его дивным светом, — так солнце, падая на каплю росы, превращает ее в алмаз.
Щеки ее рдели густым, горячим румянцем юности, не знавшей ни болезней, ни горя, ни нужды. Серые с легкой голубизной глаза ее смотрели прямо, открыто, широко распахнув мохнатые ресницы, и видно было, что в ясной глубине их нет ни лжи, ни хитрости, ни затаенной злобы, а искрится лишь одна радость счастья, может быть, бездумная, но чистая в своем бескорыстии. И Андрей Тихонович, любуясь Машей, понял, почему в ее присутствии никто не осмеливается произнести грубое слово.
«Что же, лучшей жены Владимиру и не сыскать. Дай бог!» — подумал Андрей Тихонович, забыв о медведе.
Маша с улыбкой смущения смотрела на Николая Дегтярева и думала не о том, какая жизнь была в Спас-Подмошье двадцать лет назад, а о том, приедет ли к Новому году Владимир, и еще о том, успеет ли Анна Кузьминична сшить ее синее платье.
И Дегтярев, понимая, что Маша думает сейчас о своем, самом ей близком и самом важном, заговорил о давно минувших днях.
— Я тогда мальчишкой был лет восьми. Отец брал меня с собой в поле пахать, — начал он, с улыбкой взглянув на отца. — Земля в паровом поле крепкая, как камень, ее скот, бывало, так утопчет, что под ногами звенела. Соха не берет, скачет, а отец ругается: «Нашу смоленскую землю не бог сотворил, а дьявол!» На поле много камней было, отец заставлял меня собирать их и кидать на соседскую ниву, к Никите Семеновичу, а Никита Семенович станет свою полосу пахать, эти камни на нашу ниву бросает, так и перекидывали их каждый год. Помнишь, Никита Семенович?
— Как не помнить? — откликнулся глухой бас. — Помню, Николай Андреевич. Было и похуже… Раз ваш мерин забрался в мой овес, взяла меня злость, а я тот раз кусты вырубал и ударил топором коня…
«Вон кто коня-то нашего испортил! — подумал Андрей Тихонович, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, ему захотелось подойти к Никите Семеновичу и дать ему в ухо. — Сколько годов молчал! А я-то думал, грешный человек, на Ерофея!»
— Как волки жили, друг на друга злобились почему? — спросил Дегтярев.
— Так уж человек от природы устроен, — сказал Тарас Кузьмич. — Каждому своя боль ближе. Так было, так вечно и будет.
— Ну, вот сразу и видно, Тарас Кузьмич, что вы четвертой главы не читали. Там прямо сказано: вечного ничего нет, все меняется: старое умирает, а новое нарождается. И человек меняется. Не в природе дело, а в устройстве жизни на земле, Тарас Кузьмич. Почему Никита Семенович мне врагом был и я ему старался какую-нибудь пакость учинить? А потому, что нас таких в деревне было семьдесят пять дворов, и каждый норовил друг у друга урвать, и всем было плохо, и все злобились друг на друга. Проще сказать, бытие наше было злое, а стало быть, и сердце у нас было злое… Силы-то у нас было много, хотелось весь мир съесть, а только сила-то эта впустую кипела… Случилось мне раз видеть, как медведь корову задрал, взял ее передними лапами, словно ребенка, и понес в лес. А в корове пудов пятнадцать было, не меньше. И до того удивился я этой силе его, что стою, рот разинул и про то забыл, что у меня в руках пистонка, дробью заряженная. А он прямо на меня идет с коровой. Ударил я ему из ружья прямо в морду. Он корову выронил да как заревет на весь лес. Отбежал я чуть, гляжу, а медведь лапами себе глаза трет, ну будто человек, когда соринка в глаз попадает. Крутится на месте, то в одну сторону пойдет, то в другую. Потом побежал и на всем ходу головой об сосну! Эге, думаю, я же ему глаза дробью вышиб. Осмелел, подхожу ближе, а медведь-то слепой. И куда ему бежать, не видит, и что делать, не знает. А больно ему, видно, здорово, и пуще всего страшно ему, что он ничего не видит. Сила-то вся в нем кипит, а что с этой силой делать, не знает. Остервенел он. Вскочил, опять на сосну наткнулся, обхватил ее лапами и давай ее ломать. Уж он и так и этак, сосна трещит, а он ее зубами — сломал! Сломал и стоит, весь трясется от злости. А потом как схватит себя за ногу зубами и давай грызть самого себя… Тут уж меня взял страх. Такая силища, думаю, а сам себя зубами рвет. Стало быть, сила-то не в лапах у медведя а в глазах… Пришел это я в школу, Анне Кузьминичне рассказываю, а она только приехала тогда к нам в Спас-Подмошье. Выслушала она и говорит: «Вот и вы, Дегтярев, как этот слепой медведь: силы у вас много, а что с ней делать, не знаете». После этих слов ее я всю ночь не спал: все у меня перед глазами слепой медведь стоит, и уже будто и не медведь это, а я сам, Николай Дегтярев, слепой, тыкаюсь головой в сосну… Всю ночь бывало без сна промаюсь, а потом весь день хожу злой, все поломал бы, покорежил. Вот и подумал: «Надо за книги садиться, ума-разума набираться». Пошел в школу, за парту сел, как малый ребенок… Стал читать разные книги, и словно посветлело вокруг, вижу: не так живем, неправильно. Бывало приду к Никите Семеновичу, говорю: «Нехорошо, мол, живем, Никита Семенович». И он соглашается: «Нехорошо». — «Надо, — говорю, — полюбовно жить, как Лев Толстой учит». И он соглашается: «Надо, Николай Андреевич». А я гляжу на него и думаю: «А зачем же ты, сукин сын, мою ниву запахал, пол-аршина, не меньше, отхватил?» Ну, поговорим, а как ночь, лежу и думаю: «Запалить бы хату его, да своя сгорит…»
«Ну теперь он как бы про пятерку не вспомянул», — испуганно подумал Никита Семенович и, уже не сомневаясь, что Дегтярев знает про самый тяжкий его грех, решил, что лучше признаться самому.
— Поехал я на ярмарку на Успеньев день, — перебил Дегтярева Никита Семенович, как бы продолжая его рассказ, — последнюю овцу продавать, хлеба не на что было купить. Целый день простоял, а никто не покупает овцу, и продавать ее жалко. Смотрит она на меня, а мне сдается: все понимает, только сказать не может. Народ расходиться стал, гляжу: кошелек валяется! Схватил я его, под телегу залез, открыл, а там пятерка… Как сейчас вижу: желтенькая, золотая. Потемнело у меня в глазах, коня запрягаю, а дугой никак в гужи не попаду, и овца будто усмехается от радости… Слышу — кричат: женщина деньги потеряла, пятерку, уж так убивается, боится, что мужик ее теперь убьет. Отдать надо, думаю, кошелек, а сам норовлю поскорей уехать, коня нахлестываю. Только вижу, народ бежит. Куда, спрашиваю, бегут? Да вон, говорят, женщина удавилась, которая кошелек потеряла…
Вдруг что-то с грохотом упало. Все обернулись на звук. Опрокинув стул, Маша встала из-за стола и, закрыв руками лицо, пошла к двери.
— Маша, Машенька! — крикнул Дегтярев и, догнав ее, удержал за руку. — Ты прости уж, что Никита Семенович про мать напомнил. Из песни слова не выкинешь…
Он усадил Машу, погладил ее по плечу и, глядя в потемневшее окно, заговорил взволнованно:
— Много приходило на землю разных учителей и пророков. И каждый указывал людям «правильный» путь, как жить надо. Моисей учил: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни осла его, ни вола его, ни всего, елика суть ближнего твоего…» А люди у ближнего своего крали и ослов, и волов, и жен. Потом Христос пришел, свои заповеди принес людям: «Возлюбите друг друга…» Тысячи лет с тех пор прошло, а все по-старому: человек человеку — волк. Одна только партия коммунистическая открыла глаза нам, в чем корень зла на земле: бытие свое сперва переделать надо, сообща работать на общей земле, тогда не будет ни голодных, ни нищих, ни убогих. И не будет зла между людьми, не будет войн, а мир и единомыслие. Вот мы в Спас-Подмошье бытие свое перевернули, организовали колхоз… Теперь мы все вместе одной семьей живем, и Никита Семенович и Маша, трудимся на общей земле, и одна у нас радость, и человек человеку — уже не волк, а товарищ, друг-человек…
Андрею Тихоновичу было приятно, что это говорит тот самый Николай, который не умел расписаться и всегда молчал. И старик с уважением посмотрел на сына и на книгу, лежавшую перед ним на столе. «Злая была жизнь, — правильно… Все правильно и умно сказано в этой книге…»
Андрей Тихонович почувствовал, что он плывет куда-то, словно на лодке в тихую погоду, вдруг лодка качнулась, и Андрей Тихонович полетел в черную воду…
— Задремал старик, — ласково сказал Дегтярев, поднимая отца с пола. — Притомился? А мы уж кончили, домой пора…
Андрей Тихонович огляделся, соображая, где он и что с ним.
— Медведя я нашел в сто пятом. Надо дать телеграмму Михаилу. Может, и Егор подъедет… Всех повидать хочу. А то вот так свалюсь с лавки, да и не встану…
— И я Борису дам телеграмму, — сказал Тарас Кузьмич, — он давно хочет побывать на облаве.
— Все учится сын-то? — спросил Андрей Тихонович, недружелюбно взглянув на Тараса Кузьмича.
— Скоро профессором будет, — с гордостью сказал Тарас Кузьмич. — По копытным болезням.
Маша догнала Дегтярева возле машины и тихо спросила:
— Вы к поезду? За Владимиром Николаевичем?
— Что ты так величать его стала? — с улыбкой сказал Дегтярев. — Вместе за одной партой сидели. В вечной любви, чай, клялись?
— То ведь давно было, Николай Андреевич… Сами вот вы говорите: нет ничего вечного на земле, — с тревогой проговорила Маша.
Давно уже стемнело. Повизгивая, раскачивался на столбе электрический фонарь, и яркий круг света метался на снегу, дымившемся поземкой. Вздрагивала, упруго сгибаясь, ветка березы, прикасаясь к плечу Маши, и ей казалось, что кто-то ласковый стоит рядом, трогая кисти ее платка.
— Думается: все закоченело, вымерзло, — сказал Дегтярев, глядя на эту длинную и гибкую ветку, — а ведь дерево-то живое… И озимь под снегом живая. Она вот и вечна — жизнь….
— Хороший вы! — взволнованно прошептала Маша и, схватив руку Дегтярева, крепко сжала ее. — Хороший!
— Зайди к нам, Маша, и скажи Кузьминичне, что я на станцию поехал. Может, Владимира встречу, и телеграмму надо послать братьям. Старик берлогу медвежью нашел. Пусть Кузьминична готовится встречать гостей. Шутка ли, сам генерал приедет!
Маша побежала по улице и скоро догнала Андрея Тихоновича. Он жил у дочери. У Катерины недавно родился восьмой, в доме всегда стоял веселый детский шум, и деду находилось много работы: то вырезывал из дерева лошадь, то делал санки или морозянку из старого решета, то подшивал валенки внукам. Он не мог сидеть без работы, а в доме сына нечего было делать, и старик тяготился такой жизнью.
— Дедушка, — сказала Маша, запыхавшись от бега, — дайте, я понесу ваши лыжи, вы устали.
Она была в том настроении, когда хочется сделать всем что-нибудь приятное, сказать ласковое слово, когда все люди кажутся хорошими. И ей особенно хотелось услужить Андрею Тихоновичу, с которым связывались думы ее о Владимире: Маша знала, что старик любит его.
Маша хотела взять лыжи у старика, но он сказал:
— Сердце у тебя доброе, спасибо. Ежели я тебе лыжи отдам, все скажут: ослабел дед, помрет скоро. А я еще жить хочу… Жить! Я еще на твоей свадьбе сплясать хочу!.. Володя — хороший парень. Такой до гроба любить будет. Выходи за него.
— Ну что вы, дедушка! — воскликнула смущенная и счастливая Маша и побежала.
Темный силуэт человека с протянутой вперед и чуть вверх рукой отчетливо обрисовывался на фоне снега, и Андрей Тихонович спросил:
— Куда же ты зовешь, Владимир Ильич? Вроде дальше уж некуда мне итти… Только осталось повидаться с сынами… Да вот внука Володю оженить… А больше ничего не надо.
С порывами ветра доносился далекий перезвон колокольчиков и бубенцов; казалось, вот сейчас на улицу вымчится свадебный поезд, заголосят гармошки и свахи, заржут очумелые кони, и впереди, на самой лихой паре, с бумажными розами в гривах и хвостах лошадей, пронесется хмельной от радости и вина жених. Андрей Тихонович вглядывался в даль, освещенную огнями, но на улице было безлюдно, а колокольчики все звенели, и на разные голоса вторили им медные бубенцы.
Радостный, переливчатый звон их слышала и Маша, поднимаясь на крылечко дегтяревского дома: это Анна Кузьминична играла на пианино.
Маша часто бывала в этом доме, и ей нравились просторные комнаты с широкими окнами и высокими потолками, со стенами из тесаных сосновых бревен, издающих смолистый запах. Нравилась ей и какая-то особенная чистота вокруг: полы блестели, на столе сверкала белизной скатерть, на окнах висели снежно-белые занавески. Чистота была богом Анны Кузьминичны, и она поклонялась ему с великим усердием с утра до ночи: скребла, чистила, мыла, — и горе было тому, кто, входя в дом, забывал вытереть обувь о половичок в сенях. Увидев следы на полу, Анна Кузьминична бледнела, как будто ей нанесли жестокое оскорбление, и обычно мягкий голос ее становился резким и сухо официальным; она возвращала неаккуратного человека в сени, на половичок, и уже потом этому человеку нужно было много приложить усилий, чтобы добиться расположения Анны Кузьминичны. Но того, кто тщательно вытирал сапоги в сенях, она встречала ласковой улыбкой, хотя и не была раньше знакома с вошедшим: уважение к ее труду она считала лучшей рекомендацией человека.
Анна Кузьминична была так поглощена музыкой, что не слышала ни скрипа двери, ни легких шагов Маши, которая остановилась у порога.
«Счастливая, счастливая!» — думала Маша, глядя на белые маленькие руки, взлетавшие над клавишами, и вдруг почувствовала запах вешней земли, усеянной белыми подснежниками.
Это было в апреле. Томимая неясной грустью, Маша бродила в березняке, среди кочек, покрытых зеленым плюшем мха, и собирала подснежники. Журчала вода, и солнце так сверкало в лужицах, что было больно глазам. Неумолчно звенели зяблики, повторяя одну и ту же несложную песню, как бы изумленно спрашивая друг друга: «Не правда ли, как хорошо? Как хорошо!» И Маша почувствовала, что ей тоже хорошо оттого, что журчит вода и сияет солнце, и от запаха земли кружилась голова. Маша села на кочку, покрытую брусничником, и вдруг заплакала от ощущения близкого счастья.
И сейчас, испытывая такую же радость близкого счастья, Маша бросилась к Анне Кузьминичне и обняла ее.
— Счастливая вы! — сказала Маша, любуясь умиротворенным лицом Анны Кузьминичны, и самое счастье предстало перед ней в образе матери, ждущей любимого сына.
Анна Кузьминична принесла платье, и Маша, не ожидавшая, что оно уже готово, расцеловала ее и, нетерпеливо переодевшись, подошла к зеркалу. Маша, взглянув на себя, нашла, что в этом новом платье из светлосиней шерстяной материи она еще красивей. И Анна Кузьминична залюбовалась ею.
— Ты счастливей меня, Маша, — в раздумье сказала она.
— Почему, Анна Кузьминична? — удивленно спросила Маша, поворачиваясь перед зеркалом так, чтобы видеть разрез платья сбоку, открывавший ее сильную ногу с тугими мускулами, рельефно проступавшими под тонким чулком.
— Потому что тебе двадцать лет, — тихо сказала Анна Кузьминична, оглядывая фигуру Маши, дышавшую чарующей силой здоровья.
— Платье хорошо сидит на мне, правда, Анна Кузьминична? — сказала Маша, охорашиваясь перед зеркалом; она вдруг услышала пофыркивание машины за окном и, побледнев, прошептала: — Володя приехал!
Анна Кузьминична побежала в прихожую, чтобы открыть дверь.
— Что же мне делать? — растерянно прошептала Маша и, чтобы Владимир не подумал, что она нарядилась ради него, хотела снять новое платье, но крючки на вороте не расстегивались, и она бросилась в соседнюю комнату, чтобы убежать через другую дверь, ведущую во двор.
Анна Кузьминична распахнула дверь и, плача от радости, прижала к груди голову сына, покрывая поцелуями щеки, лоб, волосы.
— Замерз, Володенька? Говорила же я… надо было тулуп захватить…
— Нет, я не промерз, мама, а вот приятель мой здорово, видно, застыл. Ему такой мороз не в привычку… Раздевайся, Том! — сказал по-английски Владимир.
И только теперь Анна Кузьминична увидела человека с черным лицом и черными руками.
Анна Кузьминична впервые в жизни видела негра. Правда, она рассказывала школьникам о людях с другим цветом кожи и рекомендовала всем прочитать «Хижину дяди Тома». Она сама в детстве плакала над этой книгой, разглядывая картинки, где были нарисованы огромные собаки и белый человек с бичом, бегущий по следам черного человека.
И вот Анна Кузьминична увидела черного человека в своем доме. Он стоял у порога в легком пальто и ботинках без калош и, зябко улыбаясь, прижимал к груди шляпу.
— Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, товарищ, — сказала она, смущенно вглядываясь в лицо гостя, заставляя себя примириться с необычным цветом его лица. — Я вас сейчас чаем горячим напою, — хлопотливо бегая от шкафа к столу и звеня посудой, говорила она. — Да как же это вы в летнем пальто в такой морозище? Так и простудиться легко.
Но черный гость все улыбался, прикладывая руку к груди.
— Том плохо говорит по-русски, — сказал Владимир, — но он понимает, что ты добрая-добрая, — и с этими словами Владимир обнял мать и поцеловал.
И Том захлопал в свои огромные черные ладони.
— Хорошо! Очень хорошо! — проговорил он гортанным, но мягким голосом.
Анна Кузьминична хотела снять самовар со стола, чтобы отнести на кухню и насыпать горячих углей, но Том, опередив ее, схватил самовар своими ручищами с такой легкостью, словно это был не ведерный самовар, а кофейник, и понес за Анной Кузьминичной.
Пока она насыпала угли в самовар, Том рассказал ей, как мог, что мама его осталась в Америке с многочисленными его братишками и сестрами, а он бежал, потому что его хотели повесить на дереве.
— Линч! Линч! — проговорил он, делая руками вокруг горла воздушную петлю. — Америка плохо. Россия хорошо… Россия нет линч!
Пока Анна Кузьминична разговаривала с необыкновенным гостем на кухне, Владимир бродил по дому, удивляясь, что потолок, казавшийся раньше таким высоким, теперь висит почти над головой, а окна узенькие, и кругом так тесно, что, того и гляди, зацепишься за что-нибудь. И все вещи стали какими-то игрушечными, словно привезли их из детского сада. Он открыл дверь в комнату, где раньше стояла его кровать и замер на пороге — на него смотрела девушка в синем платье и смущенно улыбалась.
Владимир сразу узнал Машу, но так как он не ожидал увидеть ее здесь, в этой комнате, то растерялся и, отступив назад, пробормотал:
— Простите…
— Это я должна извиниться перед вами, Володя, — улыбаясь, сказала Маша. — Забралась в вашу комнату от страха…
— Неужели я такой страшный? — сказал Владимир, крепко сжимая ее сильную руку с загрубевшей от мозолей ладонью. — С такими руками вам нечего бояться.
— Да ведь все время в работе… то снопы вязала, то лен теребила. А уж лен брать, сами знаете, Володя, какая это тяжелая работа, — говорила Маша, а сама думала: «Хорошо, что крючки не расстегнулись и я осталась в новом синем платье».
Владимир не видел Машу больше трех лет. Осенью, когда он на один день заглянул домой перед поездкой за границу, Маша была в Смоленске, на съезде стахановцев. И теперь Владимир с удивлением думал: «Неужели это та самая худенькая девочка с робкими серыми глазами, которая бродила по вечерам в березовой роще среди подснежников?»
Перед ним была женщина, которую он видел впервые. В серых глазах ее светилось спокойное сознание своей силы.
— Я тоже хотела уехать в Москву учиться, но Николай Андреевич сказал: «Все уезжают, а кто же землю пахать будет?» И мне вдруг стало стыдно, что я хочу уехать потому, что здесь труднее жить…
Владимир, улыбаясь, смотрел на нее, и Маша, смутившись, поглядела на свои руки, ужаснулась, какие они грубые, жесткие, и сказала:
— Когда лен теребили, бывало все ладони в крови, словно ножом изрезаны… Стебли в горсть зажмешь, а выдернуть нет сил, больно…
«Зачем же это я говорю? Он вообразит, что я стыжусь», — подумала она и умолкла.
Вошла Анна Кузьминична, Том внес самовар; пришел Николай Андреевич.
— Ну, рассказывай, что видел за морем-океаном? Какие там чудеса? — сказал он, гордясь сыном, и благодарно улыбнулся Анне Кузьминичне, как бы признавая, что обязан этой радостью ей.
— Вот одно из заморских чудес. Я купил это в Нью-Йорке, — сказал Владимир, вынимая из кармана маленькую круглую коробочку.
Он положил коробочку на стол, и все с любопытством стали рассматривать ее. На дне коробочки, под стеклом, был нарисован тощий, желтый, почти голый индус, стоящий на коленях со связанными на спине руками; палач занес над его головой железный меч. Стоило нажать кнопку — и палач опускал свой меч на шею несчастного. Но голова не отваливалась — продолжала держаться на железной шее. И было непостижимо, как же мог меч очутиться ниже шеи, не разрубив ее.
— Весь интерес этой «игрушки», по замыслу ее изобретателя, состоит в том, чтобы отгадать, каким образом меч проникает через железную шею, хотя всем ясно, что он не может разрубить ее, — говорил Владимир, нажимая кнопку, и палач рубил голову несчастному индусу.
Николай Андреевич удивленно покачивал головой:
— Вот это чудо!
— Это просто обман зрения, — сказал Владимир, снова нажимая кнопку карманной американской гильотины. — Вам кажется, что меч падает на шею и рассекает ее, а на самом деле меч вращается на своей оси в обратную сторону, описывая полный круг, и оказывается уже внизу, под шеей индуса. Но вы этого не замечаете, потому что меч вращается со скоростью, неуловимой для глаз благодаря сложному механизму «игрушки».
— Это… игрушка? — тихо спросила потрясенная Анна Кузьминична.
— Да, я купил эту гильотину в магазине подарков для детей, — сказал Владимир, повертывая коробочку другой стороной. — Вот здесь написано: «Индус. Патент № 824. Сделано в Германии. Запатентовано в Германии, Англии, Японии и Соединенных Штатах. 20 июня 1933 года».
— Да как же позволяют делать такие игрушки? — воскликнула Анна Кузьминична. — Неужели есть на свете матери, которые покупают такие игрушки? Это же сумасшествие!
— Нет, мама. Эту игрушку делали очень трезвые, расчетливые люди. Они воспитывают с детства в людях жестокость, будят в них зверя, чтобы эти люди не знали пощады, когда их пошлют убивать нас…
Пришел Тарас Кузьмич. Увидев Тома, он оторопело попятился, нерешительно протянул ему руку и тотчас же вытер ее платком. Он заинтересовался коробочкой и долго вертел ее в руках, нажимал кнопку, ахал от удивления и восторженно приговаривал:
— Вот это техника!
Но все угнетенно молчали.
— Надолго приехал? — спросил Николай Андреевич, чтобы прервать это тягостное молчание.
— Нет, я должен торопиться, — сказал Владимир и, заметив, как вздрогнула мать, подошел к ней и положил руку на плечо. — Я приеду потом на все лето, мама, а сейчас за работу…
— А ты что же собираешься делать? — спросил Николай Андреевич.
— Хочу написать о том, что видел за океаном… Сравнить с тем, что делается у нас…
— А как вы назовете книгу? — спросила Маша.
— «С Востока свет».
— Какое красивое название! — воскликнула Анна Кузьминична, восторженно глядя на сына.
— Это не мои слова. Так называлась статья товарища Сталина, напечатанная в декабре 1918 года. Он писал:
«С Востока свет! Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства. Задача состоит в том, чтобы разбить этот очаг на радость и утешение трудящихся всех стран».
Владимир помолчал и, как всегда в минуту волнения, запинаясь, сказал:
— И я верю: труженики разобьют этот очаг!
— Опять политика, — уныло пробурчал Тарас Кузьмич. — Ты бы лучше прочитал что-нибудь из поэзии.
— Это выше всякой поэзии! — вдруг взволнованно сказала Маша. — «С Востока свет», — тихо повторила она, потрясенная впервые открывшимся ей величием времени, в которое ей суждено было родиться и жить.
И собственная жизнь с ее маленькими делами — с тревогой за мокнущий под дождем хлеб, с болью в ладонях, изрезанных льном, — показалась ей ничтожной по сравнению с величием дела, служить которому призывает Владимир. И Маша с горечью подумала, что ей никогда не подняться на высоту, с какой он смотрит на мир.
Маша всю ночь провела без сна. Ей казалось, что жизнь ушла куда-то далеко вперед, а она, оставшись в Спас-Подмошье, сама отрезала себе путь к счастью, и ей суждено теперь остаться здесь навсегда.
И Маша, глядя на свои жесткие, с потрескавшейся кожей руки, заплакала.
Утром зашел Владимир и предложил прокатиться на лыжах.
Березы, густо одетые инеем, стояли неподвижно, как бы погруженные в воспоминания о своей далекой юности: здесь, по Смоленскому большаку, проходили полчища Наполеона, устремившись к Москве; французы, немцы, поляки, австрийцы, итальянцы — вся Европа, поднятая завоевателем против России; скрипели тысячи телег, нагруженных русским добром, ржали кони, поднимая копытами непроглядную пыль; на двенадцати языках кричали солдаты, пьяные от вина и сознания своей непобедимости… Под этими березами потом коченели они, убегая из Москвы, закутавшись в рогожи и женские кофты, растеряв свои пышные кивера; может быть, на эту березу, что раскинула свои могучие ветви над сельсоветом, смотрел Наполеон в страхе перед неведомой силой России.
Владимир любил эти коренастые, вековые березы Смоленского большака. Весной, в прозрачных светлозеленых косынках, в крепком смолистом запахе молодой листвы, в веселом щебетании птиц, стояли они вдоль широкой дороги, как девушки, мечтающие о любимом. Летом, опустив почти до земли тяжелые косы ветвей, плавно покачиваясь на легком ветре, они напоминали спасподмошинских молодиц — степенных, налитых спокойной силой здоровья. Осенью, в пестрых шалях, похожие на цыганок, шумливые, озорные, они метались в исступленной пляске под свист и завывание ветра, срывая с себя и яркие шали и медные серьги листвы…
Хороши они были и в это тихое зимнее утро, в легких кружевах, сверкавших той совершенной чистотой, какую можно видеть только на деревьях, одетых инеем.
Вошли в березовую рощу, и Владимир вспомнил весенние вечера, когда он стоял на тяге и чувствовал, что где-то рядом бродит Маша. Пролетал вальдшнеп, и Владимир запоздало, второпях, стрелял, зная, что промахнулся. Маша, встретив его, спрашивала с улыбкой: «Опять ничего не убил?» И Владимир молчал, не смея признаться, что промахнулся потому, что думал в это время о ней… Так ни он, ни она не сказали друг другу того самого трудного и самого великого слова, с которого начинается первая весна в жизни каждого человека.
Вспомнилось Владимиру и то, как ходили они вдвоем в Красный Холм, когда учились в десятилетке. Почти весь путь — шесть километров — проходил через бор узенькими тропинками, проложенными в один след. Вдвоем нельзя было итти рядом по такой тропинке, и Владимир уступал тропинку Маше, а сам шел сбоку, по траве, по корням; итти было неудобно, но Владимиру было приятно сознавать, что Маше итти легко. Маша тоже не хотела одна пользоваться узенькой тропкой, она уступала ее Владимиру, и получалось так, что оба они шли по траве, по корням, а тропинка оставалась свободной и лежала между ними, как граница, через которую они ни разу не переступали, хотя они шли так близко друг от друга, что иногда касались плечом.
Однажды, в конце марта, торопясь в школу, они вдруг остановились в лесном овражке: дорогу им пересекал широкий зажор — подснежная вода. Владимир оглянулся, разыскивая что-нибудь, бревно или обломок сушняка, чтобы сделать настил, но вокруг ничего не было.
— Я-то в сапогах перейду, а вот ты… — сказал Владимир, взглянув на ноги Маши, обутые в туфли. — Я… я перенесу тебя, — запинаясь от внезапного волнения, проговорил Владимир, и не успела Маша даже подумать, каким образом может он это сделать и следует ли соглашаться на это, как Владимир уже подхватил ее на руки и понес.
Он ощущал в себе приток новой, неведомой до сих пор силы, и ему казалось, что он в состоянии поднять на своих плечах весь мир.
Теперь они шли по лесу той же самой дорогой, по которой ходили вместе в школу, но теперь здесь была уже не узенькая тропинка, а хорошая зимняя дорога, укатанная санями, и с теми ступеньками на подъемах, какие вырубают копытами лошади, поднимаясь в гору с тяжелым возом, — здесь возили бревна: спасподмошинцы и окружные колхозники строили дома, сараи, амбары — старые постройки не вмещали ни людей, ни богатства.
Так они дошли до того лесного овражка, где когда-то дорогу им преградила подснежная вода. И, вспомнив, как все это тогда произошло, они остановились, и Маша, улыбаясь, сказала:
— А теперь вот здесь лед…
— Но в марте он снова растает, — тихо проговорил Владимир.
Как хотелось ему, чтобы сейчас хлынула из лесной чащи вода и затопила этот овражек!
Незаметно они дошли до Красного Холма. Поровнявшись с домиком, над которым торчал шест со скворечником, Владимир сказал:
— Мне нужно повидать Семена Семеныча. Зайдем на минуту.
Персональный пенсионер Семен Семенович Гусев, член партии с 1898 года, доживал свои дни в тиши родных смоленских лесов. Семен Семенович видел, что вокруг совершаются великие исторические события, но никто их не записывает и добрые дела исчезают из памяти людей. И он стал из года в год записывать все хорошее, что делали люди.
Семен Семенович радушно встретил гостей. Маленького роста, с пышными седыми волосами, в очках-пенсне старинного фасона — с дугообразной пружиной и черным шелковым шнурком, — он напоминал земского доктора.
— Чем могу служить? — спросил он, внимательно разглядывая гостей поверх очков, которые висели криво и придавали его лицу выражение добродушия.
Владимир сказал, что он хотел бы познакомиться с «Книгой добра».
— Что ж, полюбопытствуйте, — с гордостью сказал Семен Семенович, поправляя пенсне, которое, однако, снова повисло криво. — Учителя могли бы почерпнуть из моей книги поучительные примеры жизни для воспитания в детях добрых чувств и стремлений, секретарь райкома партии мог бы извлечь из моей книги факты для доказательства торжества коммунизма в нашем районе… Но, к сожалению, мы не любопытны…
Семен Семенович взял толстую конторскую книгу, лежавшую на столе, с надписью на переплете: «Книга добра».
Раскрыв книгу наугад, Владимир стал читать:
«…В деревне Новоселки не осталось ни одного неграмотного. В Отрадном для детского сада колхозники построили голубой дом. В саду вокруг дома деревянные раскрашенные фигуры: волк и Красная Шапочка, осел, козел, мартышка да косолапый мишка. Во время пожара в Белавке пламя охватило дом, в котором лежала больная старуха. Проезжавший на велосипеде через деревню молодой человек бросился в огонь и вынес старуху. Колхозники из «Искры» осушили Горелое болото площадью в двести сорок гектаров и засеяли его льном. Градом выбило всю рожь в колхозе «Вольный труд». Соседний колхоз «Заря социализма» дал пострадавшим семена в безвозвратную ссуду. На облаве возле Красноболотова убиты два старых волка и три переярка. В Заполье построили мост через реку, раньше ездили вброд и не раз тонули. Возле школы в Демехине посадили сорок яблонь. В Иванове замостили камнем улицу. В Смоленске, возле вокзала, стояла пересыльная тюрьма. В одной из ее камер в 1902 году молодой искровец-ленинец Семен Гусев ожидал отправки партии ссыльных в Сибирь… Теперь это страшное здание переделали под гостиницу. …В деревне Усвятье крестьянка Матрена Саврасова, имеющая двенадцать детей, получает ежегодно от государства четыре тысячи шестьсот рублей пособия. …Граждане села Отрадное вынесли постановление закрыть церковь ввиду того, что в селе осталась одна верующая в бога старушка. По предложению учительницы-комсомолки Ольги Дегтяревой в церкви будет подвешен маятник Фуко, дабы посредством этого маятника наглядно показывать людям, что Земля действительно вращается…»
— Молодец Ольга! — сказал Владимир с радостным волнением, живо представив себе, как в церкви раскачивается маятник, подвешенный к куполу, и чертит своим острием на песке, насыпанном на полу, бороздки, отмечая извечное движение Земли.
«…Февраль. В районную милицию доставлен кошелек, найденный на дороге возле Соловьева перевоза. В кошельке обнаружено сто сорок четыре рубля двенадцать копеек. Март. Жители села Красноболотово вызвали жителей Спас-Подмошья на соревнование: чьи парни и девушки лучше пляшут и поют песни? Соревнование состоится в октябре, на празднике урожая. Август. Колхозница из Спас-Подмошья Мария Орлова связала пять тысяч снопов в день при норме пятьсот снопов…»
Владимир прочитал это вслух.
— Ну вот… Зачем же вы, Семен Семенович, написали об этом? — сказала Маша, смущенно краснея.
— Я записал этот факт потому, Мария Александровна, что вы совершили поступок, достойный восхищения, — торжественно проговорил Семен Семенович. — На протяжении многих веков человечество смотрело на труд, как на проклятие за грехи прародителей. В библии сказано, что бог, изгоняя из рая Адама и Еву, заявил: в поте лица будете есть хлеб свой… Вот с тех пор и пошло! В тяжком труде добывал человек хлеб свой и ненавидел труд, старался избежать его… жить полегче, без труда… И заметьте, Мария Александровна, самое счастье представлялось людям как избавление от труда, и блаженство в раю рисовалось как ничегонеделанье, как созерцание и вечный покой… Вы же, Мария Александровна, так сказать, совершили переворот. Вы несете миру великую весть: «Люди! Труд — радость!»
Семен Семенович низко поклонился Маше, и пенсне слетело с переносицы.
Смущенная и счастливая, стояла перед ним Маша. Ей было радостно, что Семен Семенович сказал столько хорошего о ней и что это слышал Владимир, и в то же время она сгорала от стыда, и ей хотелось убежать.
Дорогой Маша рассказывала, как ей удалось связать так много снопов. Девушка из ее звена выравнивала валки скошенной ржи. Другая раскладывала перевясла из мягкой соломы. Маша брала перевясло в правую руку, быстрым движением просовывала его под охапку ржи и скручивала перевясло, прижимая коленом хрустящий сноп.
Девушки, помогавшие Маше, пели, но она не могла присоединиться к ним: ничем нельзя было нарушать ритм дыхания. Она наклонялась, обнимала руками горячую от солнца солому, скручивала перевясло и, связав сноп, передвигалась на коленях по жесткой, колючей стерне с новым перевяслом в руке.
Владимир видел этот жаркий августовский день, неутомимые руки, мелькающие над снопами, строгое лицо Маши, полураскрытый в напряженном дыхании рот…
В районе была созвана конференция, на которой Маша выступила с докладом о своем методе сноповязания. Она стала известной не только по всему району, но и по всей области, ее снимали кинооператоры, интервьюировали корреспонденты, расспрашивали писатели, рисовали художники, и она почувствовала, что жить на земле необыкновенно интересно…
Владимир слушал ее взволнованный рассказ и думал:
«Да, она нашла свое место на земле и никуда не уйдет отсюда, как никуда не уйдет вот та береза, что стоит на пригорке», — и он с грустью подумал, что дороги их разошлись в разные стороны и никогда не сойдутся.
Анна Кузьминична в десятый раз подогревала самовар, а сына все не было. Давно остыли пирожки. Анне Кузьминичне было обидно, что все ее труды остались незамеченными, неоцененными, что она одна в доме.
Белая курица со связанными лапками лежала на полу и, не ведая своей участи, спокойно посматривала рубиновыми глазами на Анну Кузьминичну, в ожидании, что она возьмет ее в свои ласковые руки, проверит, есть ли яйцо, и снова отнесет в теплый курятник. Анна Кузьминична отвернулась: ей было тяжело смотреть на обреченную птицу.
Можно было бы подождать Владимира, но Анна Кузьминична не хотела обременять сына неприятным для него делом. Владимир и на охоту ходил не ради того, чтобы убить тетерева или вальдшнепа, а ради того, чтобы постоять в лесу на закате, послушать вечернюю благостную тишину: в такие минуты приходили большие и волнующие мысли.
Николая Андреевича не было дома: он рано уходил в правление колхоза. Анна Кузьминична решила пойти к брату, Тарасу Кузьмичу, оделась и взяла курицу, и птица, почувствовав прикосновение ласковых ее рук, весело забормотала что-то.
С неохотой шла Анна Кузьминична к брату. Она не любила его и бывала в его доме только в случае неотложной нужды. Были в ее жизни трудные дни, нужда заставляла напомнить Тарасу, что, когда он учился в ветеринарном институте, она часто помогала ему, выкраивая несколько рублей из своего скудного учительского жалованья. Но Тарас Кузьмич, уже ставший ветеринарным врачом, говорил, что ему самому трудно жить: нужно купить ботинки Бореньке, сделать пальто Вареньке, что и рад бы помочь, да уж как-нибудь в другой раз… Тарас Кузьмич жил только для себя — для своей Вареньки, для своего Бореньки. У него было все подсчитано и взвешено, распределено по полочкам: он ограничил даже свой инстинкт к продолжению жизни, после Бореньки не пожелал иметь больше детей. Вдвоем с располневшей Варенькой они питали, растили, оберегали Бореньку, и он вырос здоровый, упитанный, розовый, и Тарас Кузьмич всем хвалился, что Боренька в шестнадцать лет весил семьдесят пять килограммов и съедал за обедом почти килограмм мяса.
Тарас Кузьмич зажал курицу между колен и, медленно, аккуратно перепиливая ей горло, сказал раздраженно:
— Вот вырастила сынка: курицу зарезать не может!.. Идейность не позволяет! Нервы! Рефлексия!
— Нет, может, но не любит и не умеет так, как ты, — сказала Анна Кузьминична.
Курица билась, разбрызгивая перья и кровь, а Тарас Кузьмич, наклоняя ее над миской, собирал кровь, чтобы потом зажарить ее с луком.
Варенька лениво месила тесто.
— Боренька женится, — сказала она таким тоном, будто этого события давно уже ожидало все человечество, — на дочери академика Дуличкова. У них своя легковая машина и дача под Москвой. Он известен даже за границей… А Наташа его учится в консерватории, будет знаменитая пианистка… И у них квартира из шести комнат возле Кремля… Сейчас Владимира вашего видела, очень уж он худой. Не болен ли? Его непременно нужно послать на рентген, легкие просветить, помилуй бог… Нутряное сало натощак надо ему пить и рыбий жир. Я Бореньку только и спасла рыбьим жиром, вы же помните, какой он родился слабенький… А Владимир с Машей Орловой к лесу пошел… Старая любовь! Только что она ему теперь — деревенская девушка, у нее и руки-то, словно грабли… Ни манер, ни образования! Если уж жениться, то надо выбрать такую жену, чтобы не с ней возиться, а чтобы она сама помогла мужу выбиться в люди…
Анна Кузьминична молчала, ей было все неприятно в этом доме — и то, как Тарас возился с курицей, и философия Вареньки, и тяжелое, располневшее от беззаботной жизни ее тело, похожее на кусок теста, которое она мяла в своих ленивых руках.
«Нет, нет, эти люди ужасны в своем самодовольстве!» — подумала Анна Кузьминична, радуясь, что Владимир не похож на этих людей.
Жажда родственного тепла и общения с близкими становилась все сильней после того, как жизнь перевалила за пятьдесят, и Анна Кузьминична иногда думала, что пора уж ей помириться с Тарасом и все ему простить, помириться и с другими родственниками, которые считали ее гордой и заглаза осуждали, и последние дни на земле прожить в согласии и мире.
И она с еще большей энергией стала готовиться к приезду гостей из Москвы, чтобы все остались довольны ее гостеприимством, чтобы эта редкая встреча почти всех Дегтяревых прошла в сердечной радости.
Она хлопотала по дому, а сама то и дело заглядывала в окно: ей хотелось увидеть Владимира с Машей, и где-то, в глубине сердца, теплилась надежда, что Владимир женится, семья привяжет его к дому, и начнется оседлая, счастливая жизнь.
Наконец пришел Владимир. Анна Кузьминична, вглядываясь в его лицо, пыталась догадаться, чем кончилось его свидание с Машей. Ей очень хотелось, чтобы Маша стала женой сына. Хотя Анна Кузьминична знала, что существуют девушки более красивые, она не могла допустить, чтобы женой Владимира стала неизвестная ей женщина. Анна Кузьминична больше всего ценила в Маше не то, что она хорошая труженица, красивая, добрая, а то, что Маша относится с уважением к ней, доверяет ей свои тайны, спрашивает совета. Анна Кузьминична думала о том, что, живя с Машей под одной кровлей, она останется полноправной хозяйкой в доме; больше всего страшилась она, что в доме будет жить чужой человек, со своими особыми привычками, вкусами, взглядами на жизнь, и ей придется поступаться своими привычками и вкусами, ограничивать себя и переделывать свою жизнь.
— Ну как, нравится дома? — спросила Анна Кузьминична, подавая завтрак. — В Москве-то, верно, все время шум. А вот у нас тихо…
— Да, здесь хорошо, — сказал Владимир. — Снег такой необыкновенно чистый, настоящий. А вот у нас там — черный.
— Черный снег? — изумленно переспросила Анна Кузьминична, не представляя себе, как это снег может быть черным. — Почему же это, Володя? Почему черный?
— Тысячи тонн золы и копоти вылетают из множества труб, от этого и снег черный.
— Ну, зато у вас там все лучшие люди собраны, со всей страны. Чистые душой, образованные, самые умные… Это как вода в котле: когда закипает, нагретые частицы стремятся вверх, правда?
— Да нет, не все хорошие люди туда уехали, — с ласковой улыбкой сказал Владимир. — Вот ты осталась здесь, мама… И еще есть чудесные люди…
Он обнял мать и, ощущая острые плечи ее, вдруг подумал, что ей уже пошел шестой десяток, что жизнь ее прожита в труде и заботах, а он так мало заботится о ней, погрузившись в свои дела и думы.
— Ну, что я сделала такого в жизни! — проговорила Анна Кузьминична, растроганная неожиданной лаской сына; большего счастья она и не желала, и в эту минуту вся жизнь ее получила оправдание и великий смысл: жить для него — самого родного, самого близкого, радоваться его радостью, думать его думами и гордиться перед всеми матерями мира, что у нее такой хороший, такой ласковый сын.
Гости приехали под вечер на трех машинах. На большом «зисе» приехал генерал Михаил Андреевич с женой, адъютантом и гостем в полувоенном костюме, которого он назвал членом правительства, Дмитрием Петровичем Белозеровым. На второй машине — Егор Андреевич с женой и ребятами, а на третьей — Борис Протасов со своей невестой и ее отцом академиком Куличковым.
— У нас квартира тесная, так уж ты, Аня, прими академика, — сказал Тарас Кузьмич сестре, испугавшись, что такой именитый гость обойдется ему недешево.
Дом Дегтяревых наполнился громкими голосами, смехом, запахом духов, который внесла, с собой жена генерала; у нее были неестественно светлые волосы и прекрасная чернобурая лиса на плечах; капризным, похожим на детский, голоском она жаловалась, что у нее затекла нога, и ждала, когда кто-нибудь снимет боты с ее красивых ног.
— Помогите же, молодой человек, — сказала она, обращаясь к Владимиру.
Но он стоял неподвижно и смотрел на нее с презрительной усмешкой.
— А ты, Ирена, сама потрудись, сама, — густым басом пророкотал Михаил Андреевич, оправляя китель с орденом Красного Знамени; жену звали Прасковьей, но она переименовала себя в Ирену.
В это время вбежала Маша, помогавшая Анне Кузьминичне накрывать стол, и, увидев ее, Ирена сказала:
— Девушка, снимите мне боты.
Маша остановилась, с недоумением глядя на нее, потом вдруг побледнела, поняв, что ее приняли за прислугу, но лишь на мгновение растерянность овладела ею, она почувствовала, что рядом стоит Владимир, и, став на колено, сняла боты с ног генеральши. И когда она встала, Владимир сказал генералу:
— Вот, дядя, познакомьтесь с Марией Александровной Орловой. Знатный человек нашего села. Чтобы послушать ее рассказ о своей работе, осенью съехалось двести человек из всей Смоленской области.
— Вот вы какая! — удивленно воскликнул Михаил Андреевич. — Прасковья, извинись! — сердито сказал он; генерал всегда в минуту раздражения против жены называл ее не Иреной, а Прасковьей.
— Извините, я не знала, — смущенно сказала Ирена, с завистью разглядывая пышные белокурые волосы Маши.
Вносили чемоданы, ружья, охотничьи сумки. Все приехавшие жались к печке, в которой весело трещали еловые дрова.
— Ну, вот наконец-то собрались вместе, — сказал Андрей Тихонович, радостно вглядываясь то в Михаила, то в Егора, как бы сравнивая их друг с другом.
Егор казался мешковатым, неповоротливым. И по жизни Егор двигался неторопливо, но упорно. Когда стал вальцовщиком, он вдруг удивил всех, заявив, что прокатный стан работает не так хорошо, как мог бы, если бы он, Егор Дегтярев, стал управлять станом, а не старый мастер Ганек, не то чех, не то немец, служивший еще у дореволюционного владельца завода. И Егор стал мастером прокатного стана, через который проходила вся продукция огромного металлургического завода столицы. Внешне Егор Дегтярев мало изменился: он был все такой же кряжистый, налитый могучей силой, только добрые наивные глаза его сделались строгими. Он управлял теперь работой двухсот рабочих, запятых в трех сменах, и, кроме трех клетей, обжимавших горячие слитки, он ведал и нагревательными печами и агрегатом для резки прокатанного металла. Одновременно он учился на вечерних курсах, успевал выступить на партийном собрании, посмотреть новую пьесу в театре, побывать в кино, провести беседу со своими рабочими. И он не старел, только чуть-чуть выцвели возле раскаленной стали его темнокарие глаза, светившиеся дегтяревской неугомонной силой.
«Вот и у Егора талант оказался, — думал Андрей Тихонович, любуясь сыном, и вспомнил, как Егор, уходя из дому на поиски счастья, схватил его и закинул на крышу овчарни. — И сейчас, видно, здоров… Труд, он человеку здоровья не убавляет, ежели желанный, по сердцу… И у Михаила ни одной плешинки на голове… Это у него от чистой жизни. Вот жена ему не подстать, из барынь.
Андрей Тихонович, разглядывал сыновей, и сердце его наполнялось радостью. Но взгляд старика потускнел, когда он увидел Тимофея, стоявшего у двери. Он казался старым со своей дремучей бородой, которая захватила не только подбородок, но и щеки, и толстую шею, и уши, — из темной и жесткой шерсти торчала лишь луковичка носа да светились угрюмые глаза. Тимофей служил лесником. Он не любил братьев и завидовал им: все они на хороших должностях, живут в полном довольстве — на своих машинах вот приехали медведей стрелять! А он обречен бродить день и ночь по трущобам, ловить самовольных порубщиков, составлять на них протоколы… Тимофей обвинял братьев в том, что сами стоят у власти, а не хотят дать ему легкую должность. Он был убежден, что братья завладели и его долей счастья. Темный, нелюдимый, он, казалось, жил на земле для того, чтобы люди видели, что было бы с ними, если бы старая жизнь осталась непотревоженной.
Когда Андрей Тихонович нашел берлогу, он завернул на кордон, к сыну, и, объяснив, где лежит зверь, сказал, чтобы Тимофей не пускал туда лесорубов.
— Зверя как бы не потревожили… Уйдет медведь, тогда сраму не оберешься перед гостями.
— Зверь не уйдет, — угрюмо сказал Тимофей. — Только я меньше как за двести рублей не согласен.
— Зверя-то я нашел, — удивляясь жадности сына, сказал Андрей Тихонович. — И опять же не для заработка, не для чужих искал, а для братьев же твоих… чтоб приехали проведать меня.
— А мне все равно. Они, братья-то, много зарабатывают. С кого и взять, как не с генерала… Да и двести маловато. Триста рублей — тогда стеречь буду.
Зная упорство Тимофея, старик сказал:
— Ладно, я заплачу.
— Только чтоб деньги наперед, а то чего не так получится, пропадут деньги.
Теперь, увидев, что братья приехали на своих автомобилях, с дорогими ружьями, в хорошей городской одежде, с красивыми женами и детьми, Тимофей подумал, что он продешевил медведя, и сказал отцу:
— Пятьсот целковых… И скажи, чтоб деньги непременно наперед.
— Да ты что? Ошалел, что ль? — проговорил старик, очумело глядя на заросшее темной шерстью лицо его и думая о том, что вот такими же звероподобными могли остаться на всю жизнь и Михаил, и Егор, и Николай, если бы животворная сила революции не разбудила их разум. — Братьев бы своих постыдился, что ль! Гости-то какие приехали… от правительства, ученый.
— У них денег много, — равнодушно проговорил Тимофей.
— Вот уж истинно зачат ты мной постом, — вконец обозлившись, сказал старик и плюнул.
Больше всех была взволнована приездом гостей Анна Кузьминична. Такое волнение испытывала она только перед экзаменами, когда в школу приезжал инспектор народных училищ. И теперь ей предстояло выдержать трудный экзамен: принять и угостить такое множество людей, приехавших из столицы.
Академик долго и шумно снимал шубу, разматывал длинный пушистый шарф. Высокий, худой, с острой бородкой и сердитыми темными глазами, с длинным охотничьим ножом у пояса, он был похож на Дон-Кихота. Он долго и тщательно вытирал ноги о половичок у порога.
— Ничего, проходите, пожалуйста, — сказала Анна Кузьминична, вглядываясь в красное, обветренное лицо гостя и узнавая в нем старшего из братьев Куличковых, которые до революции жили в имении Отрадном. Младший из них, Константин, или попросту Кешка, даже ухаживал за ней и часто появлялся в ее школе, пока революция не заставила его бежать за границу. Викентий Иванович же передал ревкому имение беспрекословно и погрузился в науку.
Анне Кузьминичне было особенно приятно принимать у себя академика Куличкова, потому что сама она происходила из обедневшей дворянской семьи и в детстве, проезжая мимо Отрадного, с завистью смотрела на большой каменный дом с колоннами, в котором, как ей казалось, люди жили весело и счастливо.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, Викентий Иванович, проходите в комнату, — повторила она, все еще находясь во власти воспоминаний. — Не беда, если и наследите.
— Нет, наследить на таком чистом полу — все равно что в душу войти в грязных сапогах, — сказал академик. — В этом самом Спас-Подмошье меня однажды избили. Студентом я был тогда и стал говорить, что не нужно царя, а меня так отлупили, что потом с месяц бока болели…
Все расхохотались, а Андрей Тихонович смущенно подумал: «Неужто это тот самый «стюдент», которому я дал тогда здорового пинка под зад?»
— Так я с той поры и перестал заниматься политикой, — продолжал академик, — стал изучать звезды: спокойней.
— И что же вы — за чистую науку? Без политики? — спросил Белозеров, гревшийся возле печи.
— Политика — вещь преходящая, простите, не знаю вашего имени-отчества…
— Дмитрий Петрович.
— Так вот, дорогой Дмитрий Петрович, партии, политические страсти, революции — все преходяще. Вечен лишь бесконечный мир, и вечно лишь стремление человека постигнуть великую его тайну. Я изучаю осколки этого великого, прилетающие к нам на землю в виде метеоритов, чтобы понять хотя бы миллионную долю правды об этом великом. Я тридцать лет ищу свой метеорит, упавший в Якутской тайге, и не могу найти…
— Это говорит лишь о том, что наука еще не совершенна, а несовершенна она потому, что плохо была устроена жизнь людей на земле. Людям было не до метеоритов и тайн мироздания: им нужен был черный хлеб, — строго сказал Белозеров. — И нужна политика, нужен социализм, чтобы вы нашли наконец свой метеорит на благо всем людям.
— Всю жизнь искать какой-то метеорит! Это, должно быть, ужасно скучно, — капризно улыбаясь, проговорила Ирена.
Академик взглянул на нее с тем величественным презрением, с каким слон смотрит на моську, и отвернулся.
— У каждого должен быть свой «метеорит», — строго сказал Белозеров. — И без этого «метеорита» жизнь не имеет оправдания…
— Опять про политику, — уныло сказал Тарас Кузьмич. — Давайте об охоте лучше — да и за стол, погреться надо гостям с дороги.
— Большой медведь-то? — спросил генерал, усаживая отца на почетное место за стол.
— Пудов на восемнадцать, — уверенно сказал Тимофей.
И старик от гнева даже поперхнулся.
«Ведь и следов-то в глаза не видел, не то что зверя, — подумал он. — Это чтоб подороже взять». Он хотел пристыдить Тимофея, но постеснялся это сделать при остальных сыновьях и лишь сердито сказал:
— Кто же его знает, какого он весу, а только след крупный, словно кто в валенках прошел… Так что ежели кто первый раз на медведя или плохо стреляет, то нечего и на номер становиться… Тут уже учиться некогда. Наверняка бить надо, без промаху.
— Ты, Боренька, первый раз ведь? — с беспокойством спросил Тарас Кузьмич, обращаясь к сыну. — Лучше уж сперва приглядеться…
Борис беспечно улыбнулся и встал во весь рост. Он был высок, широк в плечах, но чувствовалось, что массивное тело его малоподвижно и тяжело.
— Сорок шестой номер ботинки носит, — с гордостью сказал Тарас Кузьмич, любуясь сыном и искоса наблюдая за будущей невесткой, которая разговаривала с Владимиром.
— Это уж у Наташи нужно спросить: разрешит ли она тебе итти на облаву, — сказала Варенька; ей хотелось поскорей поведать всем, что ее Боренька женится и вот какую красавицу выбрал в жены. — Правда ведь, Наташа?
И все посмотрели на дочь академика, которая с увлечением рассказывала что-то Владимиру. Она выделялась среди присутствующих подчеркнуто тонким изяществом своей фигурки, своего костюма, прически, каждого жеста. Чувствовалось, что и самой Наташей и ее родителями затрачено много труда, чтобы довести до такого совершенства и без того красивое женское тело. Чувство изящного было врожденным у Наташи, оно передавалось из поколения в поколение в семье Куличковых, любивших все красивое: красивую мебель, красивые костюмы, слова. Из рода Куличковых выходили художники, артисты, поэты, музыканты. Сам академик Куличков с любовью разводил у себя на даче цветы, удивлявшие всех своей красотой, и Наташа казалась тоже каким-то редким цветком, выросшим на радость и удивление миру.
— Можно мне пойти на медведя, Наташа? — спросил Борис, влюбленно глядя на нее. — Я хочу, чтоб у нас в квартире, возле дивана, лежала медвежья шкура.
— Да, это будет очень красиво, — сказала Наташа. — Вы тоже пойдете? — спросила она Владимира.
— Нет.
— Почему? — удивилась Наташа. — Вы не любите охоту?
— Я люблю живых медведей, — ответил Владимир.
— Это уж ты испортила его своим толстовством, — сказал Тарас Кузьмич, укоризненно глянув на сестру.
— А времена теперь такие: к крови привыкать нужно, — поучительно проговорил молоденький адъютант генерала. — Война стучится в двери.
— Ну, уж и стучится. Много ты знаешь, — сердито сказал генерал. — Ты лучше, брат, патроны хорошенько проверь. Есть у нас «жеканы»? На медведя без «жекана» нельзя итти. Обязательно разрывная пуля нужна.
— Медведь жирный, — вставил Тимофей. — Зальет салом рану и уйдет. Он теперь, медведь-то, в полном соку…
— А мне кажется, Владимир Николаевич, что вы просто боитесь итти на облаву, — с усмешкой сказала генеральша, покачивая ногой, обтянутой чулком какой-то золотисто-змеиной расцветки.
— Храбрость не в том, чтобы убить медведя, — сказала Маша, бледнея от обиды за Владимира и от прилива неприязни к этой женщине с неестественно светлыми волосами.
— А в чем же? — иронически, прищурившись, спросила Ирена.
— В том, чтобы убить зверя в самом себе, — тихо сказала Маша, глядя в упор в блестящие, холодные, как у змеи, глаза Ирены.
— Опять пошла политика! — воскликнул Тарас Кузьмич. — Давайте лучше жребий бросать, кому где становиться. Я уже и номерки приготовил…
Он взял с вешалки чью-то шапку, бросил в нее бумажки, свернутые в трубочки, и долго встряхивал шапку, чтобы бумажки лучше перемешались.
Зазвенел телефон. Николай Андреевич снял трубку, послушал и сказал:
— Ну что же, приезжайте. — Он повесил трубку и, раздраженно глядя на Тараса Кузьмича, спросил: — Разболтали в районе насчет облавы? Эх, и язык у вас, Тарас Кузьмич!
— Да ведь как же промолчать-то, Николай Андреевич? Обиделись бы. Я и то не всем сказал. Секретарю райкома, первому только, а уж второго как-нибудь на зайчишек позовем… Ну, без председателя райисполкома как можно? Все кредиты у него, Николай Андреевич… Заведующий нефтебазой нужен? Нужен. Без горючего летом пропадем.
— Да молчите вы уж, — с досадой проговорил Николай Андреевич, конфузливо оглядываясь на Белозерова.
Но тот беззвучно хохотал, краснея от напряжения.
— Второму секретарю, значит… зайчишку? — переспросил он, сотрясаясь от смеха. — А третьему-то что же? Третьему? Заячий хвост?
И все захохотали. Белозеров заразил всех своим бурным, подмывающим смехом, нельзя было не смеяться, глядя, как он вытирает слезы, как трясутся его плечи, — так смеются лишь дети, отдаваясь смеху всем своим существом.
— Я вот чего скажу про медведей, — заговорил Андрей Тихонович, когда установилась тишина и слышно было лишь веселое потрескивание еловых дров. — По осени, как приспеет ему время ложиться, выберет он себе тихое местечко в чащобе, в ямке, а то под выворотнем, чтоб ветром не задувало. Он хоть и зверь, а тепло тоже любит… И сразу не ляжет, нет. Все кругом обглядит, обнюхает, обследствует, а как снег станет ложиться, то и он идет на покой. Но не так, чтоб без всякого соображения. Он к дому-то своему беспременно с юга заходит, и идет не головой, а задом вперед. Это он для чего? А чтоб охотника сбить с толку: мол, я ушел с этого места. Ну и ложится, а как по весне встанет, то опять же идет своим следом, так и говорится: «В пяту идет». Ну, стало быть, и охотникам становиться надо тоже с соображением, а на самую пяту ставить надо самого надежного: на него зверь пойдет…
— Да ведь мы жребий будем вынимать. Кому уж счастье выпадет, тот на пяту и станет, — сказал генерал.
— Вот я и хочу сказать: надо бы не по жребию становиться, а по силам, — строго проговорил старик. — Вот ты, Михаил, человек военный, сам знаешь, кого ставить на самом рисковом месте, где враг прет. Небось самого храброго. Так и тут. А счастье, оно и дураку иной раз привалит, а уж, как говорится: дурному сыну не впрок и наследство… Станет по жребию и упустит медведя. А надо наверняка бить…
— Правильно, — сказал Белозеров, — облава — дело серьезное, это не в карты играть.
— А я не согласен с вами, — громко сказал Борис и встал, чтобы все видели, какой он огромный и сильный. — Кто знает, какой из нас самый надежный? Кого на пяту ставить? Всегда найдутся недовольные: почему не его поставили, а другого? А жребий всех уравнивает. У всякого свое счастье.
— Настоящее справедливое счастье достается не по жребию, — сказал Владимир. — Его зарабатывают трудом… Правда, Мария Александровна?
Владимир с улыбкой взглянул на Машу, как бы подчеркивая, что для него важно не то, что говорят другие, а то, что может сказать она. Маша же смотрела на изящную девушку, сидевшую рядом с Владимиром, завидуя ей, что все на ней красиво, все идет к ней и в то же время испытывая какое-то смутное чувство тревоги оттого, что эта красивая девушка сидит рядом с Владимиром и что-то рассказывает ему, заглядывая в глаза и улыбаясь. И Маша подумала, что эта женщина будет счастлива в жизни не потому, что она хорошо трудится, а потому, что красива от рождения, изящна, воспитана, а вот она, Маша, трудилась много и заслужила у всех людей уважение, но может и не увидеть счастья, потому что Владимир уедет, а она снова останется в Спас-Подмошье и будет вязать снопы и теребить лен…
— Фортуна, — важно сказал Тарас Кузьмич, глядя на академика. — Фортуна, что у древних римлян означало не только счастье, но и случай, судьбу вообще, чего нельзя предугадать… Они изображали фортуну в виде колеса с крыльями… Повезет человеку — он и счастлив, а не повезет — так уж потом ничего не поделаешь… Воленс-ноленс!
— Грош цена всей этой вашей латинской мудрости, — резко сказал Владимир. — Вы все ходите в обносках древней истории. Вы повторяете истины старого, мертвого мира… убогую философию средневекового человечества, которое не знало ни электричества, ни пара, ни химии, верило в бога и дьявола, жгло на кострах лучших своих людей… Вот у кого учитесь мудрости нового мира — у колхозницы Марии Орловой. Она сама творец своего счастья… Она не ждет, когда оно прикатит на своем крылатом колесе, а сама, своими руками направляет его туда, куда захочет…
— И вы действительно счастливы? — с любопытством спросила Наташа.
Маша так смутилась от этого неожиданного и прямого вопроса, что не нашлась, что сказать, и молчала; она молчала и потому, что страшно было сказать вслух то, что она думала и переживала, страшно было обнажить перед людьми самое сокровенное свое, и потому, что она не знала, счастлива она или нет. Ей было хорошо, но и тревожно: Владимир еще не сказал ей того самого желанного слова, которое сделало бы ее действительно счастливой. Она молчала, смущенно потупив глаза, перебирая пальцами кисти пухового платка, а все смотрели на нее, с нетерпением и любопытством ожидая ответа, застыв в напряженных позах, и стояла такая тишина, что было слышно, как за окнами повизгивает снег под полозьями.
И всем хотелось, чтобы она сказала «да», потому что все были доброжелательно настроены и хотели, чтобы она была счастлива, и Маша почувствовала, что все любят ее.
— Да, — сказала она чуть слышно и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты.
И у всех вырвался вздох облегчения, как это бывает у зрителей в цирке, когда человек, пролетев вниз головой под куполом, падает в мягкую сетку. Все шумно заговорили, послышался веселый смех, кто-то заиграл на пианино вальс, и светловолосая Ирена, подхватив адъютанта, закружилась с ним по комнате, обдавая запахом духов стоявших вокруг гостей.
— Пойдемте и мы, — сказала Наташа, протягивая руку Владимиру, не сомневаясь в том, что ему будет приятно потанцовать с ней, но рука ее повисла в воздухе.
— Простите, я не могу, — сказал Владимир и быстро пошел в соседнюю комнату, куда убежала Маша.
Наташа проводила его удивленно-обиженным взглядом и только теперь поняла, что все время, пока она разговаривала с Владимиром, он думал не о ней, а о той, которая призналась в своем счастье. Наташа заставила себя весело улыбнуться и пошла к Борису, который шептался о чем-то с Тимофеем.
— Ладно, за мной не пропадет, — сказал он Тимофею и протянул к Наташе толстые, сильные руки и, уже кружась по комнате, шепнул ей: — Завтра я положу к твоим ногам медвежью шкуру.
Кружась с Наташей по комнате, Борис продолжал мечтать вслух о том, как он убьет медведя. Из мяса Тарас Кузьмич наделает колбас, а окорок закоптит, Медвежье мясо очень похоже на свинину, но немного жестче и темней. А медвежье сало ценится дороже свиного…
Наташа слушала, нахмурив брови: ее слух резали эти тяжелые и неприятные слова: «мясо», «шкура», «сало», — и она невольно думала о том, как ей легко было разговаривать с Владимиром, у которого слова были какие-то возвышающие, устремленные вдаль, тревожные, — они почему-то напоминали Наташе весенний крик журавлей, чуточку грустный, зовущий куда-то, рождающий желание чего-то необыкновенного.
Наташа вдруг почувствовала тяжелую руку Бориса, лежавшую на ее плече, и ей показалось, что она давно уже жена его и возле кровати лежит медвежья шкура, а за столом сидит Борис и пишет свою книгу о копытных болезнях… Наташа закрыла глаза, и ей представились какие-то рога, копыта, хвосты, и она даже почувствовала противный запах столярного клея…
На облаву выехали ночью. Владимир тоже поехал, но не с тем, чтобы занять место в цепи охотников, а с тем, чтобы итти с крикунами, быть рядом с Машей. Он надеялся, что ему удастся побыть с ней наедине и сказать ей наконец то слово, в котором сливались и радостное ощущение жизни, и вера в свои силы, и желание совершить какое-то большое и красивое дело.
— Я тоже поеду с вами крикуном, — сказала Наташа и, хотя Борис отговаривал ее, ссылаясь на глубокий снег и мороз, уселась в розвальни вместе с Машей и Владимиром.
Снег весело и звонко пел под полозьями саней, и на душе у Владимира было хорошо от ощущения своей молодости, близости к любимой и еще оттого, что он снова был в лесу, ехал в розвальнях, слышал пофыркивание лошадей, поскрипывание промерзшей упряжи. Все звуки сливались в какую-то нестройную, но волнующую музыку, которая уносила его в далекое детство. Вот он едет с дедом за дровами, закутанный в мягкий шерстяной платок, и чувствует знакомый запах, впитавшийся в этот платок: нежный и трогательный запах матери, ласковых ее рук. Не хотела мать отпускать его в этот жгучий мороз, но дед успокоил ее, уговорил. И вот они сидят рядом на розвальнях, и Володя удивляется, как у деда не мерзнут руки. Он держит вожжи в больших темных от работы руках, покрытых ссадинками и трещинками, с такой жесткой кожей на ладони, что, когда он берет Володю за ручонку, мальчику кажется, что руки деда в кожаных рукавицах. Ничем не прикрыты и уши деда, только мочки их горят, как спелые вишни. «Дедушка, научи, чтобы и мои руки не боялись мороза», — просит мальчик, со страхом высовывая нос из теплого материнского платка. Дед молчит, чуточку усмехаясь, как бы говоря: «Это, брат, хитрая наука — прожить без рукавиц…» Потом вдруг лошадь почему-то становится поперек дороги. «Завертка порвалась», — говорит дед и, порывшись в санях, вытаскивает обрывок веревки: у него все есть в запасе. «Володя, развяжи-ка завертку на санях, покуда я коня распрягу», — говорит дед. И мальчик становится на колени, чтобы удобней было развязывать оборвавшуюся завертку. Володя пытается это сделать, не снимая варежек, но ничего не выходит, тогда он сбрасывает их и пальцами распутывает промерзшую твердую завертку. Она не поддается, а пальцы уже покалывает мороз, и Володя дышит на них, чтобы отогреть. Он долго возится с заверткой, но она не поддается: смерзлась в ледяной комок, — и Володя чуть не плачет. Позвать деда, сказать, что руки замерзли, Володя стыдится, но нет уж и терпения: сотни игл впились в пальцы.
Володя с отчаянием смотрит на узел, не поддающийся его закоченевшим рукам, и вдруг, вспомнив рассказ матери об умном царе Александре Македонском, бросается к саням, достает из-под сена топор.
«Стой! Что ты, очумел?» — кричит Андрей Тихонович, увидев, что внук замахнулся топором, чтобы разрубить проклятый узел. Володя рассказывает, как мудрый царь Александр Македонский разрубил мечом хитрый узел фригийского царя Гордия, а старик кричит: «Дурак твой царь! Веревку разрубить — эка мудрость! Ему, царю этому, веревки не жалко. Не он веревки вьет, а мужик. А чтобы веревку свить, надо конопли насеять, пеньки натрепать… Разрубить всякий дурак сможет, а ты сумей развязать узел. Топор — сила, а терпенье посильней топора…»
И Володя снова принимается развязывать захлестнувшийся узел красновато-лиловыми от мороза руками. И вот узел развязан. «Дедушка, развязал! Развязал!» — кричит он так громко, что даже старый мерин удивленно поворачивает к нему голову. «Молодец», — говорит дед. И Володя, счастливый, довольный собой, прыгает вокруг него, не чувствуя боли в пальцах… Домой он возвращается под вечер, и Анна Кузьминична с ужасом видит: платок ее торчит из кармана, шапчонка сбита на затылок, Володя идет рядом с возом и держит вожжи в голых красных руках…
Вечером, лежа с внуком на жаркой печи, Андрей Тихонович говорил:
— Ты мне про царя Гордея сказывал, а теперь про мужика Гордея послушай. Был в нашем Спас-Подмошье мужик. Гордеем звали… И была у него дочка раскрасавица Катерина. Все парни через нее передрались промеж собой. И Гордей думает: «За кого отдать дочку?» Вот собрал он всех женихов и говорит: «Ежели который из вас распутает узел вот этот, тот и Катерину возьмет в жены». Принес он веревку, которой сено увязывают, а на ней узел затянут. Ну, взялся один жених. Час, другой возится, а развязать не может. Плюнул и ушел. Другой подходит к узлу. Этот до вечера над ним пыхтел-пыхтел, да и бросил. Так мало-помалу отвалились все женихи, остались двое. Один — так, ничего из себя, видный, ловкий, а другой — конопатый, нос лопатой и ростом не вышел. Ну, который по видней жених-то взял веревку и говорит: «До тех пор не выпущу, покуда не развяжу». День идет, другой пошел, а он мучается над узлом… «Зубами, — говорит, — можно?» — «Можно и зубами, — отвечает Гордей, — только железом нельзя, гвоздем или чем другим». Третий день идет, а парень узел не бросает, он и руками, он и зубами, — все ногти обломал, а узел не поддается. «Нет, — говорит, — его развязать нельзя, заколдованный». Поглядел на Катерину, поклонился ей: значит, мол, не судьба мне с тобой жить — и ушел. Остался один конопатый, нос лопатой. Неделю развязывал, другую, не ест, не пьет, отощал — глядеть страшно, — а не бросает узел. Из пальцев кровь пошла, а узел вроде еще сильней затянулся… Третья неделя пошла, тут Гордей и говорит ему: «Брось, не развязывай. Бери в жены Катерину». Тут остальные женихи, которые осрамились, давай шуметь: «Он же не развязал!» А Гордей и говорит: «Не в том дело, а в том, что у него больше всех терпения. С таким Катерина не пропадет в жизни». Так в вышла Катерина за конопатого.
— И хорошо жили? — спросил Владимир.
— А ты вот сам знаешь: Катерина-то Гордеевна эта тебе бабушкой приходится, а мне — женой, — сказал Андрей Тихонович и тотчас же захрапел.
А Володя лежал и думал, что дедушка сильней самого умного царя.
Старик ввел Владимира в тайное тайных своей мудрости, выношенной его отцом, дедом и прадедом — десятками поколений тружеников, которых приучила к терпению скупая смоленская земля. Это не было терпение покорности и смирения перед силой природы. Это было терпение труда, деятельного преодоления препятствий, нужды, боли, отчаяния, терпение надежды на лучшие дни, терпение веры в свою силу. Андрей Тихонович любил во все вникать сам, доходить до всего своей головой; он не любил поучающих. Он дал пинка студенту Куличкову, призывавшему свернуть шею царю, но через десять лет запалил имение князя Урусова, а когда его секли ингуши, вызванные на усмирение, покорно лежал под розгами, но не выдал никого из тех, кто участвовал с ним в разгроме имения. Он упорно копался в своей земле и, хотя она не кормила его досыта, терпел голод, но не пошел на поклон к князю, который предлагал ему место объездчика в своем лесу. «С голоду помру, а в холуях ходить не стану», — сказал он. Это было терпение гордого человека.
И теперь, хотя Андрею Тихоновичу было уже восемьдесят лет, он держал вожжи голыми руками и сидел в розвальнях, выбросив ногу, чтобы оттолкнуться от дерева, если сани вдруг швырнет на раскате. Владимир с любовью смотрел на розовые щеки деда, любуясь здоровой, красивой старостью, и думал о том, что жизнь хороша и на закате своем, если терпелив человек в движении к своей цели.
…В просветах между могучими соснами проступало светлооранжевое небо. Сани остановились возле кордона, на котором жил Тимофей. Отсюда к месту облавы нужно было итти пешком.
Охотников должен был вести Тимофей, но его не оказалось на кордоне, хотя он уехал из Спас-Подмошья еще в полночь. В ожидании его охотники грелись в избушке, в последний раз проверяли ружья, патроны, вели разговор о происшествиях, какие почему-то всегда случаются на охоте.
Андрей Тихонович достал из сумки кожаный мяч, утыканный острыми шипами, гвоздями и колючками, загнутыми наподобие рыболовных крючков, отчего мяч напоминал ежа.
— Что это такое? — спросил Белозеров.
— Еж железный. Я его завсегда беру с собой на медведя. Всяко может случиться. Зверь может на дыбки встать. Он как разозлится, особливо ежли раненый, становится на дыбки — и на охотника. Вот тут я ему этого ежа и бросаю. Про медведя глупости всякие говорят: мол, неповоротлив, а я так считаю, что ловчее медведя зверя нет… Ну, он на лету ежа схватит передними лапами и давай его тискать, а гвозди и колючки вот эти ему в лапы вопьются, он сильнее ежа тискает, а колючки еще глубже впиваются. Он бы и рад теперь ежа бросить, да не может… А тут я ему ножом под лопатку, в самое сердце…
— Остроумно, — сказал Белозеров, думая о чем-то своем.
Потом тянули жребий, и генералу Михаилу Андреевичу выпало стоять в середине цепи охотников, на самом ответственном месте: «на медвежьей пяте». Андрей Тихонович обрадовался, что медведь пойдет на Михаила: старику хотелось доставить удовольствие именно генералу, в котором он видел предел своего возвышения над убогой жизнью предков своих — безвестных тружеников земли.
Наконец пришел Тимофей и, глядя куда-то в сторону, сказал:
— К лесничему надо было… ждал, покуда проснется.
Он повел охотников по тропинке. Позади всех шагал генерал, а за ним адъютант нес ружье в чехле, и Андрей Тихонович, глянув на сына, подумал:
«Отяжелел… Ходит мало… Все в машинах. От этого и задышка…»
Андрей Тихонович повел крикунов. Они должны были зайти к берлоге с противоположной стороны и гнать зверя на охотников. Не доходя метров ста до берлоги, старик расставил крикунов цепью, на двадцать шагов друг от друга, предупредив, чтобы стояли без единого звука, ждали его сигнала: он выстрелит, тогда надо поднять шум и двигаться всей цепью, ровняясь на него. Сам он занял место в середине цепи, рассчитывая выйти прямо на берлогу. В руках он держал длинную березовую жердь, как пику. За поясом у него торчал топор.
Наташа, убедившись, что снег действительно глубок, решила остаться с лошадью, которую Андрей Тихонович взял с собой, чтобы привезти убитого зверя: он не сомневался, что медведь будет убит. Наташа забралась в сани, спрятала ноги в сено и с любопытством наблюдала, как Владимир, стоявший справа от Маши, делал ей какие-то знаки руками.
Владимир показывал Маше на вершину ели, поднимавшуюся вдали над лесом: там — берлога. Но Маша не понимала значения его жестов, а спросить нельзя: нужно стоять в полной тишине, и она качала головой, показывая Владимиру, что ничего не понимает. Тогда Владимир стал на четвереньки, изображая медведя, и это вышло у него так смешно, что Маша расхохоталась.
— Тиш-ша-а! — зашипел Андрей Тихонович, гневно сдвигая брови. Опасаясь, что медведь поднимется раньше времени, старик не на шутку рассердился на Машу за ее громкий смех, но, взглянув на Владимира, стоявшего по-медвежьи, на четвереньках, улыбнулся, подумал: «Мир хочет за собой повести, а сам еще словно ребенок…. Эх, молодость!»
Но тут Андрей Тихонович услышал треск, словно вдали обломилась сушина, — это условный сигнал Тимофея, что охотники заняли свои места и можно начинать облаву. Андрей Тихонович снял с плеча двустволку и выстрелил вверх, и все крикуны заорали, захлопали в ладони, застучали по деревьям палками, а Владимир что-то запел. Он побрел по глубокому снегу, стараясь держаться ближе к Маше.
Тимофей поставил Бориса возле тоненькой — в руку толщиной — сосенки и шепнул:
— Зверь беспременно на тебя пойдет.
Борис вынул из кармана приготовленную заранее пачку денег и сунул ему в руку. Тимофей пересчитал деньги и, неторопливо запрятав за пазуху, пошел, стараясь ступать в проложенные следы.
Еще вчера Тимофей понял, что с братьев ничего не получишь за медведя, и он сговорился с Борисом Протасовым, сказав, что поставит его на «верное место». Но, заехав по дороге к лесничему, он узнал, что к тому в гости приехал прокурор, чтобы погонять лося или сходить на берлогу, и дал обещание «выставить медведя» лесничему. Возвращаясь на кордон, он долго ломал голову: как же и лесничему угодить и с Протасова сорвать. Наконец, когда Тимофей уже миновал сто пятый квартал, его осенила счастливая мысль, и он, повернув в сто пятый, поехал на приметную ель, крича во все горло на коня, который ошалело лез по сугробам, проваливаясь по брюхо…
И вот теперь, чувствуя сквозь рубаху твердый комок денег на груди и думая о том, что городских обмануть не грех, потому что у них денег много, Тимофей подал отцу условный сигнал и уселся на пенек, прислушиваясь с веселой усмешкой к далекому крику, пенью и визгу крикунов.
С того момента, как Борис остался один возле тоненькой сосенки и, глянув вправо и влево, никого не увидел, ему стало страшно. Вчера, когда он пытался представить себе, как все это будет, ему почему-то вспомнилось то, что он однажды видел в цирке: медведь стоял на большом шаре и, мелко перебирая лапами, катил его по арене под громкие аплодисменты зрителей. А теперь вокруг темнели лишь толстые стволы сосен, слева черной стеной стоял молодой ельник, справа — густые заросли орешника, заваленные снегом, и отовсюду мог выйти медведь. Теперь он представлялся Борису не тем добродушным и немного ленивым зверем, который катался на шаре, а чем-то огромным, не имеющим определенной формы, что стояло где-то близко, за деревьями, и вот-вот могло навалиться на него, смять, раздавить…
Борис почувствовал себя беспомощным. Тоненькая сосенка казалась ему ненадежной защитой, и, выбрав впереди себя старую сосну, он решил стать под нее; у этой сосны невысоко от земли торчали сучья, и у Бориса промелькнула мысль, что по ним удобно будет взбираться в случае опасности.
Он уже сделал два-три шага по глубокому снегу, но в это время вдали прогремел выстрел, закричали, заулюлюкали крикуны, и Борис снова отступил под тоненькую сосенку, испугавшись, что не успеет дойти до толстой сосны и останется вовсе на открытом месте. Ему стало жарко, хотелось распахнуть полушубок. Он напряженно вглядывался в промежутки между деревьями, стараясь уловить малейший шорох, но голоса крикунов заглушили все звуки. Отчетливо было слышно, как кто-то кричал озорным голосом:
— Поше-ол! Поше-о-ол!
Это кричал Владимир, шагая по глубокому сухому снегу, кричал громко, весело, озорно: его переполняла радость оттого, что рядом с ним идет Маша, что он молод, здоров, счастлив, что хорошо вот так шагать по целине, стряхивать на Машу снег с ветвей и смотреть, как сверкает он на ее платке, на бровях, на прядке светлых волос, выбившейся на лоб. Он кричал, пел, стучал палкой по деревьям, по кустам орешника, согнувшимся под тяжестью снега.
Маша смотрела на него с улыбкой, как бы говорила: «Я знаю, почему тебе весело… И мне хорошо…»
Они сошлись, и Владимир взял ее за руку, помогая выбраться из сугроба. Лицо Маши было такое близкое и такое прекрасное, что Владимир не мог оторвать от него своих глаз и все смотрел, смотрел, и Маша не отвела своего взгляда, но взгляд ее был строгий и даже печальный. Владимир притянул ее к себе за руки, чувствуя, что вот сейчас он скажет то слово, без которого уже нельзя больше жить, и вдруг раздался чей-то кашель, прозвучавший как гром. Владимир отпрянул от Маши и увидел за елью улыбающееся лицо генерала.
— Где же медведь, Володя? — спросил он, стараясь погасить улыбку.
— Медведь? — переспросил Владимир, краснея, не соображая; о чем его спрашивает дядя, думая лишь о том, что дядя заметил все. — Я не видел…
— Где уж тебе было видеть! — проговорил генерал, подмигивая адъютанту, шагнувшему из-за другой ели. — Ужасно курить хочется.
Андрей Тихонович, поровнявшись с берлогой, напал на медвежий след и пошел по нему. След вел в сторону охотников, и старик ждал, что вот-вот грянет выстрел Михаила, стоявшего «на пяте». Но выстрела все не было. Уже смолкли голоса крикунов, вышедших на линию охотников, и Андрей Тихонович остановился, потому что след зверя вел в непролазную чащу орешника, засыпанного снегом. Андрей Тихонович стал обходить орешник слева и увидел генерала, Владимира и Машу.
— Что же ты не стрелял, Михаил? — спросил старик, снимая шапку, чтобы освежить голову. — Медведь-то на тебя пошел.
— Не видал, отец. И пропустить не мог, странно, — сказал Михаил Андреевич, жадно затягиваясь папиросой.
«Куда же он подевался? — растерянно подумал Андрей Тихонович, разглядывая снег, лежавший пушистыми шапками на зарослях орешника. — Что за история?»
— Я слышал только какой-то странный звук, словно пищал котенок или проскрипела ореховка, — сказал генерал.
— И я слышал, — подтвердил адъютант, с улыбкой глядя на Владимира и Машу.
— Нет, мы ничего не слышали, — торопливо проговорила Маша, подумав, что он намекает на то, что видел, как близко стояли они друг к другу.
— Котенок! — сказал адъютант и, подмигнув генералу, вдруг захохотал так громко, что с дерева вспорхнул дятел и, ныряя в воздухе, полетел, цвиркая, как бы удивленно спрашивая: «Странно, куда же пропал медведь?»
— Тиша-а-а! — зашипел Андрей Тихонович, махая рукой адъютанту. Ему тоже послышалось вдруг, что где-то совсем близко пропищал котенок, может быть, вот в этих зарослях орешника, заваленных снегом.
Старик низко нагнулся, чтобы пролезть под нависшими дугообразно орешинами, и вдруг увидел медведицу. Она лежала в снегу и глядела на охотника злыми и робкими глазами.
… Медведица еще накануне почувствовала, что скоро у нее появятся медвежата. Она уже не спала и, подняв голову, осматривалась, раздумывая: тепло ли им будет в берлоге? Лапой она придвинула к себе мох, листья и прошлогоднюю длинную траву, которую принесла сюда еще осенью, зная, что все это пригодится зимой. На рассвете она услышала крик человека, скрип саней и фырканье лошади. Медведица встревоженно поднялась и, чувствуя опасность, вылезла из берлоги.
Она прошла метров сто и от сильной боли остановилась в кустах орешника, завеянных снегом. Здесь было тихо и скрытно. Медведица разрыла лапами снег до самой земли и легла. А когда в лесу закричали и застучали люди, она уже облизывала трех медвежат, копошившихся на мерзлой земле. Медвежата чуть слышно попискивали, отыскивая соски в густой черно-бурой шерсти, и медведица постаралась запихнуть их поглубже в эту теплую шерсть, а сверху накрыла мохнатой лапой. Она лежала, настороженно оглядываясь, чувствуя запах людей, которые были кругом. Она даже видела, как генерал, стоявший в двадцати шагах, почесал нос, прихваченный морозцем. Видела она и то, как Владимир, приблизившись к Маше, взял ее за руку, собираясь сказать самое трудное и самое великое слово.
Медведица лежала, думая, что ей удалось обмануть людей, что они не полезут в орешник, завеянный снегом, — постоят и уйдут, а тогда она перетащит медвежат в теплую берлогу, беря их за шиворот по одному в свою горячую пасть, согревая их своим материнским дыханием.
И вот она увидела, что в заросли орешника идет человек. Она продолжала лежать, не спуская с него глаз, еще не зная, что предпринять, чувствуя лишь одно: она не может уйти, покинуть медвежат.
И старик все понял. «Вот оно что», — подумал он и попятился…
Андрей Тихонович, согнувшись, вылез из кустов, распрямился, и вдруг его так кольнуло в сердце, что потемнело в глазах, и, чтобы не упасть, он обнял толстую сосну. Долго стоял он, пока не утихла боль, стоял и прислушивался к писку медвежат, думал, что это его последняя охота, что он уже не придет сюда, в эту чащу, весной: будет лежать в земле, а медвежата подрастут и, смешные, косматые шарики с торчащими ушками, покатятся по земле в веселой игре, потом, наигравшись, станут на задние лапы и будут расхаживать, переваливаясь, как ребятишки, когда они учатся ходить… И эта картина жизни так умилила старика, что он усмехнулся и, махнув рукой, сказал про себя: «Нехай живут».
Он подошел к генералу и тихо, утомленно сказал:
— Пойдем домой, Миша… — и, глядя в глубину леса, добавил: — Спугнул кто-то зверя… Стало быть, не судьба.
И, взглянув на подошедшего Тимофея, увидев его тупое и довольное лицо, заросшее шерстью, подумал: «Он это сделал… он».
— А, по-моему, медведя не было вовсе, — сказал Егор генералу, который шел рядом, отдуваясь, не в силах побороть одышку.
— Как так… «не было»? — спросил Михаил Андреевич сердито, потому что был недоволен своим здоровьем, охотой и еще тем, что потерял из-за облавы время, предназначенное для других дел, очень важных, неотложных служебных дел, которые обязывали его быть не на охоте, а возле Бреста, куда он ехал по шоссе на машине, решив по пути завернуть в Спас-Подмошье.
— А так, не было медведя, — убежденно сказал Егор. — Это отец выдумал, чтобы повидаться с нами.
— Нет, отец не станет обманывать, — решительно сказал Михаил Андреевич. — Вот Тимоша мог бы это сделать… Какой он дикий! На лешего похож.
Братья умолкли, думая о том, что и они могли бы остаться такими же «лешими», не случись революции. Но почему же она не коснулась Тимофея своей целительной рукой? Значит, есть и безнадежные?
— Когда я смотрю на него, мне становится страшно, — сказал Егор и, оглянувшись вокруг, убежденно проговорил: — Лес виноват, что Тимоша такой.
— Я не понимаю тебя, — удивленно взглянув на брата, сказал генерал. — Природа делает человека мягче, поэтичней.
— Во время финской войны случилось мне раз побывать на артиллерийском наблюдательном пункте, — заговорил Егор о чем-то своем, казалось, далеком от охоты, от этого леса и Тимофеева кордона, который уже мелькнул между соснами. — Взобрался я на высоченную ель по лестнице, под самую макушку. А ель стояла на горке, и видно с нее километров на пятнадцать… Глянул я — кругом черный лес без конца, без краю. Одни ели, угрюмые, злые какие-то. И нигде ни одной деревни. Артиллерист дал мне бинокль, смотрю: домик один-единственный во всем этом лесу. Артиллеристы и говорят: «Это хутор финский, Хилики. Вчера мы там своих разведчиков нашли. Пять человек. У всех финками глаза выколоты, языки отрезаны, уши, все прочее тоже отрезано… Живых резали…» Вот он, лес-то как «смягчил» душу финского хуторянина, — сказал Егор, с неприязнью поглядывая на сосны, застывшие в морозной тишине.
— Лес тут ни при чем, — решительно сказал Николай Андреевич, — зверство это не от леса, а от одиночества. Собери этих хуторян финских в колхоз, и они людьми станут…
— Кажется, и молодой Протасов тоже из хуторян душевных? — заметил генерал, оглядываясь. — Один позади всех идет. Молчит. Сердитый…
Борис пришел на кордон последним. Он сказал, что у него страшно болит голова и он полежит у Тимофея.
Анна Кузьминична все уже приготовила для встречи Нового года: посредине самой большой комнаты был накрыт стол. Гости шумно выражали свой восторг, разглядывая гигантский пирог, целого поросенка, лежавшего на блюде, соленые рыжики, от которых шел такой запах, что генерал не выдержал и, не ожидая, пока все сядут за стол, поймал на вилку ароматный гриб.
— А я уж двадцать лет, как не пробовал рыжиков.. Где собирали, Анна Кузьминична?
— На Кудеяровых полянах, Михаил Андреевич, как и прежде бывало — все туда ходим.
— Да, на Кудеяровых рыжиков бывало всегда много, — уже совсем растроганным голосом проговорил генерал, вспоминая детство свое, острый запах рыжиков, ельника, разостланной льняной тресты, которая тянулась бесконечными золотыми дорожками по яркозеленой осенней отаве… А вдали темнел высокий курган, под которым, по преданию, зарыт был добрый разбойник Кудеяр: он отбирал у богатых золото и раздавал бедным. Из поколения в поколение передавалась эта легенда, и мальчику хотелось быть таким же храбрым и добрым, как Кудеяр.
Многое вспоминалось генералу: и то, как пошел он из Спас-Подмошья в Красную Армию, и то, как освобождал города и села от власти белых и раздавал бедным коров из имений.
Он ехал в Брест, чтобы проверить, все ли в порядке на границе… Где-то далеко, на западе, шла война, и, хотя возле Бреста все было тихо, генерал испытывал недовольство собой при мысли, что он потерял время на облаве.
«Да ведь с немцами-то у нас мирный договор», — успокаивая себя, подумал он и поймал вилкой второй рыжик.
— Опять заварушка предвидится, что туда едешь? — спросил Андрей Тихонович. — И когда ж это войны кончатся?
Михаил Андреевич подвел старика к окну и, показывая на поднявшуюся над крышами фигуру человека с протянутой вперед рукой, сказал:
— Когда мы придем туда, куда он зовет.
— Вроде бы уж дошли до своей точки. Куда дальше-то?
— К коммунизму, — тихо сказал Михаил Андреевич.
— Ну, мне-то уж туда не дойти, — те грустью произнес Андрей Тихонович и кивнул на Владимира: — Это вот ты, Володя, дойдешь… А я свое прожил.
— Да ведь не так много итти осталось, — проговорил Егор, разглядывая свою тяжелую темную руку с крупными лопаточками ногтей.
— Последние-то версты самые длинные, — со вздохом сказал Андрей Тихонович.
— Он-то дойдет, дойде-от! — громко проговорил генерал, с улыбкой глядя на Владимира.
Сели за стол. Владимир разыскивал глазами Машу, придерживая рукой стоявший рядом стул, оберегая его для Маши. Она в это время помогала Анне Кузьминичне нести из кухни столик, потому что не все разместились за большим столом.
— Спасибо, — вдруг услышал Владимир голос Наташи, и она села на стул, который он придерживал рукой. — Вы для меня ведь его берегли? — спросила она с лукавой улыбкой. — Мой рыцарь еще не вернулся с кордона. Видимо, у него все еще болит голова от неудачи с медведем… Как он расстроился, если бы вы видели! Ведь он вчера торжественно поклялся, что положит к моим ногам медвежью шкуру.
Маша села напротив, и Владимир подумал, что так даже лучше, потому что он может смотреть на нее неотрывно, не обращая на себя внимания окружающих. И чем больше он любовался, тем красивей казалась она. Особенно хороши были глаза у Маши: они то сияли в веселой улыбке, то прятались за густыми ресницами, становились непроницаемыми, то вдруг широко раскрывались в радостном изумлении.
Владимиру хотелось смотреть на нее и молчать. Но нужно было отвечать на вопросы Наташи.
— Вот вы говорите, Владимир Николаевич, что у каждого должна быть большая цель в жизни. Но большинство-то живет просто маленькими интересами своей семьи: радуются, когда рождается ребенок, плачут, когда умирает близкий. Но я никогда не видела, чтобы плакали, узнавая из газет, что где-то землетрясение разрушило город и погибли тысячи людей. Вот сейчас на западе идет ужасная война, а посмотрите вокруг: все едят, пьют, смеются, говорят о пустяках, и даже генерал думает больше о соленых рыжиках, чем о войне.
— Мы же не внаем, что сейчас происходит в его душе…
— Нет, знаю. Знаю, о чем и вы думаете сейчас, — все с той же лукавой улыбкой сказала Наташа.
Академик расспрашивал Андрея Тихоновича о повадках медведей. Старик, выпив с ним несколько рюмок, проникся доверием к ученому человеку и рассказал о том, что видел он в кустах орешника.
— Рука не поднялась, Викентий Иванович. Сам в толк не возьму, что со мной сделалось, — и про ружье забыл… Думаю, мне уж помирать скоро…
— Это потому, что вы о боге вспомнили, — задумчиво проговорил академик.
— А разве вы верите в бога? — удивленно спросил Николай Андреевич.
— Видите ли… собственно говоря, конечно, нет… — смущенно пробормотал академик. — Но если даже оставаться на почве науки, то… все-таки остается непознаваемая Бесконечность… — и умолк, видя, что на него все посматривают с каким-то сожалением, как на больного.
— Чего уж тут… Даже в центральных газетах было напечатано, — сказал Тарас Кузьмич, обгладывая поросячью ножку. — Даже с большой буквой: «Патриарх почил в Бозе…»
— А где это… «в Бозе»? — спросила Маша.
— Как «где»? — поперхнувшись, переспросил Тарас Кузьмич, он испугался, что его сейчас начнут экзаменовать по политике. — Вообще…
— Вы сказали: «в Бозе». Где этот город? — спросила Маша.
И тут грохнул такой смех, что затряслись, зазвенели бутылки, а Маша смущенно оглядывалась, не понимая, почему смеются, щеки ее горели алым огнем, а все лицо было озарено наивной, детской улыбкой.
Владимир, любуясь ею, подумал: «Как она хороша!»
Владимир слышал разговор деда с академиком о том, что произошло на облаве, и с восхищением смотрел на Андрея Тихоновича, растроганный его поступком.
— Ваш дедушка напоминает мне Платона Каратаева с его всеобъемлющей любовью ко всему живому, — этакое олицетворение всего круглого, мягкого на земле, — продолжал академик немного приподнятым тоном, как будто читал стихотворение. — Свет с Востока!
Владимир удивленно взглянул на академика, пораженный сходством его мыслей с тем, что волновало его самого уже давно, и вместе с тем в душе его закипело страстное чувство протеста.
— Дедушка предпочитал жечь помещичьи амбары и даже, кажется, в имении ваших родственников…
— Теперь уж я признаюсь, Викентий Иванович, — сказал Андрей Тихонович, — пинка-то под зад тогда я вам дал за царя.
Все расхохотались, и громче всех Тарас Кузьмич, изрядно захмелевший.
— Вы неправы, — сказал Владимир, обращаясь к академику. — Свет с Востока — это свет революции, а не какой-то особой, «круглой», русской души. Вот Семен Семеныч ведет летопись местной жизни. Книгу добра. Он вам скажет, когда люди в Спас-Подмошье стали добрыми и «круглыми». Да, теперь мы можем сказать миру: с Востока свет!
Говоря это, Владимир смотрел на Машу, и ему казалось, что она излучает этот радостный свет, видимый всем. Он говорил о письмах из-за границы, которые присылают Маше люди, проклинающие свою судьбу, просят у нее совета, как найти свое счастье…
Николай Андреевич постучал ножом о стакан и торжественно сказал:
— Предлагаю выпить за Машеньку, которая прославила на весь мир наш Краснохолмский район!
— Вот видите, каждый говорит только о своем, — заметила Наташа. — Вот этим и живут люди, а не тем общим, большим, куда вы зовете их. Да и сами вы, Владимир Николаевич, тоже заняты своим маленьким счастьем.
Владимир хотел возразить ей, но в это время двери из сеней распахнулись и на пороге появился Борис. Он втаскивал вместе с Тимофеем в комнату что-то черное, косматое, огромное…
— Я убил! — крикнул он, сияя гордой улыбкой. — Вот… и медвежата у нее были…
Он вытащил из-за пазухи медвежонка и положил на пол рядом с медведицей. Тимофей достал из сумки еще двух медвежат.
— В орешнике лежала. Ощенилась и лежит, — с глуповатой улыбкой сказал он.
Все, выйдя из-за стола, молча, угрюмо глядели на медведицу и ползавших на полу медвежат; они тыкались в соски мертвой матери и чуть слышно пищали.
— Как же это вы так сумели? — спросил академик, осуждающе глядя на Протасова.
Но тот, ничего не соображая от радости, громко сказал:
— Стоит лишь захотеть — и всего можно достигнуть… Я сказал себе: медведь будет мой — и вот…
— Убери это… сейчас же! — запинаясь, глухим голосом сказал Владимир, шагнув к Борису.
— Это почему же? — раздраженно спросил Борис, с неприязнью оглядывая его.
— Потому… потому что… — задыхаясь от волнения, проговорил Владимир, — это подлость! — и он выбежал в сени, столкнувшись с прокурором и лесничим, пьяно оравшим:
— Борису Протасову ура-а-а!
Со всей деревни к дому Дегтяревых сбегались люди посмотреть медведицу. Андрей Тихонович вслед за Владимиром вышел из комнаты и, проходя мимо Тимофея, сказал:
— Сукин ты сын!
Маша выбежала на крыльцо, но Владимира там не было. Она поспешно накинула на себя полушубок, взяла пальто и шапку Владимира и пошла искать его. От огорчения, что такой веселый, чудесный вечер оборвался, и понимая, что теперь уже ничем нельзя поправить дело, Маша заплакала.
Все стояли в замешательстве вокруг туши медведицы, и у всех было такое чувство подавленности, словно в дом внесли гроб. Один лишь Тарас Кузьмич суетился, стараясь как-нибудь сгладить это неприятное чувство.
— Хищников нужно убивать без всяких философий… Медведи приносят большой вред сельскому хозяйству… — говорил он унылым голосом, и эти общеизвестные истины только усиливали чувство душевной тяжести, которое испытывали все, и никто не смотрел на него. — Одним выстрелом ты, Боря, убил четырех медведей…
— И уважение к себе, — тихо добавил Белозеров.
— Нужно снять шкуру, — как бы не слыша этих слов, сказал Борис отцу. — Наташа возьмет ее с собой в Москву.
Наташа, широко раскрыв глаза, смотрела на Бориса, испытывая жгучий стыд и страх, что этот человек будет ее мужем. Но еще более потрясло ее то, что Борис не понимал низости своего поступка, — возбужденный, красный от волнения, он наливал в стакан вино и жевал что-то, ворочая своими тяжелыми челюстями.
«За что же я могла полюбить его?» — с ужасом подумала Наташа.
Она познакомилась с Борисом в прошлом году, на студенческой вечеринке. Огромный, сильный, пышущий здоровьем, он показался ей олицетворением той силы, какой нехватало ей самой. Когда она возвращалась домой поздно ночью, Борис шел рядом, и Наташа надежно опиралась на его руку, как на дубовые перила. Потом оказалось, что Борис умеет как-то легко делать все житейские дела, которыми Наташа не любила заниматься, потому что не была приспособлена к этому. И вскоре случилось так, что Борис стал необходим в ее жизни, как бывает необходим зонтик в дождь или знойный полдень. Наташа решила, что с таким человеком будет удобно жить, — он избавит ее от мелочных забот, добудет все, что нужно для жизни.
Теперь она чувствовала раздражение против этого пышущего здоровьем и силой человека с мелкой душой мещанина. Она растерянно оглянулась, ища глазами Владимира и стыдясь встречи с ним. «Что теперь он подумает обо мне? Я должна объяснить ему все… Я скажу, что одного «зонтика» недостаточно, чтобы жизнь была счастливой… Нужно что-то еще… что-то еще».
Тимофей, кряхтя, вытащил тушу из комнаты. На полу осталось темное кровяное пятно, и Анна Кузьминична закрыла его половичком. Ирена занялась медвежатами, пытаясь напоить их молоком, медвежата жалобно и тоненько пищали, как котята. Они были еще слепые.
Анна Кузьминична со слезами на глазах перемывала посуду на кухне. Ей было обидно, что светлый день омрачился скандалом.
— Все испортил твой нервный сынок, — сказал Тарас Кузьмич, засучив рукава, и стал натачивать длинный нож на бруске; он был очень похож на мясника, толстый, краснощекий, лысый. — Это все результаты твоего свободного воспитания, — он презрительно подчеркнул слово «свободного». — Если бы даже и было основание какое-нибудь, то промолчи, не порти всем настроения. Не помню, кто сказал: «Истинное благородство не в том, чтобы не проливать суп на скатерть за общим столом, а в том, чтобы не замечать, что другой пролил суп». Такт надо иметь, а у Владимира нет такта… — Тарас Кузьмич попробовал пальцем острие ножа. — Окорока мы закоптим, а из мяса наделаем колбас… Борис убил зверя. При чем же тут подлость? Подумаешь, медвежат стало жалко!.. Толстовство!
— Не в медвежатах дело, — сказала Анна Кузьминична. — Борис обманул всех, чтобы одному взять медведя. Это нечестно…
— Он говорит, что Тимофей наткнулся на медведицу случайно и некогда было уже посылать за остальными: она могла уйти.
— Но Тимофей успел съездить за лесничим и прокурором… Твой Борис думает только о себе, — он был такой и в детстве… Да, у него здоровые нервы… слишком здоровые, чтобы тонко чувствовать, — взволнованно сказала Анна Кузьминична.
— В здоровом теле здоровый дух, говорили римляне, — поучительно сказал Тарас Кузьмич, шаркая ножом по бруску.
— Ах, мы никогда не поймем друг друга! — воскликнула Анна Кузьминична, выходя из кухни, чувствуя, как к глазам подступают слезы.
Ей было обидно, что все хлопоты ее и заботы о том, чтобы встреча Нового года прошла как можно веселей, пошли прахом, что погасло то радостное чувство удовлетворения, какое испытывала она оттого, что все хорошо зажарилось, испеклось, сварилось, все выглядело аппетитно, красиво, все было вкусно, что за столом сидели самые близкие, самые почетные гости.
А теперь, видя угрюмые лица гостей, она думала, что не только Тарас, но и другие считают ее виновной в том, что у нее такой невоспитанный, бестактный сын.
— Вы уж извините, что так вышло, — сказала она академику, приглашая его снова за стол. — Володя всегда вот так… прямо…
— У вашего сына хорошая душа, чистая, открытая. Вы можете гордиться своим сыном, — сказал академик. — Он вот прямо сказал, в лицо, а я не мог, хотя подумал так же, как и ваш сын. У меня нехватило смелости… Результат лицемерного воспитания: не говорить открыто того, что думаешь, улыбаться, когда у тебя сжимаются кулаки от гнева. В нас воспитывали двоедушие, лицемерие, уменье маскироваться. И это въелось в нашу душу навсегда, на всю жизнь. На смену нам идут чистые сердцем…
Приехал Шугаев. Третий день он разъезжал по району — поздравлял народ с Новым годом. Иван Карпович сам ввел этот обычай и строго соблюдал его уже много лет: он приезжал в селение, говорил несколько ласковых, веселых слов и, пожелав людям доброго здоровья и благополучия, ехал дальше. Людям нравилось, что сам секретарь райкома партии приезжает к ним издалека и не за тем, чтобы требовать от них чего-нибудь, а просто поздравить с наступающим Новым годом, как поздравляют своих родных и близких. Но потом, когда Иван Карпович обращался к людям с какой-нибудь просьбой: ускорить уборку хлеба или засеять побольше льна, — люди уже сами, без лишних напоминаний, с удовольствием выполняли каждую просьбу Ивана Карповича, как «своего» человека.
— Давайте выпьем за народ наш! — предложил Шугаев, поднимая стакан. — За нашего хозяина, бывшего батрака, ставшего большим человеком нашего общества…
— Разве вы были батраком? — спросил академик, чокаясь с Николаем Андреевичем.
— Пять годов. У вашего папаши, — улыбаясь, сказал Николай Андреевич.
— Вот как, — пробормотал академик, рука его дрогнула, и вино пролилось на скатерть. — Глупо умер старик… Сосулька с крыши свалилась — и по голове…
— Помню, помню этот день, — сказал Тарас Кузьмич, — Николай Андреевич снег с крыши счищал… Падали сосульки… падали!
Все умолкли, и настала такая тишина, что было слышно, как тяжело дышит Андрей Тихонович.
— Выпьем за народ наш! — повторил Шугаев, чтобы прервать эту неприятную тишину. — За вас, Викентий Иванович!
— Простите, — смущенно пробормотал академик, — вот видите, какой же я народ? Народ — это вот те, кто своими руками добывает хлеб… Вот как Николай Андреевич… А мы интеллигенция. Люди мысли…
— С этой точки зрения и Николай Андреевич такой же интеллигент, как и вы. Он ведь тоже академик, — сказал Шугаев.
— Как? Я не понимаю вас, — удивленно проговорил Викентий Иванович.
— Сегодня мне позвонили из Москвы и сказали, что Николай Андреевич за свои заслуги в области колхозного строительства избран членом Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. Поздравляю, Николай Андреевич! — Шугаев подошел к Дегтяреву и обнял его.
Все обступили Николая Андреевича, а он смущенно улыбался, не понимая, какой же он академик, когда не кончил никакой школы и даже в земском училище учился только одну зиму. А то, что он делал в колхозе двадцать лет, казалось ему, не имело никакого отношения к науке и было обыкновенным трудом, каким была заполнена вся его жизнь и жизнь его предков.
И Шугаев, подметив недоумение в глазах его, заговорил о том, что тысячи лет люди жили «кажон сам по себе», в своей норе, мало чем отличаясь от любого зверя, который тоже живет в своей норе, избегая себе подобных. Но в Спас-Подмошье уже двадцать лет люди живут объединенно на общей земле, и эту объединенную жизнь сотен людей организует председатель колхоза Николай Дегтярев, который нигде не учился сложному делу управления людьми на разумных началах коллективного труда, потому что нигде и никто до него такого не делал и научить Дегтярева никто не мог. Он сам проложил новый путь в жизни своим умом, своей догадкой, своим талантом руководителя. И теперь другие будут учиться у него, Николая Дегтярева, и не только шемякинцы, которые еще не научились разумно жить и трудиться, но и китайцы, и немцы, и французы, и болгары, и все, все человечество…
И когда Шугаев сказал это, все вдруг с изумлением посмотрели на Николая Андреевича, будто увидели его впервые, хотя Шугаев не сказал ничего такого, что было бы неизвестно им. Нет, все это они знали и сами, все это окружало их, но они не вдумывались в это, не вглядывались, потому что торопились все вперед и вперед, а Шугаев вдруг остановил всех и сказал: посмотрите, какое великое дело вы совершили сами!
— Мужик стал коммунистом, — продолжал он, — и это самое изумительное, что мы сделали, товарищи, за годы советской власти. Мы можем гордиться, что создали новый тип крестьянина, который научно мыслит и научно трудится на своей земле…
— Позвольте, кто это «мы»? — спросил академик, потому что Шугаев, говоря, все время смотрел на него.
— Все мы… и я… и вы, Викентий Иванович. Большевики…
— Простите, я беспартийный, — пробормотал академик.
— Это не имеет значения, Викентий Иванович, — с улыбкой сказал Белозеров. — Мы делаем одно дело: создаем новый мир… будущего человека…
— Я не люблю громких слов, — сердито сказал академик. — О будущем писали и говорили сотни лет… А человек попрежнему, как и сто лет назад, остается неизменным… Вот вы сами видели сейчас, кому достался медведь…
— В семье не без урода, — сказал Шугаев. — Но вы, Викентий Иванович, видите урода и не видите всей семьи…
— Что ж, пойдемте, посмотрим вашу «семью», — с вызовом и веселым озорством проговорил академик. — Побродим по деревне, посмотрим настоящих, живых, обыкновенных людей… Кстати, и головы проветрим.
— И я с удовольствием присоединяюсь к вам, — сказал Белозеров. — Перед отъездом я был у товарища Сталина. И он просил посмотреть, как идет жизнь на смоленской земле. Ведь здесь проходит великая дорога с Востока на Запад. По этой дороге на Москву шли все любители легкой добычи. Литовцы шли. Поляки шли. Наполеон шел…
Гости ушли в сопровождении Николая Андреевича. Молодежь принялась танцовать. Генерал и Егор сели за шахматы.
К ночи мороз сменился оттепелью. Падал редкий снег. В домах светились окна, хотя было уже заполночь.
— Это хорошо, что у вас люди живут в своих небольших домиках, — сказал академик. — Люди любят свое, пусть маленькое, не очень удобное, но свое… Вы их к коммунизму тащите, а они вот в своих избушках хотят жить. Давайте зайдем в такую семью, где много детей, — вдруг предложил он, и в голосе его послышалось плохо скрытое торжество.
— Можно зайти к Дарье Михайловне, у нее много ребятишек, — сказал Николай Андреевич.
— Вот, вот! К Дарье Михайловне, — академик подхватил под руку Шугаева.
— Дети, вероятно, спят уже, — нерешительно сказал Шугаев, — поздно ведь…
Но академик силой потащил его к дому.
— Нет уж, пойдемте, не отвертитесь.
В доме было шумно: еще в сенях слышны были детские возбужденные голоса, смех, топот. Посредине комнаты стояла высокая — до потолка — елка, украшенная золотыми и серебряными нитями, звездами, стеклянными шариками, крохотными электрическими лампочками, а вокруг елки толпились дети.
— А мы встречали Новый год, — сказала женщина лет пятидесяти с усталым лицом, но веселыми глазами. — Я за день так замоталась со своими ребятами, что на ногах еле держусь.
— Как же вы одна управляетесь с такой большой семьей? — спросил академик, разглядывая ребятишек.
Все они были чисто одеты, и лица у всех были веселые. Ребята о чем-то спорили. Здесь были и малыши, и школьники, и юноши с комсомольскими значками, и девочки-подростки.
— Трое сейчас в Москве учатся. Один в армии, а старшая девочка уже учительницей в соседнем селе, — объясняла Дарья Михайловна. — Дома осталось шестеро.
— А я не хочу поднимать руку за Павлика! — запальчиво крикнул подросток с красным галстуком. — Куклу надо отдать Карменке. Вот! Потому что она сирота…
— Карменка? — спросил академик. — Почему у нее испанское имя?
— Карменка, поди сюда, милая! — позвала Дарья Михайловна.
И девочка подбежала к ней и прижалась к коленям.
— Она действительно похожа на испанку, — сказал академик, любуясь темными глубокими глазами девочки.
— Она из самого Мадрида, — сказала Дарья Михайловна. — Отца ее убили, а мама неизвестно где… Когда их много привезли оттуда. Николай Андреевич и говорит: «Поезжай-ка, Дарья Михайловна, и возьми троих». Ну, я поехала и взяла. Вот они и живут у меня…
— Так это у вас что же… детский дом? — спросил академик, поднимаясь с таким видом, словно его обманули.
— Нет, зачем же детский дом? Они, испанцы эти, у меня живут, в семье, вместе с моими детишками, как свои, — сказала Дарья Михайловна и погладила рукой по курчавым волосам Карменки. — Оно хоть и своих порядочно, да ведь их тоже пожалеть надо… Их фашисты осиротили, — тихо сказала она.
Девочка вздрогнула, и глаза ее еще больше потемнели, а пальчики сжались в кулачок: она уловила знакомое ей, ненавистное на всех языках мира слово.
— Карменка! Карменка! — закричали дети. — Иди скорей сюда!
Девочка побежала к елке, и ей вручили большую куклу. Она прижала ее к груди и счастливо улыбнулась.
— Спасибо вам, Николай Андреевич, за игрушки. Такая уж великая радость сегодня у ребятишек, — сказала Дарья Михайловна. — Мы-то сами без игрушек росли… А они вот вырастут и нам добром отплатят за нашу ласку. — Дарья Михайловна помолчала и задумчиво добавила: — Дожить бы!
— До чего дожить? — спросил академик, изумленно глядя на нее.
— До всемирного колхоза, — ответила Дарья Михайловна и недоуменно посмотрела на него, удивляясь, что он не понимает таких простых вещей.
— Куда теперь пойдем? — спросил Николай Андреевич, когда вышли из дома Дарьи Михайловны.
— Пусть уж сам Викентий Иванович выбирает, — сказал Шугаев, — а то подумает, что вы водите нас по выставке.
— Да, я хотел бы увидеть обыкновенную… простую, нормальную жизнь, — с легким раздражением проговорил академик. — Вот в этот дом зайдем, — указал он на маленькую, завеянную снегом избушку с темными окнами.
— Ерофея-то сейчас дома нет. Придется завтра зайти, — сказал Николай Андреевич. — Он, верно, в гости ушел. Любит старик выпить.
— Нет уж, вы, пожалуйста, разыщите его. Завтра утром я уеду. Я хочу сейчас зайти к нему, — настойчиво сказал академик.
И Николай Андреевич пошел искать хозяина избушки.
Викентий Иванович сказал:
— Эта Дарья Михайловна подтверждает лишь то, что наш русский народ всегда думал о всем человечестве. Мы, русские, спасли Европу от татарского нашествия, загородили своей грудью дорогу на Запад. Мы спасли Европу от Наполеона, принеся в жертву свои деревни и села, Москву… десятки тысяч людей, павших на Бородинском поле. Русский человек всегда был чуток к чужой боли… И большевики использовали эти хорошие качества народа нашего как движущую силу революционного переворота.
Подошел Николай Андреевич в сопровождении Ерофея, который заметно покачивался, распространяя вокруг запах водки.
Он что-то сердито бормотал, отпирая большой замок, висевший на дверях, огромным ключом, похожим на топорик.
— Замок редкий, — заметил академик.
— От деда остался замок-то. Как пошел по деревне слух: от Смоленска француз идет с Наполеоном, а с ним видимо-невидимо всяких народов, голодранцев разных… Ну, запер избу на этот замок, а сам с вилами в лес… Таких замков теперь нигде больше не увидишь, — с гордостью сказал Ерофей, открывая скрипучую дверь. — Проходите. Только не обессудьте: холодновато у меня. Дровишек маловато… Не думал я, что зайдете…
— Ничего, ничего. Это даже лучше, — обрадованно заговорил академик. — Попросту, как в жизни.
— А у меня все как есть натурально, — сказал Ерофей усмехаясь.
— Ты свет засвети, Ерофей Макарыч, а то ушибется товарищ профессор: ничего не видать, — сказал Николай Андреевич. — Мы-то привычные.
— И свет сейчас будет. Все будет… Спичек вот только нет. Ну, у меня на загнетке горячие угольки завсегда. Сейчас огонюшко вздуем, — Ерофей подошел к печке и принялся шумно раздувать угли, тлевшие под золой.
Вспыхнул робкий огонек, загорелась тоненькая лучинка, которую Ерофей Макарыч пронес по избе, держа над головой.
Посредине избы стоял на треноге светец с воткнутой в него длинной лучиной, а под ним лохань с водой. Ерофей Макарыч зажег лучину в светце, она загорелась ярко, большим коптящим огнем, и сразу в избе стало светло.
— Садитесь на лавку, — пригласил Ерофей Макарыч, а сам поднес остаток горящей тоненькой лучинки к лампадке, висевшей перед иконами в углу. — Теперь все вроде в порядке… Без бога не до порога, как говорится, — проговорил он с легкой усмешкой.
Огромная печь занимала почти половину избы. Между печкой и стеной виднелись деревянные нары, застланные соломой, на которой лежала домотканная дерюжка. Две скамьи тянулись вдоль стен, темных от копоти. Низкий и тоже черный потолок висел почти над головой, и с него спускались черные нити закопченной паутины. На столике под божницей стояла миска с какой-то едой, лежали деревянная грубо выточенная ложка и темная буханка хлеба, съеденная наполовину.
На полочке стояли глиняный кувшин и жестяная кружка. У двери деревянный ушат с водой. На стене, на деревянном колышке, хомут и какая-то веревка.
Застарелой нищетой веяло от этого убогого жилья. От горящей лучины отваливались раскаленные угли и с шипением падали в лохань с водой. Изба наполнилась синим чадом, колыхавшимся от дыхания.
— Почему же вы не проведете себе электричество, как у всех? — удивленно спросил академик.
— Да ведь оно, электричество-то колхозное. А я сам по себе. Единолично существую.
— А почему же вы не вступаете в колхоз? — спросил Белозеров.
— Да ведь оно, свое-то милей… Как говорится: оно хоть и корявое, да свое.
— Не богато, — сказал академик, покашливая от дыма. — А где же семья?
— А вон, на печке, — скакал Ерофей Макарыч.
И тут все увидели детские головки, свесившиеся с края печки с каким-то тупым выражением застывших в равнодушии глаз.
— Да… вот это жизнь, — тихо проговорил Белозеров.
— Да уж у меня без прикрасы, как есть, натурально, — сказал Ерофей Макарыч, раскуривая трубку. — Все сам, своими руками делал. Никто не помог… Я все люблю свое, вот, скажем, взять хотя бы эту ложку, — Ерофей Макарыч взял со стола ложку и подал академику. — Сам выточил. Из липы… Во всей избе ни одного гвоздя железного — все на дереве держится.
— Да, да… свое… Тысячелетия живут люди для себя. И это неистребимо, — сказал академик, с укоризной глядя на Белозерова, который протирал платком слезящиеся глаза. — Вот она, страшная правда!
— Да уж куда страшней! — весело сказал Ерофей Макарыч, меняя лучину. — Все, которые ко мне заходят, ужасаются. У меня там, во дворе, — сейчас-то темень, не видать, а днем придете, покажу все свое хозяйство: и соха, и борона деревянная, и капкан…
— Капкан? — удивленно спросил академик. — Вы охотник?
— Дед охотился, и отец тоже. А капкан этот на медведя устроен был, да попал в него не зверь, а человек… Богач у нас тут был, Сигней. Ну он и попросил у отца капкан и поставил его возле своего амбара, снежком его притрусил, а утром пришли — человек попался, так ему и оттяпало ногу-то… Многие теперь этим капканом интересуются…
Академик встал и, уходя, протянул десять рублей Ерофею Макарычу.
— У меня все бесплатно, — с гордостью сказал старик.
— Возьмите… детишкам, — пробормотал академик, засовывая деньги ему в карман.
— Ну я же вам говорю: музей наш бесплатный для всех.
— Какой музей? — растерянно спросил академик.
— Да вот этот самый. Музей одноличного хозяйства. Вот Николай Андреевич на правлении предложил: оставить мою избенку в натуральном виде, чтобы дети наши видели, какова она, жизнь, была…
Белозеров фыркнул и выбежал из избушки, стукнувшись о притолоку головой.
— Позвольте, а дети? — воскликнул академик, задыхаясь от ярости. — Дети тоже?
— А как же! — все с той же веселой гордостью сказал Ерофей Макарыч. — Сам из воску лепил… А волосенки из льна. Ну, как живые!
— А теперь куда пойдем? — спросил Шугаев, сотрясаясь от смеха.
— Вы, оказывается, большой шутник, — сердито проговорил академик. — Никуда больше я не пойду.
— Клянусь вам, Викентий Иванович, я сам был уверен, что этот Ерофей Макарыч — всамделишный единоличник и все в избе настоящее, и дети… и кот, — уверял Шугаев, вытирая слезы…
— И кот был? — изумленно воскликнул Белозеров.
— Вы сами, Викентий Иванович, выбрали самую маленькую избушку, — сказал Шугаев. — Все маленькое, мелкое, жалкое, «свое-мое» уходит в прошлое, в музей, — люди хотят жить крупно, вольно, на полный размах души своей… И знаете — что? Если этого не поймешь, то легко можешь очутиться и сам в музее, в качестве вот этакого «одноличного человека», как выразился Ерофей Макарыч… Пойдемте же, Викентий Иванович, доверимся товарищу Дегтяреву. Пусть он ведет нас и дальше по кругам своего рая.
— Ну что ж, — пробурчал академик. — Ведите.
— Зайдем к самому богатому человеку в Спас-Подмошье, — сказал Николай Андреевич. — К Александру Степановичу Орлову. Это отец той девушки, Маши, которую вы видели у нас в доме. На всю деревню он славился раньше своей жадностью. Над каждой копейкой бывало трясется, все воров боялся… Из-за жадности и жену свою сгубил. В колхоз итти не захотел: жалко ему было отдавать коня, хомут, сани. Покрутился, повертелся, видит, что все пошли в колхоз, и он подал заявление, привел коня на колхозный двор. А через месяц опять назад: желаю, мол, жить по-своему, отдайте коня. Ну, конечно, коня мы ему не вернули, обозлились на него. Он и уехал куда-то искать свое счастье, а Машу бросил на наше попечение, в колхозе. Где уж он бродил, — бог его знает, только вдруг в прошлом году является. Постарел, погнулся, будто из него дугу хотели согнуть… Приходит ко мне: простите, мол, не гоните, дайте и мне место в колхозе. Стыдно ему: покуда он метался по земле, Маша-то вышла в почетные люди. Ну, взяли мы его завхозом — дело ему как раз подходящее: он везде пролезет, все высмотрит, все достанет, — а нам без такого человека тоже нельзя. А недавно он сто тысяч выиграл по займу. Мы думали, что он с ума сойдет от своего счастья.
Об этом знало все село…
Когда Александр Степанович обнаружил, что на его облигации выпал выигрыш в сто тысяч, он был так потрясен, что с полчаса сидел, не шелохнувшись, сжимая в руках облигации. Потом он увидел крючок, на который закрывалась дверь. Крючок этот разболтался в гнезде, и Александр Степанович давно собирался завинтить его в новом месте, да все забывал.
Ничего не сказав Маше, которая сидела с книгой у окна, он принялся укреплять крючок. Всю ночь Александр Степанович не спал, а рано утром, выпросив у Дегтярева лошадь, поехал в Дорогобуж, где его никто не знал. Там ему предложили оставить деньги на сберегательной книжке, но он сказал, что положит их на книжку поближе к своему селу.
Сложив деньги в мешочек, Александр Степанович спрятал его в сено, на самое дно саней. Уже смеркалось, когда он выехал из города. Дорога до Спас-Подмошья шла большаком, между старых берез. Но Александр Степанович не поехал большаком: он боялся встретиться с каким-нибудь худым человеком. И еще он подумал: если кто-нибудь видел, как он получал деньги, то лучше уж ехать проселком, чтобы запутать свои следы.
Александр Степанович лежал на сене, чувствуя всем телом тугой мешок под собой, и мечтал, как теперь пойдет его жизнь. Но сколько он ни думал, так и не мог представить себе, что будет делать с деньгами. Дом у него был; правда, колхоз построил дом не для него, а для Маши, пока он бродил по свету в поисках счастья, но все же он отец ее и, значит, хозяин дома. Корову они имели. Вот разве гусей купить еще? Но много ли на это уйдет денег? Хорошо бы, конечно, коня своего иметь, да нельзя… Раз в колхозе живет человек, то коней можно иметь только общественных. Вот надо было поехать в город — и дали коня. Это даже лучше: приехал, отвел в конюшню, а уж убирать коня будут другие, а ты прямо в теплую избу, на печь…
Так в размышлении о деньгах, которые свалились ему на голову нежданно-негаданно, Александр Степанович въехал в бор; до дому оставалось теперь не больше семи километров, бор уже считался в Спас-Подмошье «своим» лесом.
И, вспомнив, как он приезжал в бор с женой за дровами, Александр Степанович подумал:
«Вот ведь жизнь как неладно устроена!.. Татьяна из-за пятерки погибла, а я вот не знаю, куда сто тысяч девать… Зря я Татьяну тогда поругал шибко, в страх ее вогнал… Теперь бы вот как зажили!.. Никита Семеныч кошелек нашел, на пятерку нашу позарился, а мне теперь всю жизнь казниться… Отдам-ка деньги Маше. Пусть хоть она поживет в свое удовольствие, раз уж матери не пришлось… И на меня не будет в обиде, а то все нет-нет да и глянет искосу: виновным меня считает, что с матерью так получилось нехорошо… Отдам! — решительно подумал Александр Степанович и сразу повеселел, представив себе, как обрадуется Маша. — Не будет тогда из сил выбиваться в поле… Замуж выйдет…»
Вдруг лошадь всхрапнула и бросилась с дороги в кусты. Сани накренились, и Александр Степанович вывалился в снег, выпустив вожжи из рук.
«Стало быть, и мешок вывалился…» — решил он. Александр Степанович долго ползал по снегу, ощупывая голыми руками каждый клочок сена, выпавшего из саней, выступы корней, какие-то бугорки. Мешка не было.
«В санях остался, — подумал он, — тяжелый, под самым низом… Надо догонять коня!» Было уже темно, пошел снег, след саней закрыло, и Александр Степанович скоро потерял его в кустах.
Когда он пришел домой, лошадь стояла возле конюшни. В санях лежал пушистый снег.
Маша спросонья долго не могла понять, о каких деньгах говорит отец. Ей казалось, что она видит сон.
Но взглянув в лицо отца, увидев его почти безумные глаза, она вспомнила, что отец накануне укреплял крючок и всю ночь ворочался на постели, а утром внезапно уехал за чем-то в город.
— Нужно Дегтяреву сказать, — посоветовала Маша.
— Нельзя ему… Слава пойдет про меня… Ты одна сходи, поищи… Все деньги… сто тысяч, тебе отдам…
— А они мне не нужны, — спокойно сказала Маша.
— На приданое тебе… Замуж выйдешь, бросишь убиваться на работе… На всю жизнь хватит тебе этого богатства, — шептал Александр Степанович, поглядывая на окна: ему казалась, что кто-то подслушивает его тайну.
— Приданого мне не нужно. Плох тот человек, которого берут замуж только за большие деньги. Я и без приданого найду свое счастье.
Александр Степанович просидел в мучительном оцепенении до полдня, не решаясь пойти к Дегтяреву. В полдень по деревне прошел слух, что Никита Семенович, ездивший в лес за дровами, нашел мешок с деньгами.
Александр Степанович поплелся, прихрамывая, к Никите Сухареву, испытывая еще большую тревогу, чем в лесу: ведь деньги нашел тот самый Никита Семенович, который не расстался даже с пятеркой.
«Не отдаст!» — подумал Александр Степанович, входя в избу Никиты Сухарева, полную народу.
Мешок с деньгами стоял на столе, и Никита Семенович рассказывал, как он наткнулся на него в лесу:
— Только свернул с дороги за дровами, гляжу, что-то под полоз попало: полено — не полено, мягкое… Слез, поднял — мешок. Развязал — и в глазах потемнело.
— Один был? — спросил кто-то нетерпеливо.
— Один… Думаю: «Учителям везли жалованье из банка да потеряли…»
— Это мои деньги, — хрипло сказал Александр Степанович.
И все расхохотались, глядя на него, как на веселого шутника.
— Мои! — крикнул Александр Степанович таким страшным голосом, что люди уже подумали, что он сошел с ума. — Я выиграл… Из города вез… Сани опрокинулись… в нашем бору… возле Колобошкина болота…
— А чем докажешь? — хмуро спросил Никита Семенович, расправляя пушистые, как лисий хвост, усы.
— Мешок мой. В середке под пачками пачпорт мой, — сказал Александр Степанович.
Никита Семенович запустил руку в мешок и вынул паспорт на имя Александра Степановича Орлова.
— Бери мешок, — сухо сказал Никита Семенович. Александр Степанович вытащил из мешка несколько червонцев и протянул их Никите Сухареву.
— Вот… возьми…
— Не надо, — Сухарев махнул рукой и отвернулся.
— Может, мало? — спросил Александр Степанович, роясь в мошке.
— Иди, иди! — уже сердито проговорил Никита Семенович.
Александр Степанович взвалил мешок на спину и понес, а за ним шла большая толпа подмошинцев, удивляясь бескорыстию Никиты Сухарева:
— Тогда пятерку нашел — не отдал, а теперь сто тысяч не взял!
— Совесть его заела за Татьяну!..
— А может, из-за славы. Теперь все будут пальцем показывать: вот честный человек.
— Стало быть, осенило его, не иначе. Дай, мол, такое выкину, чтоб все ахнули!
И действительно, с того дня не только подмошинцы, но и все соседи только и говорили, что о Никите. Даже в газете была напечатана статья: «Благородный поступок колхозника Никиты Семеновича Сухарева», а рядом поместили его портрет. И все читали и ахали.
Дегтярев постучал в дверь, но никто не отозвался, хотя окна были освещены. Он подошел к окну, побарабанил по стеклу. Только тогда за дверью послышались шаги и встревоженный голос:
— Что за люди?
— Отопри, Александр Степанович, свои, — сказал, усмехаясь, Николай Дегтярев.
Загремел засов, дверь приоткрылась, и в щель просунулась лысая голова.
— А-а, Николай Андреич, — успокоенно проговорил хозяин и, впустив гостей, снова закрыл дверь на завалку.
Это был человек небольшого роста, с острыми, маленькими, беспокойными глазами, которые быстро обежали вошедших и остановились на бобровом воротнике академика.
— В гости к тебе, Александр Степанович, — сказал Дегтярев. — Член правительства… А это академик, ученый — Викентий Иванович.
Орлов испуганно попятился к стене, поклонился низко-низко, почти переломившись пополам, и, заискивающе улыбаясь, быстро заговорил:
— Вот она честь-то какая: самая высшая власть к мужику в гости… Самоваришко сейчас вздую; пожалуйста, в чистую половину, а здесь у нас кухня… не спал, не спал — все размышления одолевают в разрезе жизни…
Он рукой смахнул со стульев невидимые пылинки, ногой, обутой в валенок, поправил сбившийся половичок на чистом полу, снял с академика шубу и, сдувая с воротника снежинки, восторженно проговорил:
— Бобер! Самый умный зверь на земле! Он себе дом под водой строит и зубами даже большие дерева перегрызать может. Ему бы царем-правительством над зверями быть, а не ильвам. Ильвы что? У них одна сила, а размышления нет. Правильно я мыслю в разрезе жизни? — спросил он, обращаясь к Белозерову.
— Это уж так, — сказал Белозеров, с любопытством вглядываясь в Орлова и одобрительно кивая головой.
— Вот! — торжествующе воскликнул Орлов. — Он, бобер, у человека, видать, научился: человек ведь тоже — чуть что — и нырь в воду, в свой домишко.
— Он свой домишко на замки не закрывает, — с усмешкой сказал Николай Андреевич.
— У него вместо замка вода, он водой закрывается, — упорно твердил Орлов, — а то их, бобров, давно бы и на свете не стало, и воротники не с чего бы шить богатым людям.
— Говорят, вы самый счастливый человек в селе? — спросил академик.
— Мало что говорят, — хмуро глянув куда-то в сторону, сказал Орлов. — Выиграл я большие деньги, верно. Да только вот беспокойства с ними много… Все в размышлении нахожусь в разрезе жизни. Гусей думал завести, а на что они мне, гуси? И ходить за ними некогда. Мне вот в Киргизию надо ехать…
— В Киргизию? Зачем? — удивленно спросил академик.
— Фрукту сухую заготовлять. Я завхозом служу в колхозе. Ну, а для лета нам много надо сухой фрукты. Квасу на покосе попить, компоту сварить… А там, в Киргизии, фрукта дешевая, она там прямо в лесу родится. И яблоки, и орехи, и вишня, и груша… В библии про рай написано, вот он, рай этот, и был там, в Киргизии. Оттуда Адама-то бог выгнал за грехи, а киргизов населил, вот теперь и покупай у них сухую фрукту.
Казалось, этот человек все видел на земле, все понял и теперь не знает, что делать с этим богатством, как не знает, куда девать сто тысяч.
— А вы бы отдали свой выигрыш на приданое дочери. Ей пора скоро и замуж, — сказал Шугаев.
— Не принимает. «Мне, — говорит, — приданого никакого не нужно, у меня побольше вашего богатства: честь от людей». Я говорю ей: «Честь хороша, да с нее не сошьешь платья». А она отвечает: «Ради платья жить не хочу, а век буду помнить ту пятерку, которую потеряла мама…»
Орлов умолк, как будто бежал-бежал и наткнулся на глухую стену.
— Мой отец перед смертью пожертвовал большие деньги на постройку храма, — вдруг проговорил академик. — Он тоже все мучился сознанием своих грехов.
— Хороший храм, высокий, — одобрительно сказал Николай Андреевич.
— А вы что же… верующий? — спросил академик.
— Да нет, я к тому, что там, в храме этом, колхозники решили подвесить маятник Фуко…
— Маятник Фуко? — широко раскрыв глаза от удивления, спросил академик. — Чья же это идея?
— Ольга, дочь моя, там учительницей. Она.
— Большая просьба к вам, Викентий Иванович, — сказал Шугаев. — Помогите нам установить этот маятник…
— Пожалуйста… я очень рад… Это замечательно! Маятник Фуко в церкви, которую строил мой папаша! Удивительная эпоха!
— Фуко? — недоуменно переспросил Александр Степанович. — А что оно такое, фуко?
Академик стал объяснять.
— Стало быть, видно, что земля вертится? — взволнованно спросил Александр Степанович и, чувствуя, что это дело прославит его и тогда он возвысится в своей славе над Машей, торопливо сказал: — Даю деньги за эту фуко!
Вышли на улицу. Звонкий девичий голос выкрикивал под гармонь:
Ой, да ты страданье, ты мое страданье,
Ой, да заложило грудь — мое дыханье!
Ой, да хорошо страдать мне летом,
Ой, да под ракитовым под цветом,
Ой, да хорошо страдать весною,
Ой, да под зеленою сосною!
И это «ой» звучало то задорно и громко, то тихо и томно, то с веселым озорством:
Ой, да хорошо страдать зимою,
Ой, да когда милый мой со мною!
Ой, да мне не страшна злая вьюга,
Ой, как обниму я мила друга!
— Вот они… времена года, — с грустью сказал академик.
— Куда теперь пойдем? — спросил Дегтярев. — Домой?
— Зайдемте к этому, который деньги в лесу нашел, — предложил академик.
— К Никите Семеновичу? А вот его дом с мачтой, — сказал Дегтярев. — Это он завел радио после того, как из Москвы передали про его подвиг. А он тогда не слышал и очень огорчился, что не пришлось услышать про себя.
— Славу, значит, любит? — спросил академик.
— А вот вы уж сами увидите, какой он.
Никита Семенович сидел возле радиоприемника и слушал новогодний концерт, передававшийся из Москвы. Было что-то трогательное в любви, с какой чьи-то руки выточили ножки столика, на котором стоял приемник, и вышили красных петухов на полотенце, которым был покрыт столик. И весь передний — красный — угол избы, где в прежние времена обычно теплилась лампадка перед иконами, своим торжественным убранством выделялся, как уголок радости людей, живущих в этом доме: они украсили его золотисто-желтыми листьями клена, поставили овсяный сноп, положили светлооранжевую тыкву такой величины, что одному человеку трудно было бы ее поднять. На стене висел портрет Сталина, а под ним, в рамке, диплом Сельскохозяйственной выставки о присуждении серебряной медали Никите Семеновичу Сухареву за овощи, выращенные им на колхозном огороде. Здесь же к стене была прибита срезанная верхушка молодой елочки с двумя сухими веточками, расходящимися в противоположные стороны, как усики у таракана.
— Что это у вас? — спросил Белозеров.
— А это мой барометр. Ежели погода сухая, то усики расходятся в стороны, а ежели сырость, то сходятся, — сказал Никита Семенович. — Вот по радио про погоду говорят, случается, и наврут, а мой барометр не обманет.
— Значит, не всему верите, что по радио говорят? — спросил академик.
— Как можно? — с искренним возмущением воскликнул Никита Семенович. — Чего не наговорят на белом свете!
— А вы что же — иностранные языки знаете? — спросил академик.
— Мне дочь поясняет, Таня. Учительница она у меня. Английскому языку ребят учит. Сидим как-то раз, слушаем… В ладоши захлопали где-то, закричали. Таня тоже захлопала. «Это, — поясняет, — наши студенты в Америке на митинге говорят». И верно: слышу голос знакомый. Володя, вот Николая Андреевича, нашего председателя, сынок… «Мы, — говорит, — благодарим за привет, но только привет этот заслужили не мы, а наши отцы. Они дали нам высокое образование. Я, — говорит, — крестьянский сын из Спас-Подмошья…» И опять ему захлопали… И пошел он про нашу жизнь говорить, все по порядку. Слышу: «У нас, мол, есть колхозник Никита Семенович Сухарев…» Я так и обомлел. На весь мир про меня слух пойдет. И мне не то чтобы радостно, а боязно, как бы чего плохого про меня не сказали… А Володя и давай рассказывать, как я мешок с деньгами в лесу нашел и Орлову возвернул все до копеечки… И опять тут захлопали… А Володя и говорит: «Никита Семенович наш есть международный фактор…» Тут у меня и слезы потекли. Вот, думаю, до чего дожил Никита Сухарев… «Тысячи лет, — говорит, — люди из-за денег горло рвут друг дружке. И у вас, в Америке, из-за этого мешка сколько бы крови натекло…» Опять хлопают, свищут, стало быть, по-ихнему, хорошо, справедливо сказал Володя. «А у нас, — говорит, — в Советской России мы живем по коммунизму. Таких людей, как наш Никита Семенович, не было на земле от самого сотворения мира… А не будь коммунизма, тот же Никита Семенович Орлову, а не то Орлов Никите Семеновичу горло бы перегрыз из-за этого мешка с деньгами…»
Никита Семенович умолк, и все молчали, с уважением разглядывая хозяина.
— И верно, загрыз бы, — сказал он тихо, покаянным голосом. — Бытие определяет сознание…
— Как? Что вы сказали? — академик даже привскочил с места.
— Это я к тому, что в книге сказано правильно…
— В какой книге?
— Вот у Николая Андреевича есть эта книга. Сталин ее написал…
— Теперь зайдем к человеку, который один в нашем колхозе еще не имеет ни дома, ни семьи, — сказал Дегтярев, поднимаясь на крыльцо небольшого домика.
Они вошли в дом, и на них пахнуло жаром от большой русской печи, занимавшей почти половину комнаты.
— Спишь, Максимовна? — спросил Дегтярев, взглянув на печь.
— Какое там, Николай Андреевич! Все лежу да все думаю, — ответил старчески дребезжащий голос с печи, потом показалась седая голова старухи.
— О чем же ты думаешь, Максимовна? Уж, верно, все за свою долгую жизнь передумала, — сказал Дегтярев.
— И-и, что ты, Андреевич! — сказала старуха, слезая с печи. — Я его, чернявого-то, спрашиваю: «Как же ты, мол, из-за самого моря-океяна к нам дошел, не заплутал?» А он говорить-то по-нашему не умеет, а понять — понял. Подошел к выключателю, лампочку погасил, а потом опять зажег, а сам твердит: «Свет! Свет!» Стало быть, из-за моря-океяна видел спет несказанный над нашей землей… Его все из двора в двор водили, угощали, ну и наугощался. Все песни играет по-своему, по-заморскому…
За стеной, в другой половине дома, слышался унылый напев, сопровождавшийся ритмическим стуком. Дегтярев открыл дверь, и гости увидели Тома: он сидел за столом и, постукивая деревянной ложкой о стол, напевал что-то напоминающее фокстрот.
Академик изумленно разглядывал его и даже протер глаза платком, как бы удостоверяясь, точно ли перед ним житель теплой заморской страны. Но через минуту они уже оживленно разговаривали на английском, и Том рассказывал, как он с детства мечтал о Стране Справедливости, где нет отдельных вагонов для черных, где смотрят не на цвет кожи, а на мозоли на руках, и у кого есть мозоли, тот может быть первым человеком…
Викентий Иванович слушал его взволнованный рассказ о Стране Справедливости и впервые открывал для себя, что эта страна и есть та Советская Россия, где он был академиком. Ему было приятно слышать похвалу своей родине из уст черного человека, и в то же время он испытывал смущение оттого, что волнение радости переживал не он, а его чернолицый собеседник. Том восторгался тем, что за все время его пребывания на советской земле никто ничем не обидел его, но всюду его принимали как равного. И то, что академику казалось само собой разумеющимся, к чему он давно привык и что уже перестал замечать, как не замечаем мы воздуха, которым дышим, теперь предстало перед ним как нечто новое и чрезвычайно важное.
Викентий Иванович воспитывался на учебниках, прославлявших свободу Франции и Швейцарии, и он сам эмигрировал во Францию еще студентом, спасаясь от преследования царской полиции за свое свободомыслие. Он жил в Париже, наслаждаясь свободой, возможностью открыто говорить все, что на уме, критиковать министров за стаканом вина в кафе, ходить на собрания политических эмигрантов, не примыкая ни к одной партии, желая, как говорил он, «остаться независимым». Во время первой русско-германской войны он вернулся на родину и вступил добровольцем в армию, потому что считал немцев злейшими врагами России. После Октябрьской революции Викентий Иванович долго ждал, что и в России будет так, как во Франции: будет множество партий, и все они будут спорить между собой, стараясь провести своего человека в министры, министра же другой партии изобличать в жульничестве и добиваться его свержения… Но потом, увидев, что Россия пошла по другому, по своему пути всеобщего единомыслия, Викентий Иванович перестал думать о политике и отдался целиком своему метеориту.
И он с изумлением смотрел на Тома, бежавшего из Америки, который там был «человеком» в ресторане, но не мог жить как человек. И вот теперь он сидит в теплой избе, в валенках, в овчинном полушубке — заморский гость добрых людей.
— Будет работать у нас в механической мастерской. У нас много моторов, — сказал Николай Андреевич.
Викентий Иванович смотрел на заморского гостя-эмигранта и молчал. Ему казалось, что и он видит какой-то необыкновенный сон в эту новогоднюю ночь. Прощаясь с Томом, он крепко пожал его руку, как бы уверяясь в том, что этот чернолицый — действительно реальное существо, а не мистификация, подстроенная Шугаевым.
Давно смолкли на улице гармошки и девичьи голоса. Пели во дворе петухи, возвещая зарю нового года. А свет в комнате, где лежал академик, все не угасал, озаряя выгравированные морозом на стеклах диковинные цветы.
Академик Викентий Иванович Куличков считал себя человеком принципиальным и гордился тем, что всю жизнь свою прожил своим умом, ни у кого не занимал мыслей, никому не подражал, и, если его мысли — что часто случалось — не совпадали с общепринятым мнением, он видел в этом лишь свидетельство своей оригинальности: больше всего боялся он потерять «свое лицо», как говорил он. У каждого человека есть это «свое», не повторяющееся в других людях, — то, чем он отличается от миллионов окружающих его людей, и это «свое» Викентий Иванович считал главным богатством, ибо, думал он, отними у человека это «свое», — и останется от него лишь то, что есть у всех, стандартное, стадное, и люди без этого «своего» были бы похожи один на другого, как воробьи, маленькие, серенькие. Он любил все оригинальное, неповторимое. И писателей признавал только тех, у кого свой, не похожий на других язык, прощая им за это даже убогость мысли. И Викентий Иванович всегда внутренне восставал, если писатель пытался внушить ему свои мысли, свою философию, и он не читал книг, где доказывалось, что есть только одна истинная философия, которую должны принять все люди, чтобы скорей прийти к счастью. Викентий Иванович отвергал всякую возможность такой философии, общей для всех людей. И ему всегда приходили на память факты жизни, подтверждающие бесконечное разнообразие природы, и он считал это разнообразие форм жизни главным ее законом. И, доказывая эту, казалось ему, бесспорную истину, он приводил в пример турухтанов, которые в брачную пору весны носят воротнички из разноцветных перьев, и у каждого турухтана воротничок своего, неповторимого цвета: у одного — белый, у другого — палевый, у третьего — желтовато-золотистый, у четвертого — сизый, у пятого — черный с синеватым отливом, как сталь…
— Природа, голубчик, — говорил Викентий Иванович Владимиру Дегтяреву, — не любит стандарта. Она и всех людей наделила разными носами, разными глазами, разными бородавками. И если бы не эта изумительная изобретательность природы, скучно было бы жить на земле. Представьте себе мир, населенный одними воробьями!
И когда Викентий Иванович бывал за границей и ему приходилось там отвечать на обязательный упрек в том, что в СССР все мыслят одинаково, он отвечал, что лично он мыслит не так, как все, и тут же приводил пример с турухтанами, что всегда вызывало восторг у тех, кто его интервьюировал. Но потом, когда Викентий Иванович читал в газетах интервью, ему становилось неприятно оттого, что его хвалили только за эту несхожесть его мыслей с господствующей в СССР философией и умалчивали о том, что все его научные достижения стали возможны только при советской власти, которая не жалела средств на организацию его экспедиций в тайгу на поиски метеорита, хотя обнаружение этого метеорита не могло дать государству никаких материальных благ. Викентий Иванович чувствовал, что, отрицая необходимость одной философии для всех людей в своем государстве, он невольно становился защитником философии разобщенности, которую хотели навязать человечеству люди, хвалившие его за оригинальность мышления. И неприятное чувство это все больше беспокоило его, перерастало в злое недовольство собой.
И вот вчера в споре с Владимиром Дегтяревым, отстаивая свой взгляд на индивидуальность человека, как главное и самое мудрое дело природы, Викентий Иванович напоминал о турухтанах.
— Вы забываете, что разноцветное оперение у них — явление лишь временное, сезонное, оно появляется у турухтанов весной, в брачную пору, а потом они теряют его, и все турухтаны становятся похожими один на другого, как воробьи, — спокойно сказал Владимир. — Ваши турухтаны напоминают мне кандидатов в американские президенты. Когда наступает весна выборов, они надевают на себя яркие турухтаньи воротнички демократов, чтобы понравиться избирателям. А как изберут такого «турухтана» в президенты, так сейчас же яркий воротничок долой, и перед вами оказывается обыкновенный коршун… Есть «турухтаны» — философы, социалисты, дипломаты. Они щеголяют в пестром оперении своей лжи, удивляя наивных людей красотой своих турухтаньих воротничков. Но кончилась их весна! Облетели яркие перышки их философий, планов, теорий, и перед нами оказались обыкновенные стервятники…
— Но все же мы не похожи друг на друга, — упорствовал академик, — и в этом прелесть жизни. И в разномыслии только заключено движение вперед…
— Нет! Люди тысячи лет страдали от разномыслия. И мы, советские люди, впервые договорились между собой, говорим на одном, понятном для всех нас языке, мыслим одинаково о главном в жизни. И этим единомыслием мы сильны, и в нем наше преимущество перед всеми людьми мира, разорванными, разобщенными разномыслием, — горячо сказал Владимир и даже встал, чувствуя, что он должен сказать сейчас о том самом главном, самом важном, что занимало его уже давно, и он заговорил о том, как это замечательно, когда миллионы людей думают согласно и действуют согласно, сообща, дружно изменяя мир на счастье всех.
Владимир взял с этажерки пачку газет и положил на стол перед академиком:
— Эти газеты выходят за океаном. И все они воспевают разномыслие как высшее благо человеческой культуры, потому что они боятся единомыслия тружеников, миллионы которых они обезличили рабством, голодом, нищетой. Вот почему они обвиняют нас, коммунистов, в единомыслии, в конформизме и прочих грехах. — Владимир взглянул в окно на широкий, просторный большак, уходящий к горизонту бесконечной аллеей берез, одетых в сверкающий иней. — Да, мы идем своей большой дорогой все вместе, соединенные великой силой единой мысли и воли, идем к своему счастью. Народ!.. Двести миллионов советских людей! Могучий поток, сметающий все преграды на пути своем. Идут узбеки и русские, бурят-монголы и чукчи, идут профессора и шахтеры, землепашцы и учителя, идут красивые и некрасивые, большие и маленькие, идут рыжие и брюнеты, романтики и строгие реалисты, любители Чайковского и Вагнера, идут поклонники Толстого и Маяковского, идут сухие теоретики и восторженные лирики, идут влюбленные в машину и страстные обожатели цветущей сирени… Только мы возвратили человеческой личности утерянное богатство и неповторимую красоту. Впрочем, к чему слова? Зайдите хотя бы вот к Дарье Михайловне или Никите Семеновичу…
А потом Дегтярев-отец принес небольшую книгу и сказал: «Здесь все сказано, в четвертой главе». Викентий Иванович взял книгу, подумав: «Нет на земле таких книг, в которых было бы сказано все, что нужно человеку».
Утром в дверь постучала Наташа.
— Ты уже за работой? — удивилась она, увидев его лежащим с книгой.
— Я так и не мог уснуть. Странная новогодняя ночь! — сказал академик.
— Я тоже не спала всю ночь, — задумчиво проговорила Наташа.
— Почему, родная? — с тревогой спросил академик.
— Я думала о том, что если бы не эта охота, то я испортила бы себе жизнь… Медведица помогла мне разобраться в людях…
— Да-а… — промычал академик. — Любопытная охота! Я чувствую себя в положении медведя, которого обложили и которому некуда деваться… — И вдруг расхохотался: — Понимаешь, какие тут чудесные люди живут! Орлов не знает, куда истратить сто тысяч! А еще есть другой, Никита — международный фактор…
Он хохотал, откинувшись на подушках, хохотал до слез, до одышки и, устав, проговорил с удивлением:
— Только у нас в России можно встретить вот таких оригинальных людей. Вот и Мичурин был такой и Циолковский. Жил в тихом своем уездном городишке и мечтал о полете на луну!.. Русский человек всегда смотрел на мир с высшей точки зрения.
За завтраком Викентий Иванович сказал, обращаясь к Владимиру:
— Вы правы: сама история возложила на Россию великую миссию спасения человечества. Россия спасла Европу от татарского нашествия, загородив своим телом путь на Запад. Россия спасла Европу от Наполеона, пожертвовав сотнями тысяч своих лучших людей… Вивекананда — индус-философ, никогда не бывавший в России, — за тысячу километров ощутил ее могучую силу. Вивекананда сказал: «Спасение миру придет из России или совсем не придет никогда…» Вы правы: свет с Востока!
— Я не могу согласиться с вами, Викентий Иванович, — сказал Владимир, хотя ему было приятно, что академик заговорил на любимую его тему. — Вы исходите из какого-то мистического предопределения этой исторической миссии России, русского народа, «избранника божьего»… Это, конечно, чепуха. Вспомните, как русские войска подавляли венгерскую революцию, польское восстание… Нет, не всегда с Востока был свет. Но теперь мы действительно ведем человечество вперед, и не потому только, что мы русские люди, а потому, что мы строители нового мира, самого справедливого, самого человечного… Да, теперь мы вправе сказать: с Востока свет!
— Но почему же именно Россия, а не какая-нибудь другая страна, первая стала учителем человечества? — не сдавался академик. — А потому, что наш русский человек всегда широко мыслил и чувствовал чужую боль. У нас всегда были мечтатели. Мы, русские люди, — люди крайних убеждений, нам подавай все! Мы в массе своей никогда не были мещанами, как немцы. Одни были за, другие — против, но не было у нас мещанского равнодушия и свинской всеядности…
— И мещанства у нас было вдосталь, — уже горячась, заговорил Владимир, — и хамства, и дикости… Из песни слова не выкинешь…
— Скажите, Викентий Иванович, — вступила в разговор Анна Кузьминична, обеспокоенная резким тоном сына, — где теперь Константин Иванович?
— Кешка? — с неприязнью сказал академик. — Не знаю… И не хочу знать. Для меня он умер…
Громкие звуки вдруг наполнили комнату. Была в них какая-то могучая, покоряющая сила, и Владимира удивило, что эти властные и суровые звуки рождаются под хрупкими пальцами Наташи.
Владимир не знал, какую вещь исполняет она, но чувствовал, что эту музыку написал кто-то сильный, большой, но потрясенный горем, — и горе это тоже большое, тяжкое, может быть, на всю жизнь. Человек хочет сбросить с себя эту тяжкую ношу, он сильный, он верит в себя: все может совершить человек, если захочет, — нужно только итти и итти к своей цели, не сгибаясь, не опуская гордой головы, все вперед и вперед, никому не жалуясь на свою боль, но славя жизнь с ее болью и радостью. Вот уже отчаяние слышится в замирающих звуках, кажется, нет больше сил, нет просвета впереди и мрак надвигается со всех сторон… Но разве сильные испытывают отчаяние? Разве не в том сила, чтобы не знать отчаяния и скорби? Нет, и сильный чувствует боль утраты. Силен тот, кто познал отчаяние, но не поддался ему, одолел его и пошел дальше, вперед и вперед, страдая и радуясь, борясь со злом жизни и побеждая… Звуки становятся все громче, нарастая, рокочет гром — это вешняя гроза, очищающая землю для торжествующей жизни! Сильней, сильней греми! Самое страшное — тишина, ибо в ней смерть. Неугомонная жизнь приходит в веселом шуме лесов, в звоне льдин, в крике птичьих стай, в грохоте вешней воды, в сиянии всемогущего солнца!
Владимир с изумлением смотрел на тонкие пальцы Наташи, таившие в себе такую властную силу. Мать обучала его в детстве игре на пианино, но она заставляла его разучивать какие-то грустные мелодии, и это скоро надоело Владимиру; с тех пор ему казалось, что этот инструмент может только вздыхать и жаловаться. И вдруг под руками Наташи пианино обрело новый голос — бурного, почти гневного протеста, какой-то ликующей силы. У Владимира было такое чувство, словно Наташа взяла его за руку и повела за собой в чудесный мир, которого он не знал.
— Что это? — спросил он, когда звуки замерли в настороженной тишине.
— Скрябин, — ответила Наташа, бледная от волнения.
Борис шумно, но одиноко захлопал в свои широкие ладони и смущенно оглянулся: он понял, что его не поддержали не потому, что не разделяли восторга от игры Наташи, — ему не простили вчерашней подлости.
— Как хорошо вы играли! — сказала Анна Кузьминична, обнимая Наташу. — Сыграйте еще что-нибудь.
И Наташа, вставшая было, снова села за пианино и положила тонкие и длинные пальцы на клавиши. Так она сидела долго, как бы собиралась с силами, и Владимир понял, что сила ее музыки не в этих хрупких пальцах, научившихся быстро бегать по клавишам и извлекать из них такое множество звуков, а в душевном ее напряжении. Это не было выступление для других, это был разговор с собой о самом сокровенном, чего нельзя выразить обыкновенными словами. И когда Наташа заиграла, Владимир снова почувствовал властную, покоряющую силу ее музыки. Теперь она уводила его по весенней, только что пробудившейся земле, среди еще голых деревьев, но уже окрашенных в нежно-лиловый цвет набухающих почек, — уводила по земле, покрытой белой пеной подснежников…
Маша заметила, какое сильное впечатление произвела музыка на Владимира. Она с завистью смотрела на Наташу. Ах, как хотела она играть вот так, как эта тоненькая девушка с хрупкими пальцами! Маша взглянула на свои толстые, с огрубевшей кожей пальцы, на ладони свои с белыми пятнышками заживших мозолей и спрятала руки под платок, накинутый на плечи. И ей стало обидно, что Владимир ни разу не взглянул в ее сторону, как бы совсем не замечая ее присутствия.
В тот же день академик и Наташа уехали, сухо простившись с Протасовыми. Борис принес медвежью шкуру и хотел положить ее в машину, но Наташа сказала:
— Я не люблю, когда пахнет зверем. Пожалуйста, оставьте ее у себя.
Машина давно скрылась за поворотом, а Борис все стоял со шкурой, серый от бессильной злобы.
Тарас Кузьмич взял шкуру из рук его и понес, раздумывая: «Кому же теперь подарить ее? Первому секретарю или прокурору? А может быть, председателю райисполкома? Кому ни подари, кто-нибудь да останется недоволен…»
— Ты отвези-ка ее профессору по копытным болезням, скорей дело пойдет с диссертацией, — сказал он Борису.
Уехали и остальные гости, а с ними и Владимир. В доме Дегтяревых снова водворилась тишина. Анна Кузьминична ходила с заплаканными глазами, тоскуя от одиночества.
Старшая дочь, Ольга, учительствовала в соседнем селе Отрадном, вторая, Надежда, училась в Смоленском педагогическом институте. Дочери выбрали учительскую профессию под влиянием матери, которая внушала им с детства, что самая высокая должность на земле — учить детей, что в тысячу раз легче сделать самую сложнейшую машину, чем воспитать хорошего человека. И потому что Ольга была учительницей по призванию, а не по службе, она не поехала домой на каникулы, а осталась в школе, чтобы вместе с ребятами встретить Новый год. Надежда участвовала в лыжном студенческом соревновании на дальнее расстояние. У всех детей были свои интересы, своя жизнь, и Анна Кузьминична понимала, что иначе и быть не может, и все же ей было обидно, что семья не может собраться вся вместе и провести хотя бы несколько дней в веселье и отдыхе.
— Сама виновата, — с улыбкой сказал Николай Андреевич, когда они сидели вдвоем за утренним чаем. — Надо было детей приучать к сельскому хозяйству, вот и жили бы при нас.
— Да, теперь я во всем виновата, — дрожащим от обиды голосом проговорила Анна Кузьминична. — Ты даже на занятиях политкружка обвинял меня в толстовщине…
— Я говорил, что одними книгами нельзя переделать людей.
— Ты был неграмотным… Книга сделала тебя человеком.
— Нет, не книга. А колхоз…
— По-твоему выходит, что я зря прожила на земле полвека, — Анна Кузьминична порывисто встала из-за стола и, зацепившись за чашку, уронила ее на пол; чашка со звоном разбилась, и Анна Кузьминична с ужасом смотрела на нее. — Ну, вот… любимая чашка Володи… с петухами!.. — прошептала она и тотчас же вспомнила даже день, когда покупала эту чашку, — весенний, ясный день…
— Не век же ей жить — сказал Николай Андреевич, подбирая осколки. — А добро твое ко мне я никогда не забуду… Если бы не ты, то, может, я, вроде Тимофея, и сейчас бы на зверя похож был. Сама знаешь, в колхоз меня книга привела… ты привела.
Николай Андреевич поднялся, тяжело дыша, и прикоснулся рукой к плечу Анны Кузьминичны, как бы прося прощения.
— Нет, не зря ты прожила на земле. Ты вон какого сына воспитала!.. — растроганно сказал Николай Андреевич, показывая глазами на портрет Владимира. — Спасибо тебе!..
Анна Кузьминична плакала, но это уже были слезы не обиды, а благодарности за ласку. Такие ссоры возникали часто, но они были проявлением взаимной привязанности и лишь укрепляли ее, как весенний дождь укрепляет дорогу.
— Теперь нам с тобой осталось дождаться внуков, — сказал Николай Андреевич. — Летом приедет Владимир. Сыграем свадьбу. Лучше, чем Маша, не найти ему жены.
Анна Кузьминична молчала.
От глаз ее не укрылось то пристальное, напряженное любопытство, с каким Наташа вглядывалась в лицо Владимира, и ей было приятно, что Владимир заинтересовал собой эту красивую, с тонкими, изящными чертами лица девушку, хотя она знала, что сердце сына занято Машей. Она заметила и то, что музыка Наташи очаровала Владимира, как бы разбудила в нем что-то. И Анна Кузьминична, невольно сравнивая Машу с дочерью академика, думала, что, может быть, для Владимира было бы большим счастьем, если бы мимолетное взаимное увлечение это перешло в серьезное и глубокое чувство. Маша тоже нравилась Анне Кузьминичне, и еще вчера она не желала сыну другой жены, а сегодня уже думала, что Маша все же ниже Наташи Куличковой. Анне Кузьминичне нравилось в Наташе то, что она женственна, прекрасно воспитана, изящно одевается, и то, что прекрасно играет на пианино, и то, о чем Анна Кузьминична думала с особым удовольствием, но о чем никому не сказала бы. Она вспомнила, как девочкой проходила мимо большого каменного дома, стоявшего в липовом парке, в имении Куличковых Отрадном, и как хотелось ей войти в ворота, за которыми был неведомый ей и казавшийся чудесным мир: из дома всегда доносились смех и веселый звон рояля. Теперь в том большом каменном доме школа, и там учительствует Ольга, а красавица Наталья Куличкова может стать женой Владимира…
Пришла Маша, и Анна Кузьминична заговорила о том, как хорошо вчера играла Наташа.
— А можно научиться так играть? — вдруг спросила Маша. И по тому, что в голосе ее прозвучало волнение, Анна Кузьминична поняла, что Маша говорит о себе.
— Как Наташа? Но ведь она талантлива, от природы одарена музыкальными способностями. И потом воспитание… Она училась с детства, это много значит… Все Куличковы очень талантливы… Видимо, это — наследственное…
— Да, да, — тихо сказала Маша. — Это уже не зависит от человека…
— А я не согласен с этим, — сказал Николай Андреевич. — Все зависимо от самого человека. Чего захочет, того и достигает. Человек — всемогущая сила.
Это убеждение сложилось у Дегтярева как неопровержимый вывод из опыта собственной жизни: вот он, Николай Дегтярев, был ничем и стал всем; вот и все братья стали людьми, кроме одного Тимофея, который остался диким только потому, что сам ушел от людей в лес; вот бедная смоленская земля, на которой веками впроголодь жили мужики, дает теперь по сто пудов с десятины и может дать еще больше… Все в человеке! И так же, как некогда Дегтярев непоколебимо верил во всесилие бога, так теперь верил он во всемогущество человека и соединенной силы людей, трудившихся с ним вместе на общей земле.
Теперь, кроме своего колхоза, Николай Андреевич должен был заботиться и о шемякинцах. Побывав в Шемякине несколько раз, он убедился, что наездами ничего не сделаешь, а нужно жить и вмешиваться в каждую мелочь, потому что из мелочей и состоит обыденная жизнь людей.
«Вот дал мне задачу Владимир!» — озабоченно думал Николай Андреевич, снова испытывая чувство раздражения против сына. Николай Андреевич пришел к выводу, что только Маша могла бы поставить Шемякинский колхоз на ноги, она умеет незаметно, исподволь подчинять людей своей воле, не подавляя человека, вызвать в нем скрытые силы, зажечь самолюбие, увлечь за собой.
«Будет помогать Неутолимову, поживет там с год, дело направит, а там, может, и я ей свое место уступлю. Пора отдохнуть… Да и не век же мне быть председателем!»
— Николай Андреевич, я прошу отпустить меня из колхоза, — вдруг сказала Маша.
— Что такое? Обиделась на нас? — встревоженно спросил Дегтярев.
— Нет, я всеми довольна… Я недовольна собой… Мне нужно учиться, потом уже будет поздно. А остаться с образованием средней школы на всю жизнь…
— Учиться можно и дома. Мы поможем, Маша.
— Дома все же не то, Николай Андреевич. В Москве и театр, и музеи, и… консерватория. Ведь вот живут же там счастливые люди. Им все доступно — и лекции интересные и музыка… — Маша помолчала и, взглянув на Дегтярева, решительно сказала: — Я больше не могу здесь оставаться, Николай Андреевич. Смотрите, какие у меня стали руки!.. Пальцы от мозолей не гнутся, не то что играть на рояле!..
— А я только хотел предложить тебе интересное дело, — сказал Дегтярев, огорченно вздохнув.
— Какое?
— Ты знаешь, как плохо в Шемякине. Председатель у них, Сорокин, умер.
— Да, я слышала. От воспаления легких.
— Веры у него не было ни в себя, ни в людей. А такого человека любая хворь свалит… Вот теперь и нужно разбудить у шемякинцев веру в свою силу, раскачать их, душу им разбередить. Ты сумела бы это сделать, Маша.
Маша молчала, нахмурив брови.
— Вот ты говоришь, на рояле кто-то играет… счастливый. А колхоз — это тот же рояль, только в нем каждая клавиша — живая душа. И нажимать на нее нужно ласково, с пониманием, чтобы каждая душа своим голосом пела… Эх, да разве можно сравнить! Нету на земле должности, выше, чем председатель колхоза…
Николай Андреевич сел на своего любимого «конька», и теперь его уже было трудно остановить. Он заговорил о том, что этому делу и на учиться-то не всякий может. Тут нужен особенный, редкий талант, уменье прикоснуться к тончайшим струнам души и вызвать их ответное согласное звучание. Да, это не легко. Но какая радость охватывает сердце, когда сотни людей дружно работают в поле в зной и непогоду, когда песня звенит на широких днепровских лугах, густо уставленных стогами душистого сена!
Маша слушала его восторженную речь и чувствовала, что ей трудно возражать Дегтяреву, что и сама она любит свой деревенский мир. Но тут она снова увидела за роялем девушку с точеными руками, извлекавшими волнующий гром, и возле нее Владимира.
— Нет, Николай Андреевич, я должна уехать… должна, — прошептала Маша, уже борясь с собой, с чувством ревности, наполнившим ее сердце.
— Ну что же, поезжай, неволить не станем. Раз тебе своя искорка дороже…
— Какая искорка? — удивленно спросила Маша.
— Да вот когда на райкоме мой доклад обсуждали по осени, Владимир сказал: есть, мол, два счастья; одно — большое, когда всем людям хорошо, а есть маленькое, от которого только одному тепло. А надо, мол, чтоб от искры разгорелось большое пламя…
Маша растерянно молчала. Она испытывала такое же чувство, какое испытала, когда впервые увидела Эльбрус.
Это было величественное зрелище. Снежные вершины на фоне голубого неба казались необыкновенно белыми, и, глядя на них, Маша ощутила устрашающую высоту; у нее даже забилось сердце, словно сама она стояла там, под самым голубым куполом неба. И когда ей предложили подняться на вершину, Маша отказалась. Она приехала домой и в первый же день взобралась на небольшую Кудеярову горку, увидела и поля, и кусты, и болотце, и рощи — все близкое и родное, и эта Кудеярова горка показалась ей прекрасней, чем величественный и недоступный Эльбрус.
И вот теперь ее тянуло на свою, пусть хоть и маленькую, но милую горку, а ее звали на высокую вершину большого счастья, и звал ее человек, которого она считала самым прекрасным и самым справедливым из всех людей на земле. Вот он узнает, что она испугалась этой высоты, и отвернется от нее, посмеется над ее «Кудеяровой горой» и уйдет к той, которая ничего не страшится…
И торопливо, словно опасаясь, что ее кто-нибудь опередит. Маша сказала:
— Я согласна…
В тот же день Дегтярев поехал с Машей в Шемякино. Обрадованный Неутолимов созвал общее собрание колхозников и объявил, что Мария Орлова, известная на всю область, переходит в Шемякино и будет бригадиром полевой бригады, чтобы обучить шемякинских девушек и парней разумно трудиться. Шемякинцы удивились, что Маша переходит из богатого колхоза в их бедный и неустроенный, и с любопытством глядели на девушку с густыми белокурыми косами и строгими серыми глазами, а женщины перешептывались и строили разные догадки.
— Не иначе как тут любовное дело, — уверенно заявила всезнающая носатая Лукерья.
— Мы приветствуем товарища Орлову, — сказал местный поэт Шапкин, он же и пчеловод. — У соседей наших, подмошинцев, колхоз богатый, «Искра» на всю область славится. Вот они и нам от своего костра жаркого привезли искру. Может, и у нас от этой искры разгорится собственное пламя.
Все захлопали в ладоши, а кто-то крикнул:
— Смотри не обожгись об эту «искру»!
Маша покраснела, все смотрели на нее и ждали, что она скажет. Но она сказала лишь несколько слов:
— Спасибо за доверие, товарищи. Постараюсь оправдать его.
— Шапкин! Читай стихи! — закричали девушки, хлопая в ладоши, когда собрание закончилось и Машу утвердили бригадиром.
Чернобровый парень с румянцем во всю щеку, пасечник и поэт, не заставил себя долго просить. Он заложил руки за спину, уставился на сучок в потолке, покраснел еще гуще, потом побелел и наконец заговорил тихим, скорбным голосом:
Двое однажды шли осенью, в дождь.
Ночь. Холодно… Мокро… Дрожь.
Слабый озябшие руки потер.
— Давай-ка. — сказал он, — зажжем костер.
Станет тепло и приятно нам.
И запоем мы назло ветрам.
— Нет, я пойду. — отвечает второй, —
Путь наш далек, за крутой горой.
Трудный подъем разогреет мне кровь,
Станет тепло мне и радостно вновь. —
Огонь прославляя и холод кляня,
Слабый сидит у большого огня.
Сидит он всю долгую ночь напролет
И песни о счастье покоя поет.
Но долгую, тяжкую осени ночь
И сильным огнем он осилить невмочь.
Шипит под дождем и слабеет костер,
И руку свою снова холод простер.
На углях чернеющих пепел лежит,
И снова на ветре слабый дрожит.
А сильный все в гору идет и идет
И песни о счастье движенья поет:
«Холод того никогда не берет,
Кто устремился упрямо вперед.
Грейтесь, друзья, не заемным огнем,
Костры разжигайте в сердце своем!»
«А он главный, и стихи его хорошие, умные», — подумала Маша и сказала, зардевшись:
— Вот видите, товарищи, какие у вас есть люди хорошие. Шапкин — настоящий поэт…
— Поет-то он хорошо, — сказал старик с подпаленной бородой, — а пчел уморил.
Все захохотали, а Шапкин взволнованно сказал:
— Это не я, а Сорокин уморил пчел. Он не дал мне лошадей, чтоб по осени увезти пчел из лесу. Так они и остались зимовать в лесу под снегом. Но, конечно, товарищи, и я виноват. Все мы виноваты… Не было у нас вкуса к жизни. Сорокинщина нас заела.
После собрания Машу обступили парни и девушки, придирчиво разглядывая с ног до головы: одни — с любопытством, другие — настороженно, а третьи — враждебно, словно она несла с собой им несчастье.
Маша почувствовала на себе чей-то неотступный взгляд, обернулась и увидела парня с пьяными, наглыми глазами.
— А девочка ничего, — сказал он, подмигивая своим дружкам, и добавил такое слово, от которого щеки у Маши покрылись лиловыми пятнами; она окинула его мерцающим от гнева и обиды взглядом и молча пошла к двери.
— Кто это? — спросила она Шапкина, который провожал ее.
— Яшка. Он уже отсидел полгода за буйство. А теперь пьянствует, ничего не делает. У нас его прозвали «Чумой»… Ты хорошо сделала, что промолчала. С ним лучше не связываться…
— Неужели Яшка сильней вас всех? — удивленно сказала Маша.
— Вот увидишь, — со вздохом проговорил Шапкин.
Возвращаясь домой, чтобы взять вещи и на другой день совсем переехать в Шемякино, Маша испытывала чувство удовлетворения оттого, что она нашла силы стать выше своего желания. Но она не хотела сознаться даже себе, что решение переехать в Шемякино она приняла не потому, что хотелось помочь шемякинцам, а только потому, что хотелось во всем следовать за Владимиром. Маша понимала, что ей придется прожить в Шемякине долго, может быть, несколько лет, чтобы добиться ощутимых результатов. Только теперь дошло до ее сознания, что она взяла на себя тяжелую ношу. С волнением слушала она Дегтярева, который рассказывал, как нужно вести за собой людей.
— Тут силой, криком ничего не сделаешь… Сердцем надо обнять всех, кто мил тебе и не мил, вот как у матери: ей все дети хороши. И все, что говорят, выслушивай с терпением, а потом слова чужие на веялке своей, — Дегтярев постучал концом кнутовища по лбу, — провеешь, и, глядишь, на ведро мякины десяток зерен окажется… А каждое ощупай со всех сторон, которое из них самое лучшее, да его и посей в души. Оно взойдет и урожай принесет богатый… И для каждой души свое зернышко найди…
Розвальни легко скользили по мягкому снегу, и лошадь бежала к дому быстро, без понуждения.
— Вот, гляди: конь домой бежит быстрей, радостней, чем из дому. А почему? Знает, что дома напоят и накормят. Ни кнутом его не нужно стегать, ни вожжами дергать — сам бежит… Так и шемякинцы: они тогда к своему колхозу душой будут тянуться, когда он для них своим домом станет…
«Да, за один год этого не достигнешь, — огорченно думала Маша, и ей уже казалось, что она, согласившись переехать в Шемякино, не рассчитала своих сил, но перерешать уже было поздно.
Маша сказала отцу, что она переезжает в Шемякино. Александр Степанович изумленно взглянул на нее.
— Тебе, что ж, приказали?
— Нет. Никто мне и не мог приказать. Я сама так решила.
— У нас на трудодень вон сколько хлеба да деньгами. А там который год без хлеба сидят!
— Знаю. Вот я и хочу, чтобы и в Шемякине столько получали на трудодень.
— А тебе за это жалованье платить будут или как?
— Нет. Буду получать столько на трудодень, сколько и все.
— Да какой же тебе интерес, в толк я никак не возьму? — сказал Александр Степанович, недоверчиво глядя на дочь.
— А какой интерес был Никите Семеновичу возвращать тебе мешок с деньгами?
Александр Степанович молчал. Многое было непостижимо в новой жизни. С удивлением смотрел он на пачки писем, которые приносили Маше каждый раз с почты. Ей писали из далеких сел и деревень, спрашивали, как ей удалось связать пять тысяч снопов, просили подробно описать, как она готовила перевясла, как раскладывала их, сколько девушек ей помогали, сколько времени она отдыхала в этот день и т. д. Другие интересовались, сколько лет Маше, красивая ли она, просили прислать фотокарточку; третьи — живы ли ее родители, что они делают, сколько народу в семье. Маша отвечала всем, и на это уходило много времени. Александр Степанович молча сидел поодаль и все удивлялся, зачем людям знать о том, кто у Маши родители. Его подмывало посмотреть, что отвечает Маша на этот вопрос. Может быть, она пишет, что Александр Степанович Орлов много лет старался отвертеться от новой жизни, все бродил по стране и вот теперь выиграл сто тысяч и не знает, что с ними делать… И зачем она едет в это нищее Шемякино?
— Комсомол тебе приказал либо партия, — убежденно проговорил Александр Степанович. — Ты же теперь коммунисткой стала. Сказали: надо, мол, ехать — и поехала. У вас ведь свободы нет, а все по резолюции.
— Да, я еду, потому, что так нужно. Но я сама, без всяких резолюций, решила. Свободно. Могла и не поехать, а вот еду, хотя там и хуже мне будет, чем дома. Вот сделаю, что и в Шемякине будет лучше жить, и все скажут мне спасибо…
— Стало быть, славы ищешь?
— Нет, но мне будет приятно сознавать, что я помогла людям лучше устроить свою жизнь.
— Пока ты их уму-разуму научишь, с тебя и платье свалится. Голытьба ведь!.. А годы твои уходят. Подружки твои давно повышли замуж, а ты все никак не найдешь по себе человека…
— Да… Встретить такого человека, чтобы с ним жить вместе всю жизнь… всю жизнь! — разве это легкое дело?
— Загордилась ты. Гляди: в вековухах останешься. И то на деревне говорят: Дегтярев, мол, Машу в Шемякино сплавляет, чтоб его Владимиру не помешала жениться на этой, что из Москвы приезжала на машине. Дегтярев, мол, хочет для своего сына из благородных жену…
— Зачем вы мне эти сплетни передаете? — побледнев, сказала Маша.
— Это мне Варвара Петровна сказала, жена Тараса Кузьмича, а они-то свои люди Дегтяревым, все знают через Анну Кузьминичну…
Маша вспомнила, что Анна Кузьминична очень расхваливала Наташу и восхищалась ее игрой на рояле. И вдруг Маше показалась странным, что Дегтярев предложил ей переехать в Шемякино только теперь, после того как побывали гости из Москвы. И отвратительное слово «сплавляют» вдруг наполнилось каким-то страшным и убедительным смыслом.
«Нет… нет… не может этого быть! — разубеждала Маша сама себя. — Николай Андреевич не способен на такую подлость. Никто не сплавляет меня… Я сама поступаю так, как подсказывает мне сердце».
«Теперь она непременно напишет про меня плохо», — подумал Александр Степанович, и ему стало страшно, что по всей стране люди узнают, как он много лет все вертелся, стараясь улизнуть от новой жизни.
— Ты вот что про меня напиши, — сказал он, — я на маятник Фуко деньги пожертвовал… чтобы все люди увидали, что земля вертится… Я по делам в разные республики езжу; вот, скажут, какой у них завхоз… «Искра»-то на всю страну прославилась. И я должен этой славе соответствовать… Ежели что не так сказал тебе, так это уж, сама знаешь, бытие мое…
Маша расхохоталась и впервые за многие годы обняла отца.
На другой день она переехала в Шемякино и вскоре получила письмо от Владимира.
«Я очень удивился, узнав, что вы, Маша, переехали в Шемякино. Что случилось? Напишите поскорей. Ведь вы же собирались в Москву, в Тимирязевскую академию. И я мечтал видеть вас каждый день… Я даже подыскал для вас хорошую комнату. И вдруг… Ничего не понимаю».
Маша ответила:
«Вы не должны удивляться моему решению. Да, я мечтала уехать в Москву, в Тимирязевку… Но я узнала о том, что вы упрекали нас, искровцев, что мы отгородились от соседей высоким забором своих интересов, что счастье не в том, что мы раздули свою «искру», а в том, чтобы из нее возгорелось большое пламя всеобщего счастья… И мне доставляет большую радость сознание, что я постигла эту простую истину только благодаря вам… Только теперь я чувствую, как мало хорошего сделала я в своей жизни и сколько нужно сделать, чтобы иметь право на счастье…»
Владимир не ожидал, что Маша сделает такие серьезные выводы для себя из того, что он сказал когда-то по вопросу, не имеющему прямого отношения к ней.
Но чем больше он вдумывался в содержание письма, тем ему становилось все ясней, что Маша и не могла поступить иначе. Решение ее уехать в Шемякино растрогало его своим благородством, и хотя он давно знал, что Маша обладает отзывчивой душой, полной теплой ласки к людям, поступок этот казался ему подвигом удивительным.
Ему было радостно, что Маша сделала этот шаг потому, что согласна с его пониманием счастья. Но он испытывал и чувство вины перед ней, и ему было досадно, что она не приедет в Москву и они надолго будут оторваны друг от друга.
И он ясно представил себе Шемякино, завеянное снегом, погруженное в темную тишину, и слабый огонек керосиновой лампочки в замороженном окне… Электричества в Шемякине не было, хотя давно можно было бы провести линию из Спас-Подмошья.
«Как странно повернулись против меня мои же слова о счастье», — с горечью подумал Владимир. В октябре, когда он выступал по докладу отца, он не мог даже и предположить, что этим самым обязывает Машу переехать в Шемякино, то-есть разрушает ее и свое собственное счастье. И Владимир чувствовал, что Маша решилась на это не только потому, что к этому обязывало ее честное сердце, но и потому, что она любит его.
«Какая у нее чудесная, добрая, большая душа!» — подумал он, испытывая чувство восторженной радости.
— Так-то вы помните свои обещания! — услышал он вдруг ласково-укоризненный голос и, обернувшись, увидел в дверях Наташу.
Она смотрела на него, улыбаясь, покачивая головой, и Владимир вспомнил, что он обещал пойти с ней сегодня на концерт в консерваторию.
— Простите, Наташа, — смущенно проговорил он, пряча письмо Маши в карман пиджака. — Я очень виноват перед вами…
— А я ждала вас, как условились, в вестибюле консерватории. Концерт начался уже, а вас все нет… Тогда я решила пойти сюда…
— Но пока мы дойдем, начнется второе отделение, — сказал Владимир, взглянув на часы.
— Вы хотите отложить на другой раз? — спросила Наташа.
— Да, это удивительно! — проговорил Владимир.
Он все еще был под впечатлением письма Маши, ему хотелось побыть наедине со своими хорошими думами, и он невпопад отвечал на вопросы.
— Я, кажется, помешала вам… Вы работали? — сказала Наташа виноватым тоном. — Я сейчас уйду…
— Я получил письмо из деревни… и вот все как-то отодвинулось…
— Что-нибудь случилось дома неприятное?
— Нет… Это не из дому… Помните ту девушку… Машу?
— Да, да… Счастливую Машу…
— Да, она такая… Она ищет настоящее, большое счастье, — тихо проговорил Владимир и протянул Наташе письмо. — Вот прочитайте.
Наташа прочитала и, взволнованно взглянув на Владимира, спросила:
— И это надолго?
— Что… надолго? — не понял Владимир.
— Чтобы устроить в Шемякине хорошую жизнь?
— Да, это быстро не сделаешь, — сказал Владимир и подумал, что ему было бы стыдно сидеть в ярко освещенном зале и слушать музыку, когда Маша сидит с керосиновой лампочкой.
— Да, да… Это очень хорошо, — с радостью сказала Наташа, и было непонятно: то ли хорошо, что Маша хочет устроить хорошую жизнь в Шемякине, или то, что для этого ей придется там жить долго-долго. — Но все-таки я не хочу, чтобы сегодня вечер пропал без музыки, и приглашаю вас на собственный концерт. Пойдемте к нам. Папа всегда рад вам…
И хотя Владимиру хотелось остаться наедине со своими хорошими мыслями о Маше, он пошел.
С того часа, когда он услышал впервые игру Наташи на пианино, Владимир почувствовал какую-то неодолимую власть над собой этой девушки с длинными, тонкими пальцами, которыми она умела извлекать из инструмента то вешний радостный гром, то рыдание, то бездумные и сверкающие, как брызги водопада, трели, то медленные, лишенные ритма, протяжные звуки, погружавшие в раздумье о смысле жизни.
Владимир часто бывал у Куличковых и просиживал часами, слушая игру Наташи. Она открыла ему богатства и красоту мира звуков, который раньше был для него непознаваем и чужд. Он научился понимать серьезную музыку и не пропускал ни одного интересного концерта, превратившись в завсегдатая консерватории.
Академик встретил его очень любезно, сказал:
— Ну, музицируйте, а меня уж извините, — и ушел в свой кабинет.
Наташа села за рояль и заиграла что-то не знакомое, но сразу приковавшее к себе слух Владимира. Кто-то сильный и властный взял его за руку и повел в далекий от Шемякина мир.
В комнату неожиданно вошел Борис. Наташа прервала игру.
— Ах, и ты здесь? — с притворным удивлением сказал он, кивнув Дегтяреву. — Что же вы? — спросил Борис, обращаясь к Наташе. — Я помешал вам?
— Нет… Просто у меня нет настроения, — сухо сказала она.
Борис появлялся всегда, как только Владимир приходил к Куличковым. Владимиру казалось, что Протасову сообщает о его приходе юркая, с плутоватыми глазками девушка, обслуживавшая Куличковых. Борис с плохо скрытой неприязнью сказал:
— А я думал, что ты все работаешь… Пишешь свою книгу… — Борис одним взглядом, как это умела делать только его мать Варвара Петровна, не поворачивая головы, окинул всю комнату, отметив все, что интересовало его: платье Наташи, презрительно сжатые губы Владимира, расстояние между креслом, на котором сидел тот, и вращающимся круглым стулом, на котором сидела Наташа.
— Я предлагаю лучше пройтись по воздуху, — сказал он, — чудесная погода! Или на каток.
«Он знает, что я не катаюсь на коньках», — подумал Владимир, легко отгадывая попытку Бориса выкурить его из квартиры Куличковых.
— Нет, мы только недавно пришли, — сказала Наташа. — Я устала.
— Тогда давайте в преферанс. И Викентия Ивановича вытащим.
«Он знает, что я не выношу картежной игры. Боже мой, как он глуп!» — с досадой подумал Владимир. Ему хотелось уйти, но Наташа взглядом просила его, чтобы он не покидал ее. Владимир чувствовал, что между ней и Борисом все кончено. Но Борис не хотел примириться со своим поражением и настойчиво домогался внимания Наташи. Единственным препятствием на пути к своему счастью он считал Владимира и каждый день, каждый час думал о том, как устранить этого сильного соперника.
— А знаешь новость, Владимир? — спросил он. — Мне пишут из дому, что Маша переехала в Шемякино.
— Да, знаю, — спокойно ответил Владимир.
— Говорят, она критиковала работу правления колхоза… И вот Николаю Андреевичу это не понравилось.
— Грязные сплетни. И вообще, почему это так занимает тебя?
— А я удивляюсь твоему безразличию. Судьба Маши прежде интересовала тебя…
— Да я и сейчас продолжаю интересоваться ее жизнью. Маша делает в Шемякине большое дело…
— Бедная Маша! Она так и затерялась в деревне на черной работе, — продолжал свое Борис, перебив Владимира. — Вот мы говорим о равенстве и прочее, но и теперь кто-то должен выполнять эту черновую работу, чтобы другие имели возможность слушать музыку, ходить на концерты, в театр… писать книги…
— С каких это пор ты стал интересоваться тем, как живут другие люди? Ты всегда был занят только собой, а не жизнью для всех.
— Жизнь для всех, — со злой усмешкой повторил Борис. — Большинство людей — это слабые, обыкновенные люди, совсем не герои. И этим обыкновенным свойственны все человеческие слабости. И я причисляю себя к ним. Да. Я слабый, обыкновенный. Но я не рисуюсь. Я честно говорю, кто я такой. Для этого тоже нужно иметь мужество… Когда мне больно, я говорю, что мне больно, и не делаю красивое лицо. Я боюсь смерти и говорю это прямо. Я люблю хорошие костюмы, вкусную пищу, добротные вещи, деньги… Да, деньги! Потому что только они могут дать мне все, что мне нужно.
— Кроме одного: счастья, — перебил его Владимир.
— Нас миллионы! Мы составляем большинство человечества! — крикнул Борис и ударил огромным кулаком по валику дивана, от чего диван охнул, как человек. — Я говорю от имени этих миллионов маленьких, обыкновенных людей, муравьев…
— Ты не имеешь права клеветать на людей. Они лучше, чем ты думаешь, — тоже загораясь, заговорил Владимир и, вскочив со стула, подошел к окну. По улице сновали автомобили, троллейбусы, машины, убиравшие снег, похожие на гигантских кузнечиков; куда-то спешили люди; сияли огни реклам. — Вот в этом городе четыре миллиона жителей. И почти все они обыкновенные простые люди, и они любят красивые костюмы, хорошую пищу, любят добротные вещи, своих детей… Но они не слабые, нет! В каждом из них живет человек, и в каждом из них таятся неизведанные силы. И многие из них еще не знают себя, своей могучей силы, но для каждого настанет свой час пробуждения, своя весна, когда душа его расцветет для подвига, для высокой человеческой радости… Только слепые от рождения не увидят никогда этой радости. Они роются под землей, как кроты, в вечной тьме своих нор, не веря, что над миром сияет солнце. Жалкие кроты! — воскликнул Владимир.
Наташа молчала. Когда говорил Протасов, ей казалось, что он прав. Она тоже причисляла себя к массе обыкновенных людей, любящих простую жизнь, бесхитростных, но прекрасных, как прекрасны простые полевые цветы, растущие вольно под солнцем. Но заговорил Владимир, и ей стало стыдно за свои мысли, за Бориса. Ей захотелось, чтобы и у нее наступила весна души, и в то же время было страшно расстаться со своим маленьким, уютным мирком и итти куда-то в неизведанное, вслед за этим ненасытным и жаждущим большого дела человеком. Вот так было, когда она впервые поднялась на самолете: радостно видеть расстилающуюся внизу беспредельную ширь земли и страшно ощущать под собой голубую бездну.
Нет, не все еще было порвано у нее с Борисом. Правда, он оттолкнул ее от себя своим грубым эгоизмом, но она видела, что он любит ее и ради этой любви готов на все. Недавно Борис принес медвежью шкуру, выделанную под ковер, разостлал на полу у ее ног, и комната стала еще уютней, еще красивей. Медведь смотрел на нее такими же преданными и такими же стеклянными глазами, какие были у Бориса, когда он сказал, лаская медвежью шкуру:
— Я буду лежать, как этот медведь, у ваших ног до тех пор, пока не услышу от вас одно слово…
Но этого слова она не произносила. С каждым днем Наташа все больше убеждалась, что любит Владимира. Ее тянуло к нему неудержимо, как в пропасть: и любопытно и страшно!
Она видела, что Владимир любит Машу, но, сравнивая себя с ней, она чувствовала свое превосходство и, зная, с какой покоряющей силой действует на Владимира музыка, старалась увести его все дальше и дальше от Маши, в мир, где власть уже принадлежала только ей — Наталье Куличковой.
Владимир сопровождал Наташу на концерты, в театр, проводил вечера возле рояля, слушая ее игру, провожал ее в студию скульптора Муравьева, которому она позировала для скульптуры «Юность». Но однажды, когда она играла сонату Бетховена, Владимир вдруг вынул записную книжку и что-то записал.
— Можно узнать, что вы записывали? Не секрет? — спросила Наташа, окончив сонату.
— Я вспомнил, что нужно сходить к дяде Егору Андреевичу, хочу его попросить, чтобы он помог мне достать на заводе проволоки…
— Проволоки? — удивленно спросила Наташа: во время Лунной сонаты думать о какой-то проволоке — это показалось ей святотатством. — Странные ассоциации вызывает у вас музыка…
— Да, странно. Я вот слушал и вдруг отчетливо представил себе Шемякине. Глухая зимняя ночь… Керосиновая лампочка светится в окне… Чуть заметный огонек… Нужно непременно протянуть провода из Спас-Подмошья в Шемякино…
Наташа оскорбленно умолкла.
«Все его мысли о ней… только о ней, — с обидой подумала она, чувствуя, что власть ее над Владимиром лишь кажущаяся, а власть Маши над ним безгранична. — В чем же ее сила?» — думала она и не видела ничего, что возвышало бы Машу над нею.
С того дня, когда Владимир узнал, что Маша переехала в Шемякино, его мучило сознание, что он виновник лишений, на которые она обрекала себя. Это чувство вины приходило всякий раз, когда он рисовал в своем воображении темные избушки Шемякина, завеянные снегом, и одинокий огонек керосиновой лампочки в крохотном промерзшем окне.
Нет, то был свет не керосиновой лампочки, а свет самоотверженной души, готовой на подвиг ради большого счастья.
«С чего же начинать?» — думала Маша, сидя в полночной тишине у своей крохотной лампочки.
Шемякино спало, чтобы скоротать длинную зимнюю ночь. Сумерки наступали в четыре часа дня, а рассветало в восемь утра — шестнадцать часов уходило каждый день без пользы. Молодежь топталась под гармошку в душной избе.
«Вот он, рояль, — подумала Маша, вспомнив слова Николая Андреевича. — На какой же клавиш нажать, чтобы зазвучал он призывом к разумной и радостной жизни?»
Она надела самое лучшее свое светлоголубое платье, обрызгала его «Белой сиренью» и пошла на вечеринку.
«С чего же начать?» — думала она под унылое тиликанье гармошки, разглядывая парней и девушек, топтавшихся в тесной избушке, одетых в полушубки и валенки. Девичий голос, наводя тоску, не пел, а выкрикивал частушки про любовь.
Маша стояла, глядя на танцующих и чувствуя, что все выжидательно посматривают на нее с неприязнью, ожидая, что она начнет сейчас убеждать их в необходимости разумной жизни. Она знала, что по деревне уже пошел разговор, что приехала коммунистка, которая будет всех «агитировать и наставлять».
И хозяин избушки Прохор нетерпеливо поглядывал на Машу, говоря про себя: «Ну-ка, скажи, скажи, коммунистическая партия, свое веское слово. Посрами, образумь людей».
А Маша все молчала и смотрела на пляшущих и чувствовала свою беспомощность. И вдруг она поняла, что словами ей тут не помочь, что слова ее бесследно угаснут, как угасает лучинка в сосуде, из которого выкачали кислород.
— Боже мой, до чего же вы скучно пляшете! — невольно вырвалось у нее, и она порывисто сбросила с себя полушубок и теплый платок.
Пляска оборвалась, умолкла гармонь. Все с любопытством смотрели на светлоголубое платье, красиво облегавшее ладную фигуру Маши, на лакированные «лодочки», которые она, скинув валенки, тут же при всех надела на ноги, обтянутые прозрачными чулками. По избе поплыл весенний запах сирени, и Маша, яркая, праздничная, улыбающаяся, вошла в круг парней и девушек, которые не снимали своих полушубков и валенок потому, что им нечем было щегольнуть друг перед другом.
— А ну, веселей! — крикнула Маша гармонисту, притопнув ногой.
И гармошка взвизгнула, словно от радости, что сейчас начнется настоящая пляска.
Маша вошла в середину круга, положив левую руку на крутое бедро, а правой вскинула платочек над головой и замерла.
Гармонист играл «русскую», учащая темп, но Маша все стояла неподвижно на одном месте, и все думали, что она ждет, что вот сейчас выйдет к ней самый лучший шемякинский плясун. Но никто из парней не решался выйти, потому что нужно было для этого сначала снять полушубок, и тогда все увидели бы шемякинскую бедность рядом с великолепием подмошинской красавицы.
Маша стояла на одном месте, но, приглядевшись, люди вдруг увидели, что хотя Маша и стоит на одном месте, но на лице ее, и на руках, и на ногах уже пляшет каждая жилка, и это какая-то необыкновенная пляска, совсем не похожая на ту грубую, с громкими ударами каблуков об пол, в которой тут только что топтались парни и девушки.
Да, Маша плясала, стоя на одном месте: плясал платочек, трепетавший над ее головой, плясали густые белокурые волосы, плясали плечи, глаза, губы, раскрытые в зовущей, задорной улыбке, — плясало все ее налитое здоровьем и силой, ликующее тело.
И вот она поплыла в своих сверкающих «лодочках», бесшумно, неприметно для глаза, но людям хотелось смотреть не на ноги ее, а на лицо, озаренное каким-то сиянием, и всем стало стыдно перед ней за свой грубый топот, от которого дрожал пол, — теперь от пляски Маши что-то дрогнуло в душе у них, и они с удивлением впервые увидели, что пляска хороша лишь тогда, когда она — искусство.
— Душа у ней пляшет! — сказал Прохор, с восхищением любуясь лицом Маши.
А когда Маша уходила, провожаемая завистливыми взглядами девушек и парней, взволнованных тревожными думами о своей жизни, Прохор восторженно подумал: «Радостью своей всех покорила. Ох, и хитра же коммунистическая партия!»
А Маша, уходя, сказала, что завтра будет общее собрание ее бригады и она покажет чудесное зерно, таящее в себе великую силу счастья.
Многие шемякинцы не могли уснуть в эту ночь. Не спала и Таня Барсукова. Перед ее глазами все стояло голубое пятно.
— Что же ты не спишь, Танюшка? — обеспокоенно спросила мать. — Уж не захворала ли? — и зажгла лампу.
— Нет, мама, здорова я… А не спится оттого, что все думаю, думаю, думаю… — прошептала Таня, поднимаясь с постели, худенькая, с большими грустными, как у васнецовской Аленушки, глазами. Она села и, показав на тесовую перегородку, за которой поселилась недавно девушка из «Искры», зашептала еще тише: — Мамочка, если бы ты видала, как она танцовала!… А платье какое!.. Голубое-голубое… как небо вешним утром… И вся светится. Счастливая она… И я все думаю, думаю, думаю… Скучно мы живем, мамочка… И пляшем плохо, грубо… И слова умного не услышишь от наших парней… И всем-всем стало совестно как-то… выразить не могу, мамочка… И захотелось мне ее поцеловать… Разбудила нас она от тяжелого сна…
Васса Тимофеевна в первый же день, как только Маша поселилась у них, узнала печальную историю матери Маши: она и раньше слышала, какую беду наделала золотая пятерка, но только теперь старуха увидела, как красива и счастлива дочь той несчастной женщины, и сразу привязалась к ней своим ласковым сердцем. Васса Тимофеевна порадовалась, что у ее Тани будет теперь хорошая подруга, от которой можно набраться уму-разуму.
— Ты дружи с ней, Танюшка. Она и тебе откроет большую дорогу…
Таня так и не уснула, а под утро услышала за перегородкой какие-то странные звуки, похожие на то, как шуршит сверчок, перед тем как начать свою песню. Таня глянула в щель перегородки и увидела, что Маша пишет что-то, и лицо ее печально, совсем не похоже на то, какое у нее было во время пляски.
«Значит, и у нее какие-то трудные думы… не спит», — подумала Таня и, накинув на себя полушубок, босая, тихо вошла в комнату Маши.
— Что ты пишешь? — спросила она.
— Письмо человеку, которого я люблю, — ответила Маша с печальной улыбкой.
— А почему же ты грустная?
Маша рассказала, как произошло то, что она переехала в Шемякино.
— Значит, тебе хочется к нему туда, в Москву, а тебя не пускают?
— Нет… Я могла бы поехать, никто меня не задержал бы, — ответила Маша, впервые отвечая и себе на этот трудный вопрос. — Но я не могу ехать… сама не хочу… Ну, как тебе объяснить?.. Мне, конечно, очень-очень хочется туда… к нему… Но если я приеду, то он подумает: «Какая же она слабенькая… думает только о себе, а не думает, что нужно помочь шемякинцам…» Значит, если я приеду туда, то буду еще дальше от него… А если я буду далеко от него… вот здесь… то буду ближе к нему… Ну, я совсем запуталась, — смущенно прошептала Маша.
— Нет, я понимаю… Ты его так сильно любишь, что уж не помнишь и о себе… А он тебя любит?
— Не знаю, Таня… Не знаю, — с грустью повторила Маша.
— А я и не думала, что бывает такая любовь, — тихо проговорила Таня. — Трудная и желанная… Вот ты какая! — изумленно воскликнула она и вдруг порывисто обняла Машу и поцеловала.
На собрание пришли люди не только из бригады Маши, но и из прочих бригад, и все с любопытством смотрели на пшеничное зерно, которое Маша положила на стол.
— Вот это и есть зерно счастья, — сказала она и пригласила всех подойти поближе и получше рассмотреть зерно.
Все по очереди подходили к столу, смотрели на зерно, ощупывали его, и всем казалось, что это зерно какое-то необыкновенное — очень тяжелое, налитое, золотистое. Прохор посмотрел, пощупал, покачал головой:
— Таких зерен в нашем амбаре не найдешь. Первый раз вижу. Пузатое и вроде поцарапанное.
Тут Маша дала ему увеличительное стекло, и Прохор увидел буквы, а из букв сложились слова, написанные на зерне:
«Желаем советскому народу счастья, и пусть оно светит людям, живущим во всем мире».
Маша сказала, что это пшеничное зерно подарили Владимиру Дегтяреву в Индии. Но такие же зерна, полновесные, крупные, красивые, плодородные, можно найти и в амбарах «Искры», если хорошенько поискать.
И если такими зернами засеять гектар, то можно получить полтораста пудов пшеницы. Можно попросить взаймы у «Искры» семян и отобрать из них вручную вот точно такие, как это зерно.
Бригада решила засеять семенами, отобранными вручную, десять гектаров.
— Нам нужно отобрать руками восемьдесят миллионов зерен, — сказала Маша: она еще накануне подсчитала, сколько потребуется времени и людей, чтобы выполнить эту работу. — И нужно затратить четыре с половиной тысячи человекодней. Другими словами, вся наша бригада в сорок человек, работая ежедневно по десять часов, закончит работу через четыре месяца, как раз к севу.
— Стало быть, всю зиму сидеть, не разгибая спины? — угрюмо сказал Яшка. — И поплясать некогда будет?
— Кто хочет плясать, пусть пляшет, но таких мы исключим из бригады, — сказала Маша.
Привезли из «Искры» семена, и шемякинцы начали перебирать их, ощупывая каждое зерно руками, отбрасывая щуплые, легковесные, стараясь найти точно такие же, какое лежало на столе, — полновесное, золотое зерно счастья.
— Кто хочет показать свою ловкость? — спросила Маша.
К столу подошла Татьяна Барсукова.
— Вот выбирай из этой кучки самые крупные, самые хорошие зерна. А я по часам буду следить, сколько ты отберешь семян за минуту.
Татьяна быстрыми движениями указательного пальца стала отодвигать в сторону крупные зерна. Все с напряжением следили за ее руками.
И вот во всех домах зажглись огоньки. За столами сидели шемякинцы и отбирали вручную семена. Люди соревновались между собой: кто отберет больше в минуту? Татьяна Барсукова побила всех: она успевала отобрать в минуту шестьдесят зерен.
За этой работой пели песни, рассказывали сказки. Из учеников старших классов назначили чтецов газет и книг. Шапкин ходил из дома в дом и читал свои стихи.
Яшка не явился на работу. А ночью он подстерег Машу на улице и остановил ее:
— Постой… Мне слово тебе сказать нужно…
— Нам говорить не о чем. Ты уж сказал мне свое слово, — ответила Маша и, отстранив его рукой, пошла дальше.
— Постой, говорю… — Яшка догнал ее и удержал за руку. — Ты мое то слово забудь… Пьян был… Пронзила ты меня. Маша. Гордостью своей покорила. Я вот с того дня все хожу и думаю, голова развалилась… Жить я без тебя не могу. Все ночи под твоим окном хожу, хоть бы глазом на тебя взглянуть… — Яшка умолк, тяжело дыша.
— Ну вот как скоро ты полюбил, — с улыбкой сказала Маша. — У других это бывает годами, и то молчат…
— А я такой. Я отчаянный, — горячо заговорил Яшка, сжимая руку Маши. — И что задумал, от того уж не отступлюсь! Люба ты мне!..
Яшка обнял Машу, но она оттолкнула его с такой силой, что Яшка не устоял на ногах и опрокинулся на спину.
Он медленно поднялся и хрипло проговорил:
— Все равно от меня не уйдешь. Не таких ломал!..
С тех пор Маша слышала каждую ночь шорох под окнами и долго не могла уснуть.
Яшка, привыкший к легким победам, приходил в ярость. Он просиживал ночи напролет под окнами Маши и ломал палки из тына, чтобы дать выход своим чувствам. На сортировку семян он не являлся, и Маша поставила вопрос об исключении его из полевой бригады. Никто не стал защищать Яшку, и его исключили.
Это была первая победа Маши в борьбе с сорокинщиной. Но эта победа не принесла ей радости. Часто просыпалась она среди ночи и, прильнув к окну, видела черную фигуру у тына. И предчувствие какой-то беды наполняло ее сердце тоской. Маша не знала, что же делать. Она не рассказала о своем столкновении с Яшкой ни Шапкину, ни Неутолимову. Ей было стыдно признаться, что она боится Яшки. Ничего не написала она и Владимиру, лишь вскользь упомянула, что друзей у нее больше, чем врагов.
На имя Маши пришло письмо из Москвы от известного скульптора Муравьева. Скульптор писал:
«Я видел ваш портрет в журнале, и мне захотелось из куска мрамора изваять ваш чудесный образ. Ради бога, не откажите, приезжайте! Муравьев».
Маша медлила с ответом и никому не показывала письма. Она старалась не думать о нем, потому что это письмо опять вызвало у нее мысли о Москве, о возможности каждый день видеть Владимира, а надо было заниматься делами шемякинцев.
Теперь, работая по ночам, сами шемякинцы заговорили о том, что хорошо было бы провести электричество из Спас-Подмошья, и Маша обрадовалась, что у людей возникла потребность в ярком свете.
Она отправилась в Спас-Подмошье и рассказала Дегтяреву, что шемякинцы готовы поставить столбы, если «Искра» поделится своей электроэнергией. Дегтярев задумался.
Электростанция в «Искре» была малосильная, работала на торфе, который возили издалека на лошадях. Электроэнергии хватало только в обрез на нужды колхоза.
«Дать энергию шемякинцам — значит урезать самих себя. Придется выключить уличное освещение, кое-какие моторы в хозяйстве… Народ будет роптать», — думал Николай Андреевич.
— Делиться-то нечем. Самим еле-еле хватает, — в раздумье сказал он. — Надо расширять электростанцию. Тогда можно и вам дать свет…
— «И вам», — повторила Маша с горькой улыбкой. — Я для вас, Николай Андреевич, стала уже чужой… Ну, что ж. Извините за беспокойство. Скажу шемякинцам, что Николаю Андреевичу Дегтяреву своя рубашка ближе к телу. А помните, зимой вы проводили беседу? Тогда вы говорили другое, Николай Андреевич…
— Разумом-то я все понимаю, как оно должно быть… А вот сердце-то трудно оторвать от своего, Маша…
— А вы думаете, мне легко было оторваться сердцем своим от всего, что я имела здесь, в «Искре»? — дрогнувшим голосом проговорила Маша и, чувствуя, что к глазам подступают слезы, торопливо вышла из комнаты.
Дегтярев думал с досадой: «Как началось тогда, осенью, так и пошло… Одно цепляется за другое. С сыном поссорился… Теперь вот и в Маше нажил врага себе».
Анна Кузьминична, молчавшая во время разговора, потому что никогда не вмешивалась при других в дела мужа, сказала после ухода Маши:
— Ты вот упрекал меня, что я все надежды возлагаю на сознание людей, и даже идеалисткой прозвал меня… А теперь ты сам заставляешь Машу переделывать жизнь в Шемякине с помощью одних голых слов. А ей нужна материальная база…
— База, — раздраженно пробурчал Николай Андреевич. — Все научились выражаться…
— Да, да, база… Ты же материалист. А я идеалистка, — обиженно проговорила Анна Кузьминична.
Николай Андреевич предложил шемякинцам совместно хлопотать о расширении электростанции в «Искре» и командировать Машу в Москву. Он рассчитывал, что брат Егор поможет достать необходимые материалы и оборудование.
Машу нагрузили всякими поручениями: кому нужно было купить книгу, кому часы, а отец, вручая письмо, адресованное академику Куличкову, сказал:
— Хочу купить дальновидную трубу.
— К чему тебе телескоп? — с улыбкой спросила Маша.
— Желаю увидеть то, чего и ты еще не видала.
Обрадованная предстоящей поездкой в Москву, Маша вспомнила о письме скульптора и показала это письмо отцу.
— Мраморные статуи, чай, только на памятниках ставят великим людям да писателям, — поучительно сказал Александр Степанович. — А чтобы бабам ставили, не видывал нигде…
Маша расхохоталась.
— Это же не для памятника.
— А для чего же?
— Для искусства… Он не меня хочет увековечить, а то общее хорошее, красивое… великое… — Маша задумалась и убежденно повторила: — Да, да, великое, что есть во многих наших людях… И в тебе, отец.
Александр Степанович удивленно уставился на дочь.
— Стало быть, оно и во мне?
— Да, отец, и в тебе… Красота человека, который смотрит не в корыто, а на звезды, и уже понимает, для чего он живет на земле…
То, что Александр Степанович услышал от Маши, потрясло его сильней, чем выигрыш в сто тысяч. Он думал, что Маша — да и весь народ — считает его жалким, ничтожным человеком, и вдруг оказывается, что и в нем есть что-то необыкновенное. Он почувствовал нечто вроде страха за себя, — было так: как будто он держал в руках хрупкий стеклянный сосуд и боялся уронить его. Это было начало нового, неведомого чувства ответственности перед всеми людьми.
Возвращаясь из поездки в Брест, генерал Михаил Андреевич остановился в Спас-Подмошье на ночь.
— Ну, как там дела, на границе? — спросила Анна Кузьминична, испытывавшая смутную тревогу всегда, когда видела военных. Она тотчас же подумала о Владимире.
Где-то, правда, еще далеко, на чужой земле, шла война: волны ее плескались у границы великого государства социализма, как бы проверяя прочность плотины, отыскивая слабые места в ней, просачиваясь каплями, чтобы, набрав силу, хлынуть, прорвать плотину, затопить русскую землю и погасить свет с Востока, озаряющий миру путь в грядущее.
— Немцы возле Бреста, за рекой. Из крепости видно, как они маршируют. Все время засылают к нам шпионов, хотя у нас с ними и договор. Боюсь, что дело кончится жестокой схваткой… Ну, что ж, рано или поздно это неминуемо. Только мы являемся до конца непримиримыми врагами фашизма, — сказал генерал.
— А выдержим? — спросил Николай Андреевич.
— На этот вопрос ты сам должен ответить. Армию я знаю: крепкая армия у нас. Да ведь не только в армии дело, а и в народе.
— Наш народ терпеливый. Только вы уж, вояки, не подкачайте, — сказал Андрей Тихонович.
— Вот выговорите, что война неминуема, Михаил Андреевич, но ведь человечество с каждым годом становится культурней. Должны же понять, в конце концов, люди, что война — это варварство! — горячо сказала Анна Кузьминична.
— Эх, Анна Кузьминична! — снисходительно улыбнувшись, воскликнул генерал, — Вы такая же наивная.
— Но во что же верить?
— В свое государство, — сказал Николай Андреевич.
Узнав, что Маша собирается в Москву, генерал предложил ей место в своей машине.
— У нас и остановитесь. Квартира у меня большая. В самом центре Москвы… И университет рядом, — сказал он, весело подмигнув. — Я часто вспоминаю, как я на облаве тогда… Стою… вот-вот выскочит медведь и вдруг вижу — из-за кустов появляетесь вы… розовая, счастливая… — и он вдруг нахмурился, словно почувствовал внезапную боль.
Всю дорогу он молчал, погруженный в тревожные думы. И ему было жаль девушку, которая не подозревала, что счастью ее не суждено исполниться.
А Маша чувствовала себя счастливой и вся трепетала от мысли, что завтра увидит Владимира и как это будет неожиданно для него. Она решила сначала пойти к скульптору, а потом — в университет, чтобы вместе с Владимиром отправиться в театр или просто побродить по Москве.
Скульптор Дмитрий Павлович Муравьев вышел к Маше в длинной черной блузе и, откинув назад начинающую седеть красивую голову, долго, в молчаливом удивлении, разглядывал ее всю: лицо, руки, ноги, грудь, и Маша смущенно покраснела — ее впервые рассматривали вот таким изучающим взглядом.
— А вы совсем не похожи на ту, в журнале, крестьянскую девушку, — сказал он наконец, не скрывая того, что ему больше нравится та, журнальная Маша, а не эта живая, настоящая. — У той сильные руки… обнаженная шея… Мускулатура видна. Вы там коленом прижали сноп, и это так выразительно, чудесно!
— Меня снимали в поле. Я была в крестьянском костюме с вышивкой… и платочек на голове, — все еще не оправившись от смущения, сказала Маша. — А сейчас зима…
— Вы должны надеть это летнее, крестьянское… и руки обнажить, и чтобы колено было видно, — говорил скульптор, продолжая разглядывать Машу, как разглядывают какую-нибудь вещь в магазине.
— Но я не взяла с собой ничего. Я не знала…
— У меня все есть. И костюм, и ржаной сноп… — Муравьев рассмеялся, как бы говоря: «Вот я какой предусмотрительный… и вообще от вас требуется лишь исполнять мою волю».
Он принес костюм из льняного полотна, расшитый красными петухами. Маша оглянулась, нерешительно держа в руках костюм, и скульптор, поняв, что она ищет, где бы переодеться, сказал:
— А вы не стесняйтесь, переодевайтесь здесь. На меня не обращайте внимания.
Он передвигал какие-то деревянные помосты, столы, подставки и продолжал говорить:
— Здесь не стесняются… Ведь я должен видеть тело натурщика, иначе у меня ничего не получится. Ко мне приходят женщины и позируют в чем мать родила… А вы бы все стеснялись.
«Да, я не смогла бы», — подумала Маша, испытывая неприязнь к этому самоуверенному человеку, и, выбрав укромное место за пестрой занавеской, быстро переоделась.
— Это у вас крестьянское, — сказал Муравьев с оттенком осуждения. — А вот ко мне ходит студентка одна — позирует мне для скульптуры «Юность». Она жалуется лишь на то, что ей прохладно в костюме Евы, — он рассмеялся. — А я уж и так включаю для нее все электрические печи… Теперь прошу стать вот сюда, — сказал он, указывая на помост. — Возьмите вот этот сноп и проделайте все движения, необходимые для того, чтобы связать его. Мне нужно выбрать наиболее типичную позу и, главное, самую выразительную. Прежде чем взяться за кусок мрамора, я сделаю вашу фигуру из глины. В мраморе нельзя ошибаться…
Маша растерянно держала в руках сноп с обмолоченными пустыми колосьями, не зная, как же показать процесс вязки. Для этого нужно было свежее, мягкое перевясло из соломы.
— Вот вам платок, скрутите его, как соломенный жгут, и вяжите, — сказал Муравьев и подал ей цветистый шелковый платок. — Ну?
— Платком вязать я не могу… Это будет неправда. Мы даже смачиваем солому, чтобы перевясло было мягкое и не ломалось…
— Станьте правой ногой на колено… Вот так. А левую согните в колене и положите на нее сноп, — не слушая Машу, командовал Муравьев. — Да не так, а вот как, — он подошел к Маше, взял ее левую ногу обеими руками и поставил так, как ему хотелось.
От прикосновения его жестких и властных рук Маша вздрогнула.
— Боже мой, какая вы нервная! — Муравьев рассмеялся. — Теперь хорошо. Вот такое положение и сохраняйте.
Он поставил каркас из дерева и проволоки и стал набивать его глиной. Маша покорно и неподвижно стояла, опустившись на правое колено и положив на левое сноп. Она могла смотреть только перед собой и видела суровый профиль известного писателя. И Маша подумала, что она недостойна того, чтобы скульптурный портрет ее стоял рядом с великим. Нога ее затекла и дрожала оттого, что Маша боялась пошевелиться.
— Вам холодно? — сказал Муравьев, заметив, что ее нога дрожит. — Я сейчас включу позади вас электрическую плитку. Уж потерпите, пострадайте ради искусства. И улыбайтесь, как там — на снимке в поле…
— Во время работы я бываю сердита… устаю и не люблю, когда мне мешают. Смеяться меня заставил фотограф. Ведь вот и вы… То смеялись, а как только взялись за работу, все молчите, о чем-то думаете… Когда создаешь, нельзя смеяться, правда?
— Да, это верно. А вы о чем же думаете во время работы? — удивленно разглядывая ее, спросил Муравьев.
— Вот вы работаете в одиночку и отвечаете только за самого себя. Вышло у вас хорошо — вы довольны, а не получилось — погорюете сами с собой, но оттого, что у вас не удалась скульптура, никто ведь не почувствует себя хуже. А вот если я плохо справлюсь со своей работой, то от этого меньше будет хлеба в колхозе, меньше достанется на трудодни людям, и я все время должна думать о том, что от моей работы зависит жизнь многих людей и… ваша.
— А моя жизнь здесь при чем? — с еще большим удивлением спросил Муравьев и даже перестал мять глину своими сильными руками.
— Да ведь если у людей будет мало хлеба, меньше будет желающих полюбоваться и на ваши скульптуры…
— Это ваши мысли?
— А почему вы спрашиваете?
— Как-то странно звучит это в ваших устах…
— Потому что слова не крестьянские? — с улыбкой сказала Маша.
— Нет… меня удивило другое — гордость, с какой вы говорите о своем труде, об ответственности перед людьми… Гордость и сознание своей великой роли в жизни… своего назначения.
Муравьев изумленно смотрел на нее. Для него были неожиданны и новы ее мысли, они опрокидывали его замысел. Он ожидал, что приедет обыкновенная крестьянская девушка, здоровая, веселая, с прочными руками и ногами, которая любит поесть, поспать, поплясать под гармонь, и он хотел передать радостную силу ее молодого тела. Теперь он почувствовал, что задуманный им образ девушки со снопом фальшив, Да, она должна выпрямиться во весь рост, во всю дерзновенную силу своей души… Нет, она не должна стоять на коленях, она встает с земли, расправляет свои крутые плечи и поднимает над собой сноп, как знамя своей радости.
Маша услышала, как позади открылась дверь и удивительно знакомый голос произнес:
— Я пришла, Дмитрий Павлович.
— Вы опоздали, Наташа. Теперь вам придется обождать, пока я не кончу здесь, — недовольным голосом сказал скульптор и, когда дверь закрылась, проговорил с усмешкой: — Ее часто провожает один студент… Умница. В общем, славная парочка. Она влюблена в него по уши и все время, пока позирует мне, рассказывает о нем. Он пишет какую-то книгу…
Маша почувствовала необыкновенную слабость. Мраморный писатель вдруг шагнул в темный угол… Маша хотела встать, покачнулась и упала.
Муравьев подбежал к ней, схватил, поднял.
— Что с вами? Вам нехорошо?
Маша села на стул, растерянно оглянулась.
— Это, вероятно, от плитки… Нагрело голову, — сказала она. — Это пройдет…
Маша хотела уйти, но Муравьев не пустил ее:
— Вот кушетка, прилягте, пока я займусь с моей «Юностью». Я вызову машину и отвезу вас.
Он ушел, а Маша сидела в состоянии, близком к отчаянию, и прислушивалась к глухим голосам, доносившимся из соседней комнаты. Вдруг ей показалось, что она слышит голос Владимира. Она вскочила, набросила пальто и выбежала.
На улице было много народу, и Маше казалось, что все смотрят на нее, как будто-знают о том, что случилось сейчас в мастерской скульптора. Маша свернула на бульвар, и вдруг кто-то окликнул ее. Она оглянулась и увидела Бориса, сидевшего на скамье.
— Когда вы приехали, Машенька? — спросил он, пожав ее руку и не отпуская. — Присаживайтесь. Расскажите, что там делается у вас… Сегодня так тепло. Скоро весна.
Маша села на скамью. Ей была неприятна эта встреча, она не знала, о чем говорить с Борисом. Хотя они росли вместе, Маша всегда чувствовала расстояние, разделявшее их. Она не любила его насмешливо-снисходительный тон в обращении с ней.
Маше хотелось уйти подальше от дома, где жил скульптор: отсюда, со скамьи, было хорошо видно огромное витринное окно его мастерской. Она встала, но Борис опять удержал ее и усадил на скамью, и Маша безвольно подчинилась.
— Я назначил здесь встречу с одним приятелем, мне нельзя отсюда уходить, — сказал Борис, но Маша подметила его пристально-тревожный взгляд, брошенный на витрину, и поняла, что он ждет Наташу. — А Владимира вы уже видели? — спросил Протасов.
— Нет. Я только что приехала. Он, вероятно, сейчас в университете…
— Он теперь чаще бывает в консерватории… Увлекся музыкой… — Борис помолчал. — Сегодня в консерватории будут исполнять третью симфонию Бетховена. Дирижирует Константин Иванов, Хотите пойти? У меня есть лишний билет. Там и они будут, — тихо сказал Борис.
«Кто они? О ком вы говорите?» — хотела спросить Маша и, вдруг все поняв, торопливо, словно убегая от Протасова, пошла по бульвару.
Было начало марта. Снег, подъеденный косыми лучами солнца, лежал грязной, ноздреватой массой, мало похожей на снег; на тропинках стояли лужи. Маша удивилась, что уже весна. Когда она уезжала из Спас-Подмошья, дул резкий морозный ветер, и все поля были укутаны ярким, сверкающим пологом зимы. А здесь вдоль тротуаров бежали ручьи, звонко кричала синица, перепрыгивая с ветки на ветку и позванивая в свой чистый колокольчик: «Цынь-цынь-цынь!» Маша любила эту пору ранней весны, когда только-только пробуждается жизнь и березовые рощи кажутся лиловыми, а далекий бор затянут синеватой дымкой. В такие дни Машу охватывало радостно-тревожное чувство ожидания чего-то необыкновенного, тянуло в поле, в лес, но сейчас она испытывала тягостное чувство одиночества, ее раздражал яркий блеск талой воды, гул большого города. Она остановилась перед магазином и, увидев на витрине топоры, пилы, лопаты, вспомнила о поручениях Николая Андреевича: нужно было купить для колхоза кое-какой инвентарь.
Вечером Маша с волнением поднималась по широкой лестнице консерватории в сопровождении Бориса. Она напряженно вглядывалась в медленно движущуюся по фойе бесконечную вереницу людей.
— Вы первый раз в консерватории? — спросил Борис, заглядывая на ходу в зеркало и проверяя, красиво ли он выглядит рядом с Машей, и ему было приятно, что на них пристально смотрят все встречные.
Второй раз прозвенел звонок, и они вошли в партер. И здесь Маша обежала глазами кресла, но нигде не было видно Владимира. Она уже примирилась с тем, что его не будет, и даже подумала, что так лучше: встретиться среди такого множества людей было бы тяжело. Ей казалось, что сюда собрались только счастливые: у всех на лицах было весеннее, радостно-взволнованное выражение. Улыбались и музыканты на сцене, разглядывая публику и раскланиваясь со знакомыми. Контрабас почесывал смычком нос.
И вдруг среди торопливо входивших в зал зрителей Маша увидела Владимира. Он шел рядом с Наташей, на ходу разглядывая билет. Они сели впереди, через два ряда, и тотчас же сухой старичок — первая скрипка — встал и, взмахнув смычком, провел по струнам. Музыканты пришли в движение, на лицах их появилось озабоченное выражение, контрабас перестал чесать нос, и сразу запели десятки скрипок, настраиваясь в тон первой. Но Маша ничего не слышала и не видела, кроме головы Владимира, склонившейся к Наташе.
— Видели? — спросил Борис задыхающимся голосом.
Да, Маша видела только то, что происходило впереди, через два ряда кресел, видела, как Владимир развернул программу и Наташа наклонила к нему голову, почти касаясь его головы прядью волос; они о чем-то говорили, и Маша видела правую улыбающуюся щеку Наташи. Маша не видела, как вышел на сцену и стал на деревянный помост перед пюпитром дирижер. Она не слышала аплодисментов, которыми публика встретила человека с бледным, немного одутловатым лицом и всклокоченными волосами.
Дирижер глянул в зал строгими глазами, слегка поклонился и, быстро повернувшись лицом к оркестру, вскинул вверх правую руку с тоненькой палочкой; левая рука его, откинутая в сторону, была сжата в кулак, как будто он держал в ней нити, связывающие его со всеми музыкантами. И они смотрели на него, чувствуя свою зависимость от этого человека с всклокоченными волосами и даже нечто похожее на страх перед ним, а он медленно, властным взглядом обводил оркестр, проверяя, все ли готовы. И хотя внешне все было на месте и все внимательно смотрели на него, дирижеру казалось, что внутренне они еще не готовы, и рука его все крепче, все туже сжималась в кулак от недовольства и нетерпения, а бледное лицо еще больше побледнело и напряглось всеми мускулами. Дирижеру казалось, что музыканты думают только о том, чтобы во-время, сразу по его сигналу, взмахнуть смычками, а сам он был уже весь во власти гения композитора. И всем напряжением своего тела и духа дирижер хотел внушить музыкантам то торжественное чувство, которое испытывал композитор, создавая свою бессмертную симфонию. Но вот он взмахнул палочкой, резко откинув назад голову, встряхнув всклокоченными волосами.
Маша старалась смотреть на дирижера, о котором слышала так много похвального, но видела затылок Владимира, который сидел теперь неподвижно, не шевелясь, — он не изменил позы даже тогда, когда Наташа повернулась к нему и что-то сказала. И по этому напряженному состоянию Маша поняла, что для него сейчас не существует ничего, кроме симфонии, и ей стало стыдно, что она почти не слушает оркестр, а занята только одной навязчивой мыслью. Она заставила себя слушать музыку, но едва лишь сосредоточилась, как услышала шопот Бориса:
— Мы оба с вами несчастны… Я все еще люблю Наташу… И вы… вы тоже любите его…
— Замолчите! — прошептала Маша, а ей показалось, что она крикнула на весь зал, потому что сидевший впереди старичок оглянулся и укоризненно покачал головой.
«Зачем я пришла сюда? Мне нужно было немедленно уехать. Вот как только будет перерыв, встану и… прямо отсюда на вокзал… Он не должен знать, что я была здесь», — думала она, но когда оркестр исполнил первую часть и все в зале сразу зашевелились, закашляли, сбрасывая оцепенение, Маша продолжала сидеть, не спуская глаз с затылка Владимира. И он не пошевелился, хотя Наташа, повернувшись к нему, что-то говорила улыбаясь. И опять Маше стало стыдно за свои мысли.
Отодвинувшись от Бориса, она слушала траурный марш. Медленные скорбные звуки снова наполнили ее сердце тоской. Маша думала о том, что счастье ее ушло навсегда, что вот она вернется в деревню и будет жить без радости и надежды. Слезы текли по щекам ее, и она не вытирала их, боясь, что на нее обратят внимание. Она заметила, что и старичок, сидевший впереди, украдкой вытирает слезы ладонью. Он был в русской рубахе, расшитой по вороту и рукавам елочкой, и эта необыкновенно белая рубаха и густые пушистые и тоже совсем белые волосы создавали впечатление трогательной чистоты; на Машу повеяло от него чем-то близким, и она подумала, что и у этого старичка какое-то большое горе. И, взглянув на сидящих впереди, Маша увидела, что и они погружены в раздумье, и в этой общности чувства, охватившего и ее, и чистого старичка, и сотни незнакомых ей людей, Маша ощутила близость и взаимную необходимость сочувствия друг другу в тяжкий и горький час душевной боли. И странно: она вдруг успокоилась — слезы перестали бежать.
Маша впервые слушала симфонический оркестр и впервые видела, что это большой коллектив музыкантов, соединенных могучей мыслью композитора, одними общими чувствами и твердой волей дирижера. Все музыканты подчинялись этой воле, но одни — послушно и радостно, как собственному сердцу, другие механически следуя за движениями его руки, третьи — сопротивлялись его воле, по-своему окрашивая звуки, а не так, как этого требовал дирижер: то вдруг чересчур громко вскрикнула труба, как будто хотела выделиться, покрасоваться собой, то слишком тихой, робкой скороговоркой пролепетала свою фразу флейта. Дирижер властным взмахом руки гасил резкий крик меди, а другой — призывал флейту смелей поднять свой голос — он ободрял, требовал, угрожал, и Маша видела его большой рот, перекошенный в немом страстном крике; кричал каждый мускул его лица, кричало все его напряженное тело, и по щекам катились капли пота, словно он нес на плечах своих огромную тяжесть под палящими лучами солнца.
Маша вспомнила, что вот такое же лицо бывает у Николая Андреевича, когда заходит туча и нужно как можно скорей «ухватить» до дождя сухие снопы, когда все, кто в поле, как один, подчиняясь его жесткой воле, сливаются в общем чувстве тревоги за хлеб в одну всемогущую силу.
И теперь Маша поняла, что сравнение колхоза с роялем неправильно, что Дегтярев — председатель — не пианист, ударяющий по клавишам послушного инструмента, а дирижер оркестра человеческих душ.
Маша подумала, что в Шемякине — тоже оркестр, только еще не собранный воедино, и она может заставить его зазвучать согласно, в едином ритме, — нужно лишь вдохнуть в него твердую свою волю к жизни и радости. И ей захотелось поскорей вернуться туда, казалось, там — самое интересное и самое важное дело жизни, а все, что потрясло ее здесь, недостойно, ее, потому что мелко и низко.
Теперь Маша спокойно и внимательно слушала музыку, и сменившая траурный марш радостная и громкая песня всепобеждающей жизни наполнила ее сердце надеждой на счастье. Все аплодировали дирижеру, который стоял с таким изможденным лицом, словно он весь день без отдыха косил под знойным солнцем, а Маша сидела неподвижно, потрясенная могучей силой этого человека, и любовалась его усталым, но просветленным лицом. Ей была знакома эта блаженная усталость вдохновенного труда.
Все встали и долго приветствовали аплодисментами дирижера, а он, повернувшись к оркестру, указывал руками на музыкантов, как бы говоря жестом: «Благодарите этих скромных тружеников. Они дали вам возможность пережить прекрасные чувства. Я только руководил ими». И, сойдя с помоста, он пожал руку первой скрипке.
Маша стояла, держась рукой за спинку кресла, чувствуя огромную усталость от пережитого волнения и страх перед неизбежной встречей. Владимир оглянулся, увидел ее и, словно не поверив своим глазам, шагнул к двери, но вдруг остановился и быстро, почти бегом бросился к ней.
— Машенька! Как же это?.. Да неужели это вы? — радостно улыбаясь, говорил он, сжав ее руку и не отпуская, не замечая, что рядом стоит Борис, что позади его ждет Наташа. — Правда, какая изумительная музыка? После этой симфонии уже ничего нельзя слушать, все будет казаться ничтожным… Да когда же вы приехали? Где остановились? Что дома? Рассказывайте все по порядку…
Они вышли в фойе и влились в густой поток прогуливающихся, в котором уже затерялись Наташа и Борис. Владимир восторженно говорил о симфонии, о том, как она создавалась великим композитором, о том, как Бетховен разорвал первый лист с посвящением Наполеону, узнав, что он стал узурпатором, о чудесной игре оркестра, о таланте дирижера, и Маша чувствовала, что он потрясен музыкой, что Наташа открыла ему прекрасный мир, а она ничего не может открыть ему, ничем не может обогатить его душу — она недостойна жить рядом с ним. И когда Владимир стал расспрашивать ее о жизни в деревне, Маша рассказала о том, как она с шемякинцами отбирает зерна пшеницы, как они сначала испугались восьмидесяти миллионов зерен, а потом сами решили отобрать четыреста миллионов.
Владимир внимательно слушал, и на лице его было такое же изумление, с каким он только что говорил о симфонии.
— Четыреста миллионов! Руками! По зернышку! Да ведь это же подвиг! — воскликнул он так громко, что многие оглянулись на них, и подозвал маленького, косматого, в очках юношу: — Коля! Смирнов! Вот вы в своем институте занимаетесь схоластическими спорами о том, что такое истина, а она вот — знакомься! Истина жизни — это подвиг…
Коля рассеянно протянул руку и пошел рядом молча.
— Вот этими руками, смотри, — Владимир взял руку Маши бережно, как хрупкую вещь — делается наша жизнь…
— Не только руками, но и машиной, Володенька, — поучительно проговорил Коля. — Я все-таки за приоритет техники. Самые прекрасные руки не могут сделать того, что может сделать даже примитивная машина. Вот взгляни на этих субъектов, — сказал он, кивнув в ту сторону, где стоял бюст Вагнера; там неподвижно, словно на параде, с напускной торжественностью замер немецкий офицер, надменно поглядывая на проходящих мимо и что-то говоря краснощекому блондину в смокинге и с перстнями на холеных пальцах. — С помощью машины эти господа захватили всю Европу… И чтобы нас не постигла ее судьба, нужны машины, машины, машины!
Человек в смокинге держал под руку рыжеволосую женщину с черными бровями и малиновыми ногтями, на плоской груди ее что-то сверкало в середине большого золотого медальона.
В фойе к Маше и Владимиру присоединились Борис и Наташа; видимо, вдвоем им было тяжело.
— Да, концерт замечательный, — равнодушно сказал Борис; также равнодушно, но громко он аплодировал и оркестру, чтобы никто не подумал, что он ничего не понимает в музыке.
Борис всегда старался делать то, что делало большинство людей. Он вступил в пионерскую организацию не потому, что ему хотелось этого, а потому, что большинство его товарищей носили красный галстук. Он поступил в высшее учебное заведение не потому, что хотел много знать, а потому, что большинство его товарищей поступили в вузы. Но так как он не любил ни науки, ни труда, то он избрал себе самую легкую, по его мнению, специальность — лечение копытных болезней у лошадей — и теперь работал над кандидатской диссертацией на тему: «К вопросу о болезнях копыт у лошадей».
— Это Фукс, корреспондент немецкого телеграфного агентства, — сказал Борис, показывая глазами на человека в смокинге. — Он недавно был в нашем научно-исследовательском институте. Очень любопытный человек. Хотите, познакомлю? — спросил он и, не ожидая ответа, с преувеличенной любезностью раскланялся перед краснощеким господином в смокинге и поцеловал пальцы рыжеволосой. — Знакомьтесь… Мой друг детства Владимир Дегтярев, студент, Мария Орлова — колхозница, из моего родного села…
Немецкий офицер щелкнул каблуками и снова замер.
— Как вам понравился концерт? — спросил Борис, угодливо улыбаясь.
— Я испытал наслаждение. Я очень рад, что русские люди уважают гения Германии, — процедил сквозь зубы Фукс.
— Бетховен принадлежит не Германии, а всему передовому человечеству, — сказал Владимир.
— Однако он носил в кармане паспорт Германии, — заносчиво проговорил офицер.
— Теперь он, вероятно, поступил бы с этим паспортом так же, как и с посвящением Наполеону Третьей симфонии. Он не любил наполеонов, — с нарастающим раздражением сказал Владимир.
— Однако вы не будете отрицать, что культура Запада выше культуры Востока, — сказал Фукс, разглядывая Дегтярева злыми глазами.
— С тех пор как существует Советский Союз, свет миру сияет с Востока, — тоже глядя в упор, проговорил Владимир.
— Скажите, вы настоящая крестьянка? — спросила Машу рыжеволосая, сверкая золотом зубов и колец.
— Да. Я приехала из деревни, — ответила Маша по-немецки.
— Ах, вы говорите по-немецки! — с радостным изумлением воскликнула рыжеволосая. — Как это приятно слышать!
— Немецкий язык — самый красивый язык в мире, — изрек офицер равнодушно-официальным тоном.
— Да, мне тоже нравится немецкий язык. Вот, например, у Гейне есть замечательные строчки, — вся зардевшись, сказала Маша и, как-то сразу побледнев, впадая в задор, продекламировала:
Я войско прусское видел вновь —
В нем перемены мало…
Все тот же дубовый и точный народ,
Попрежнему их движенья
Прямоугольны, а на лице
Застывшее самомненье…
Владимир сжал руку Маши, и она умолкла, но, ощутив дрожь ее пальцев, Владимир неожиданно для себя сказал с таким же задором:
Все так же навытяжку ходят — прямо,
Как свечи, в узкой одежде,
Как будто проглотили прут,
Которым их били прежде…
— Это написал не немец, а еврей Гейне, — злобно прорычал Фукс.
Но тут погасли огни, и публика повалила в зал.
— Машенька! Дайте я вас поцелую! — восторженно шептал Коля. — Как вы чудесно дали им в рожу!
— Нет, это ужасно грубо… бестактно! — с возмущением сказал Протасов. — Ведь у нас с ними договор…
— В этом договоре не сказано, что я должен разговаривать с ними с угодливой улыбочкой. Для меня фашисты были и остаются врагами, — ответил Владимир.
Маша сказала, что у нее разболелась голова и она не может оставаться на концерте.
— Я провожу вас, — сказал Владимир.
Они дошли до памятника Тимирязеву и повернули на бульвар. Легкий морозец подсушил снег, и он хрустел под ногами, как битое стекло.
Золотая цепочка электрических фонарей тянулась вдаль, к памятнику Пушкину. На бульваре было безлюдно. Перекликались галки, ночевавшие на вершинах деревьев. Две девушки обогнали Владимира и Машу, громко разговаривая и смеясь.
— Вот и снова весна, — сказала Маша, радуясь, что они вдвоем. — Скоро пахать, сеять… Приедете посмотреть?
— Да, да… Непременно приеду. У меня не выходят из головы эти четыреста миллионов зерен… — Владимир взял Машу за руку и поцеловал.
— Чего это вы? — вздрогнув, не помня себя от счастья, прошептала Маша.
— Люблю я вас, Маша… давно-давно… — прошептал Владимир, удерживая руку ее в своей руке.
Они сели на скамью и долго молчали. Только спустя много времени они заметили, что ноги их в воде, которую не мог сковать легкий морозец, — весна была вокруг: и в этой живой воде, и в крике галок, и в тепло сиявших звездах, и в смехе, доносившемся из затемненных уголков бульвара.
— Ты слишком близко к сердцу приняла мои слова о большом счастье, — сказал Владимир: ему хотелось освободить Машу от того нравственного обязательства, которое заставило ее уехать в Шемякино. — Осенью ты непременно приедешь в Москву, поступишь в Тимирязевку…
— Я уже поступила на заочный курс… И мне не нужно теперь переезжать в Москву, — сказала Маша с радостным оживлением. — И знаешь, там очень интересно, в Шемякине… Там много очень хороших людей… И мне не хочется уезжать оттуда… И невозможно. Как же так уехать? Скажут: «Вот наговорила нам всяких хороших слов, а как претворять их в дело, так уехала». Ведь это же будет нечестно с моей стороны. Правда?
Владимир молчал, соглашаясь с ней, и протестуя, и чувствуя, что не имеет права протестовать, потому что сам натолкнул Машу на эти правильные мысли.
Владимир проводил Машу до квартиры генерала Михаила Андреевича и условился с ней встретиться на другой день у скульптора.
Маша плохо чувствовала себя у генерала. Ей не нравился праздный образ жизни Ирены, ее двусмысленные шуточки с адъютантом и то, что Ирена курила, наполняя пепельницу окурками, красными от губной помады. На другой день она перебралась к Егору Андреевичу Дегтяреву. С женой его Маша близко сошлась еще в Спас-Подмошье, куда Дарья Ивановна приезжала каждое лето с детьми.
Дарья Ивановна встретила Машу, как самую близкую родственницу. Маленькая, кругленькая, быстрая, говорливая, она сновала из комнаты в комнату, что-то делала и в то же время успевала рассказать Маше, какие у нее славные ребятишки: Васенька, Ванечка и Катенька; она показывала их тетрадки и дневники с отличными отметками, их рисунки, а через минуту голос ее раздавался уже из ванной комнаты, где Дарья Ивановна стирала белье, потом из кухни, где на плите что-то бурлило и шипело, распространяя по комнатам вкусный запах.
— Мой Егор Андреич и ребятишки не могут без мясного. Давай им и давай мяса, чисто тигрята какие. У Егора Андреича работа тяжелая — все возле горячего железа, ему питание надо хорошее. Так у меня и уходит весь день на заботы: то на базар, то по дому, к вечеру без ног остаюсь, — говорила Дарья Ивановна, а сама улыбалась, и видно было, что ей приятно бегать, хлопотать, «оставаться без ног», — в этом она видела великий смысл своей жизни. — Детей своих вырастить, в люди произвести — самое превеликое дело. Есть такие матери: детей нарожают, а сами с портфелишкой на службу — и вся их забота, а ребятишки на улице шляются, то под трамвай попадают, то безобразничают… Я бы таких матерей со службы выгоняла. Иной раз и книжку прочитать не управишься. Ну, верно, возле детей трудно: зато радостно мне, что все детишки учатся, вся одежа вымыта, все заштопано, зашито аккуратненько. И про меня даже в школе говорят: пример, мол, вы, Дарья Ивановна, для матерей. Старшенький мой, Никитушка, при университете оставлен, по научной линии пошел, — все профессора удивляются. Никитушка планету на небе открыл какую-то, а ему с Петрова дня нынче только двадцать пятый пойдет… Широко разросся дегтяревский корень. Вот и Володенька Николая Андреича далеко пойдет, — сказала Дарья Ивановна.
Она знала, что Маше приятны ее слова, и Маша, растроганная лаской, сказала, что летом она выйдет замуж за Владимира.
— И я приеду, Машенька, погостить. Попляшу на твоей свадьбе… Люблю я деревню, Машенька! По грибы ходить, сено ворошить…
К вечеру собрались дети — все здоровые, скромные, чисто одетые; потом, уже совсем поздно, пришел Егор Андреевич.
— Трудно вам, Егор Андреевич? — спросила участливо Маша.
— Он и называется — труд. А без труда как же? И пословица говорит: «Поработаешь до поту — поешь в охоту», — с улыбкой ответил Егор Андреевич. — Наша работа у прокатного стана горячая, быстрая, надо, как говорится, ковать железо, пока горячо. Вот у нас всегда спор с Николаем. Он говорит: на поле трудней, там в часы не уложишься, а в летнюю пору хватай и хватай от зари до зари да под пекотой солнечной. А у вас, мол, на заводе, все по часам, под крышей, ни солнце, ни дождь не мешают…
Крепкий, сухой, с темными руками и строгим лицом, он напоминал мореный дуб, пролежавший на дне реки несколько веков. Во всей фигуре его чувствовалась уверенность в себе и убеждение в том, что то дело, которое он творит всю жизнь, самое важное.
— Николай Андреевич просит вас помочь нам достать проволоку для колхоза, — сказала Маша, передавая ему письмо. — Мы хотим протянуть электрические провода в Шемякино.
Прочитав письмо, Егор Андреевич снял очки, усмехнулся.
— Как провода у нас взять, то это Николай с удовольствием. А как людей нам дать, то «самим мало»… Мужик!
— Каких людей? — удивленно спросила Маша.
— Набирали мы учеников в прокатный. Дело, сама видишь, тяжелое, тут нужен крепкий народ. Ну, написали от завода в «Искру», как вы наши подшефные, чтоб отпустили к нам молодых парней человек двадцать. А Николай ответил: «У самих мало народу…»
Маша знала, что Дегтярев удерживал всех, кто хотел уехать из колхоза в город, и считала, что он поступает правильно, заботясь об интересах колхоза. Но теперь ей стало стыдно, что она просит помощи у завода, которому отказали в людях.
— Завтра пойдешь со мной, Маша, к директору завода. Может, и даст, — сказал Егор Андреевич. — Он любит, когда его просят. Поломается-поломается, а все-таки даст. Ты ему только завод похвали. Он это любит.
Директор завода Туманов, грузный, с одышкой, краснолицый, выслушав Машу, решительно сказал:
— Не дам.
— Почему? Металл у нас есть, — сказал Егор Андреевич.
— Он, Николай Андреевич-то, знает, чья кошка съела сало. Мне не пишет, а тебе, Егор Андреевич: думает, брата, мол, уважают на заводе, дадут. Тебя, Егор Андреевич, сам знаешь, все мы уважаем и ценим, а металла братцу твоему не дам. Пусть припомнит нашу просьбу…
Маше хотелось защитить Дегтярева, и ей было досадно, что Дегтярев скрыл от нее просьбу завода.
— Конечно, нехорошо получилось, — сказала Маша. — Но ваш завод такой могучий, что вам ничего не стоит дать несколько тонн металла…
— Завод-то наш на всю страну! — с гордостью сказал директор. — И мне эти сто тонн — плюнуть… Не в том дело, а проучить надо вашего Николая Андреевича, чтобы понимал, что без нас, без завода, ему нет жизни… — он помолчал и уже умиротворенно сказал: — Металл дам, ежели достанете резолюцию у Белозерова. Он ведает распределением металла в стране. Без него нельзя.
«Это тот член правительства, что приезжал к нам на медвежью охоту», — с облегчением подумала Маша. Ей вспомнился веселый, заразительный смех Белозерова.
— А ты, Егор Андреевич, покажи гостье завод. Пусть полюбуется, — сказал на прощанье директор. — Пусть там расскажет, в деревне, зачем нам много людей нужно.
Маша впервые была на большом металлургическом заводе. Оглушенная криками паровозов, кранов, звоном железа, она шла за Егором Андреевичем, робко оглядываясь по сторонам, а он смеялся.
— Вот и я так двадцать лет назад шел по этому двору и шарахался. Да разве сравнить с тем, что тут было в двадцатом! Завод и тогда славился на всю Россию, а вспомнишь — смешно: просто сказать, большая деревенская кузница. И все, что видишь, выстроено за эти двадцать лет… И я строил. Горжусь.
Они вошли в прокатный цех, и Егор Андреевич бесстрашно переступил через огненную полосу раскаленного железа, изогнувшуюся, покрытую чешуйками окалины, похожую на змею. Маша растерянно остановилась.
— Иди, не бойся, — сказал ей рабочий в темных очках, откинутых на лоб, с потным худощавым лицом и шрамом над бровью. — Страшно только первый раз.
Маша шагнула, и ее обдало нестерпимым жаром. Ей даже показалось, что загорелось пальто, и она испуганно осмотрела полу.
Егор Андреевич стоял возле пышущей огнем печи и что-то говорил вихрастому пареньку, который широко открытыми глазами смотрел на слитки металла, лежавшие розовыми пирогами в бушующем пламени.
— Где очки? Сколько раз вам доказывать, что без очков нельзя работать? — сердито говорил Егор Андреевич. — Если еще раз, Жаворонков, замечу, наложу взыскание. Или напишу твоей матери, что хочешь ослепнуть. Ты же у нее единственный сын, голова!
Паренек достал из кармана очки и нехотя напялил их на глаза.
— Егор Андреевич, а сколько людей под вашим началом? — спросила Маша.
— В трех сменах двести двенадцать.
— И вы всех знаете?! — воскликнула Маша.
— А иначе нельзя. Спичка — и та загорается по-своему каждая. А человека зажечь потрудней… Вон стоит со шрамом на лбу — крючочник Турлычкин. Скажи ему грубо — нарочно станет тише работать. А от ласкового слова в огонь полезет.
Кран положил к ногам Турлычкина на железные валики огнедышащую болванку, валики завертелись, потащили болванку в клеть стана, но она, словно уклоняясь от своей судьбы, вдруг пошла боком, косо. Турлычкин ухватил ее клещами и перевернул с такой легкостью, будто это было сосновое полено, а не слиток металла в пятнадцать пудов. Болванка нырнула в пасть клети. Расплющенная тяжелыми валами стана, она выскочила на другой стороне, похожая уже на длинное бревно, стесанное с двух сторон, и рабочие вернули ее в клеть, заставив снова проползти в узкую щель между валами. После этого болванка вытянулась, похудела и, извиваясь, как змея, поползла к машине, стоявшей вдали. Машина завыла, втягивая в себя эту змею, и рассекла ее на куски кровавого цвета, разбрызгивая вокруг искры.
Егор Андреевич отвел Машу в сторону, где было не так шумно и прохладней, и, указывая рукой на людей, хлопотавших возле прокатного стана, сказал:
— Вот он, рабочий народ. Он дает всему жизнь и движение… А Николай думает, что вся сила в земле. Земля мертва без железа, без этой могучей силы…
Маша смотрела на людей, обожженных дыханием раскаленного железа, и думала о том, что вязать снопы даже под палящим солнцем или отбирать вручную миллионы зерен легче, чем делать железо, и что все сделанное ею в колхозе ничтожно по сравнению с работой Турлычкина.
Теперь, на расстоянии, она еще яснее увидела, что Николай Дегтярев — вовсе не такой идеальный человек, как ей казалось.
Маша поделилась этими мыслями с Владимиром.
— Да, отец успокоился… Он думает, что раз в деревне выстроены баня, электростанция и коров поят из автопоилки, то дальше итти некуда… А нам надо тащить за собой весь мир. Тащить из ямы, из тьмы, из крови. Если не сделаем этого мы, советские люди, никто не сделает, и человечество утонет в крови, — взволнованно сказал Владимир.
Маша любила Владимира за страстную, всепоглощающую устремленность к высокой цели, за то, что он искренне, взволнованно жил думами о счастье всех людей, как о своем личном счастье. И ей и Владимиру казалось, что мир созрел для правильной жизни. Они верили, что большинство людей на земле уже поняло превосходство жизни без помещиков и капиталистов, без царей и губительных войн. Они думали, что всем людям на земле так же, как и им, ясно, что нелепый порядок, при котором миллионы людей подчиняются кучке насильников, висит лишь на гнилой ниточке, и она вот-вот оборвется. И они раскрывали по утрам газету с нетерпеливым ожиданием великих перемен на земле. Им казалось, что забастовка докеров в Глазго есть начало всеобщей забастовки английских рабочих, что восстание матросов на немецком крейсере — сигнал к всеобщему восстанию против фашизма. И хотя они знали, что фашистские войска затопили Европу и стоят уже на границах СССР и что теоретически столкновение неизбежно, Владимир и Маша были убеждены, что немецкие фашисты не осмелятся напасть на Советскую Россию, а если нападут, то в первые же дни потерпят поражение. Они вспоминали, что ведь совсем недавно в Германии на выборах в рейхстаг за коммунистов голосовало почти пять миллионов человек, что Германия — родина Гейне, Маркса, Энгельса и Тельмана, и верили, что в глубине немецкого народа зреет могучий взрыв.
Владимир и Маша были очень удивлены, когда Белозеров, к которому они пришли просить железа, сказал:
— Рад бы оказать услугу Николаю Андреевичу, но не могу.
Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:
— Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы — железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, — Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. — Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. — Он усмехнулся: — Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова — это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, — и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» — «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… — и, уже протянув руку Маше, сказал: — — Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.
Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.
— Вот вы и распрямились, — сказал Муравьев. — Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, — он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. — Простите, — тихо, взволнованно сказал он. — Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…
Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.
— Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…
— Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, — загорелся он, — приеду непременно!
В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.
— Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? — сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.
— Какая красивая! Кто это? — спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.
— Жена, — угрюмо сказал Муравьев. — Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…
«Зачем же он живет с такой женщиной?» — удивленно подумала Маша.
И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал:
— Когда я заявил ей, что нам нужно разойтись, она стала варить в кухне какую-то пахучую гадость и всем говорила: «Сварю зелье, сама наемся и детей накормлю, пусть он, — то-есть я, — на суде тогда оправдывается в нашей смерти…» И я отступил. Отступил, хотя знал, что варила она щавель и только пугала меня. Она понимала, что если слух пойдет выше, мне будет неприятно и мое положение пошатнется… Она сама — ядовитое зелье, отравившее мне жизнь… И я вот, видите, испугался. Щавеля…
— Вас никто не осудил бы, — сказала Маша, искренне жалея этого талантливого и несчастного человека. — Я и дня не выжила бы рядом с таким человеком.
— Вы… Вы, Маша, — человек нового мира, решительный, гордый, независимый. А я родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году… Я человек девятнадцатого, половинчатого века, — с грустной улыбкой проговорил Муравьев.
Последнее поручение у Маши было от отца: узнать у академика, где и как купить «дальновидную трубу».
Но Маша не хотела итти к академику, боясь встретиться с Наташей. Она передала письмо отца Владимиру и его попросила сходить к академику.
— А ты не боишься, что я там увижусь с Наташей? — с улыбкой спросил он.
— Нет. Не боюсь… Я верю тебе, — сказала Маша, и потому, что он откровенно заговорил о самом тревожном для нее, и чувствуя благодарность к нему за то, что снял с нее тревогу, и желая тоже быть откровенной до конца, она рассказала о разговоре с Муравьевым.
— Несчастный он, и мне жаль его.
— Смотри, Машенька, жалость — начало любви, — Владимир погрозил ей пальцем. Они рассмеялись и пошли к академику вдвоем.
— А я готовлюсь к экспедиции в тайгу, на поиски своего метеорита, — сказал он, показывая снимки своих прежних экспедиций. — Кажется, на этот раз я найду его. Правительство отпустило крупные суммы на экспедицию. Правительство у нас весьма разумное. Оно высоко ценит науку, потому что наши вожди — ученые люди. Такого правительства не имеет ни одно государство… Во главе нашего государства стоят люди, достойные быть почетными членами любой, самой прославленной академии наук. Они совершили величайшее из открытий за всю историю человечества: они открыли самую могучую энергию — энергию миллионов простых людей. Они привели в движение человечество… Вот, изволите ли видеть, что они сделали с вашим папашей, Мария Александровна. Смоленский мужик желает купить «дальновидную трубу»! — академик расхохотался, колыхаясь всем своим большим, здоровым не по летам телом.
Владимир удивленно смотрел на него, вспоминая свой спор с академиком в Спас-Подмошье: тогда Викентий Иванович говорил об окружающем мире с иронической усмешкой, отстаивая какие-то вечные, неизменные законы личного эгоизма, якобы движущего все вперед. Теперь академик с юношеским пылом доказывал ему и Маше превосходство современного отечественного строя жизни, говорил горячо, словно было задето самое святое святых его души.
— Да, я согласна с вами, Викентий Иванович, — с улыбкой сказала Маша.
Но ученый продолжал убеждать ее в том, что в СССР самое мудрое правительство, и Маша понимала, что он говорит это не для нее и не для Владимира, а для себя: ему приятно вслух высказывать мысли, к которым он пришел своим собственным путем.
Академик достал из книжного шкафа книгу и, тыча пальцем, назидательно прочитал:
— «Великая энергия рождается лишь для великой цели…» Это было написано еще в 1901 году! Вот еще когда Сталин открыл великий закон движения. Сорок лет назад! Большевики открыли, а не мы, ученые, в своих кабинетах, Мария Александровна. Подобно тому, как Ньютон, наблюдая падение яблока с дерева, установил закон всемирного тяготения, подобно этому и большевики открыли закон всемирного тяготения людей друг к другу… Теперь вот много говорят об энергии, заключенной в атоме. Это будет великая победа человеческого разума. Но большевики уже открыли более могучую энергию — энергию человеческой души. Они поставили перед людьми высокую цель, и эта великая цель породила великую энергию миллионов! Они ученые, великие ученые! Они открыли миру Россию, которую никто не знал до этого, даже мы сами, русские люди…
Стенные часы пробили шесть. Академик взглянул на них, потер лоб и принялся торопливо складывать в портфель книги.
— Мне пора. Сегодня у нас доклад: «Коммунизм и наука…» Опаздывать неудобно. Докладчик — очень строгий молодой человек. Никита Дегтярев. Слыхали? Профессор в двадцать четыре года. И открыл новую планету. Ее так и называют: «Планета Дегтярева».
— Это мой двоюродный брат, — сказал Владимир. — Сын Егора Андреевича, дяди моего по отцу…
— Вот! Везде Дегтяревы. И на земле и на небе… Везде! — академик с шутливым недоумением развел руками и напялил на седые кудри черную шапочку; такие шапочки носили русские профессора еще в начале девятнадцатого века как почетный знак своего служения высокой науке. — «Дальновидную трубу» для вашего папаши достану, Мария Александровна.
Проводив Машу в Спас-Подмошье, Владимир засел за работу.
«На концерты ходить не буду… Только писать, писать», — думал он, но вскоре ловил себя на мысли о том, что поезд, в котором едет Маша, уже подходит к Вязьме, что потом будут станции Гредякино, Сапегино, Семлево, Алферово, Издешково… Справа и слева от дороги тянется березнячок вперемежку с елочками и синевато-зеленым можжевельником, увешанным сизыми пахучими ягодами…
В дверь постучали, и по слабому, робкому стуку Владимир догадался, что это Наташа. Владимир не ответил. Он не хотел встречаться с ней. Если промолчать, она уйдет… «Но ведь это же нечестно — прятаться», — подумал он и открыл дверь.
— Вы работаете, Владимир Николаевич? Я не буду мешать вам… Я только на минуту зашла… У меня есть билеты в консерваторию на Берлиоза… — Наташа рылась в сумочке, отыскивая билеты и не находя их. — Где же они? Странно…
— Вы промокли, — сказал Владимир, снимая с нее пальто. — Что же вы без зонтика?
— Я вообще живу теперь «без зонтика», — с горестной улыбкой проговорила Наташа. — Я давно собиралась сказать вам об этом…
— О чем? — удивленно спросил Владимир, вглядываясь в лицо ее, покрытое каплями дождя, словно заплаканное.
— Да вот о «зонтике»… Я ужасно не приспособленный к жизни человек. За мной слишком ухаживали родители. Они называли это любовью… Но это неправда. Когда человека чересчур опекают, ему наносят вред. Вот и я жила с детства под «зонтиком». И потом, когда нужно было выбирать человека на всю жизнь, я выбрала такого, который стал бы для меня «зонтиком»… А теперь я вижу, что для счастья недостаточно «зонтика»… что нужно что-то еще… что-то еще. — Наташа снова заглянула в сумочку. — Неужели я потеряла? Со мной вообще что-то неладное творится в последние дни… Вчера ключ забыла в дверях, и всю ночь он торчал в замке, — сказала Наташа и села на стул с выражением огромной усталости на лице. — А у вас это бывает? — она, зябко ежась, протянула руки к электрической печке.
Владимир вспомнил, как они с Машей на бульваре намочили ноги, и улыбнулся:
— Да… бывает. Это у всех бывает.
Наташа снова открыла сумочку и нашла билеты.
— Сегодня будут исполнять Фантастическую симфонию. Человеку приснилось: он убил любимую, но изменившую ему женщину… Его ведут на казнь… — Наташа помолчала и подошла к окну. Ей показалось, что там стоит Протасов. — Берлиоз погубил свою последнюю симфонию, может быть, самую великую из всех, ради спасения своей жены. Она была очень больна, и ему пришлось зарабатывать деньги, чтобы купить ей лекарства. И вот однажды ночью он услышал звуки своей будущей симфонии. Он вскочил и начал записывать, но потом подумал, что если он начнет писать симфонию, то на это уйдут все крохотные средства и он не сможет даже купить лекарства своей жене. Он разорвал запись и лег, стараясь погасить преследовавшие его прекрасные звуки. «Я должен забыть эту симфонию», — говорил он себе, и так в течение нескольких ночей подавлял желание писать. И он убил симфонию.
— Но спас жену? — нетерпеливо спросил Владимир.
— Нет. Она умерла. Жертва оказалась напрасной… Он должен был писать симфонию…
— Как же писать, если рядом умирает любимый человек? Это же чудовищно! — воскликнул Владимир, с недоумением глядя на Наташу. — Нет, человек дороже искусства!
— Но он же погубил гениальное произведение…
— Симфонию погубил не Берлиоз, а строй, который не обеспечивает людям элементарных условий существования. — Владимир сделал на листочке бумаги какую-то запись. — Спасибо вам, Наташа, вы дали мне интересный факт для моей книги…
— Я давно убедилась, что все окружающее… да, все интересует вас лишь как средство для движения к вашему далекому идеалу, — с грустью проговорила Наташа, опустив глаза.
— Да, жить стоит только для большой цели… Только великая цель дает и великую радость, — задумчиво сказал Владимир, и вдруг ему показалось, что он уже слышал где-то эти слова. И он стал припоминать, забыв о том, что он так и не сказал Наташе, пойдет или нет на концерт. Увидев, что она ждет терпеливо, Владимир подумал, что Наташа очень похожа на отца упорством своим в стремлении к своему «метеориту», а вспомнив об академике, он вспомнил и слова, взволновавшие его: «Великая энергия рождается лишь для великой цели».
И Владимир обрадовался, что эта мысль породила другую — уже его собственную мысль о великой радости жизни.
И, записывая эту мысль, он взволнованно сказал:
— Спасибо вам, спасибо, Наташа!
— А вы за это должны пойти со мной на концерт, — с улыбкой сказала Наташа.
— Да, я в долгу перед вами, но пойти на концерт я не могу… Я должен работать, — твердо сказал Владимир.
Наташа встала со слезами на глазах.
— Вы обиделись на меня? — сказал Владимир и взял ее за руки. — Простите… Поймите, что я не могу поступить иначе.
В комнату без стука стремительно вошел Борис и остановился у порога. Не первый раз уже он своим неожиданным появлением обрывал разговор Наташи с Владимиром.
Борис не сомневался, что Владимир обманывает Машу. Он был убежден в этом не потому, что имел какие-то доказательства нечистоплотности Владимира, а потому, что думал, что в каждом человеке, и в нем самом, сидит зверь, что человек человеку — волк, и это основной закон жизни, коренящийся в самой природе человека. Эти мысли внушались ему с детства. Тарас Кузьмич и Варенька приучили его равнодушно относиться ко всему, что было за пределами личной жизни.
Это равнодушие не укрылось от корреспондента немецкого телеграфного агентства Фукса, который уже давно внимательно приглядывался к Борису Протасову. Встретившись как бы случайно с ним, Фукс пригласил Бориса в ресторан. Протасову льстило это внимание к нему, а сегодня он с особенным удовольствием воспользовался приглашением Фукса: хотелось излить кому-нибудь свое чувство озлобленной тоски.
Когда подали вино и шашлык, Фукс, поднимая бокал, сказал:
— За вашу прекрасную невесту!
И, заметив, как вздрогнул Борис, Фукс заговорил о чудесном вине, об индейке со свежими помидорами и хвалил страну, в которой все есть.
— Я только не понимаю одного: вашей нетерпимости к идеям нашей страны, которую я чувствую на каждом шагу. Вот прошлый раз ваш приятель… — студент, кажется, Дегтярев? — говорил с нами в резком и непримиримом тоне. Неужели все русские так настроены?
— Дегтярев — коммунист… фанатик. Но в стране девяносто девять процентов населения — беспартийные…
— А вы?
— Я независим от официальной идеологии. Я говорю то, что чувствую… — Вино уже бродило в голове Бориса и прибавляло ему смелости. — Вот у того же Дегтярева есть дядя, крестьянин Тимофей Дегтярев. Он мыслит совсем по-другому…
— Значит, ваши крестьяне против коммунизма! — спросил Фукс, и глаза его радостно заблестели.
Коммунизм! Фукс ненавидел и отвергал его, но не потому, что был убежден, что это учение не принесет людям счастье, а потому, что ему было хорошо жить так, как он жил. Он был счастлив. До остальных ему не было дела.
Правда, у него не было ни имения, ни завода, ни собственной торговли, но он был богат, потому что торговал своей совестью. Он принадлежал к тому весьма многочисленному слою людей, которые стоят между теми, кто имеет все, и теми, кто не имеет ничего; он служил имущим и помогал им подавлять неимущих. За это ему хорошо платили.
Фукс был сыном мелкого чиновника имперской канцелярии. Он окончил университет, получил диплом и с ним право считать себя культурным человеком. Он не очень-то верил, что человек сотворен богом из глины, но ненавидел тех, кто утверждал, что человек произошел сложным путем долгого развития низших форм жизни в высшие, венцом которых и явился человеческий разум как продукт высокоорганизованной материи. Фукс был убежден, что одни люди предназначены быть господами, другие — рабами и что такой порядок будет вечно существовать на земле. Окончив университет, Фукс начал деятельно насаждать немецкую культуру: вооружившись револьвером, он разгонял собрания социалистов и коммунистов, избивал женщин, требовавших молока для детей, сжигал книги, написанные Марксом, Лениным, Сталиным, Горьким, не прочитав ни строки из этих великих творений человеческого разума. Он верил, что путь, по которому движется вперед человечество, предуказан богом и все совершается по его воле, а не по непреложным законам общественного развития. Он ничего не знал о существовании этих законов и не хотел знать. Он усмехался, читая в советских газетах об успехах социалистической промышленности и крупного коллективного хозяйства, считая эти сообщения коммунистической пропагандой.
Борис рассказывал о независимом Тимофее, и получалось, что такие Тимофеи и составляют большинство народа, только одни Тимофеи — открытые, а другие Тимофеи — скрытые.
Фукс был очень доволен разговором. В тот же день он зашифровал и послал в Берлин донесение, что «фанатики Дегтяревы одиноки, что Россия — это миллионы Тимофеев-собственников, живущих своим умом». Через десятки инстанций этот рассказ о скрытых Тимофеях поднимался все выше и выше и очутился, наконец, на столе у человечка с маленькими черными усиками и чубом, зачесанным на узенький лоб, чтобы придать внушительность невзрачному лицу. Человечек вынул из портфеля папку с надписью «План Барбароссы», начал читать. Ему доказывали, что Россия — это миллионы Тимофеев, жаждущих второго пришествия частной собственности.
Человечек с чубом на узеньком лбу встал, величественно прошагал к огромному глобусу, стоявшему возле камина, и взглянул на запад от Берлина — там все было в его руках, даже Париж с гробницей Наполеона. Человечек горделиво приосанился, отставил вперед правую ногу, сложил на груди руки, как делал Наполеон, и грозно взглянул на восток — там стояли четыре крупных буквы: «СССР», — занимая пространство от Балтийского моря до Тихого океана. Шестая часть мира. Очаг коммунизма. Единственный непримиримый враг. Его нужно уничтожить, ибо, пока существует СССР, существует и смертельная угроза фашизму…
«Я раздавлю СССР — и тогда Америка сдастся без боя. Ее не нужно завоевывать моим солдатам, переплывать океан. Там есть уже моя армия: сенаторы, владеющие акциями американо-германских монополий; банкиры, фабриканты, американские немцы, немецкие американцы… Они свергнут президента, задирающего нос, и выберут того, кого я укажу… Там есть этот… маленький, серый такой… как же его фамилия? Ну, это неважно. Серый… он ненавидит коммунизм — это важней. Серый сделает все, что я ему прикажу. Он очистит Америку от коммунистов… И тогда будет существовать на земле только одна всемирная моя империя!»
Человек подошел к столу, сел и написал на обложке доклада: «Жребий брошен!»
Борис, рассказывая Фуксу о Тимофее, не только не предполагал, какие важные последствия будет иметь эта легенда, но даже не придал никакого значения тому, что Фукс спросил, где живет этот Тимофей, на каком километре по автомагистрали Москва — Минск.
— Говорите тише, — шепнул Фукс, — за нами наблюдает вон тот… рыжий… в углу…
Борис недоуменно посмотрел на Фукса, не понимая, почему за ними может кто-то наблюдать. Но в тот же момент всем существом своим почувствовал, что кто-то действительно смотрит на него сбоку, и его сковал такой дикий страх, что он даже не повернулся, чтобы посмотреть в угол.
А в углу действительно сидел рыжий директор совхоза из Саратовской области и, глядя на Фукса, думал о том, что у этого краснощекого не чисто на душе, потому что он все время трусливо оглядывается, как мелкий вор. От страха, мгновенно отрезвев, Борис почувствовал, что в том, что он рассказал Фуксу, есть что-то предосудительное.
Фукс расплатился, и они вышли из ресторана. Борис так и не решился глянуть в затемненный угол, на рыжего. Но на улице, оставшись наедине, оглянулся. За ним шел какой-то старичок, опираясь на палочку. Борис облегченно вздохнул и быстро свернул в переулок, хотя ему нужно было итти прямо. Им руководило безотчетное желание бежать и бежать, — так убегает заяц от гончей не по прямой, а по кругу — прямо под выстрел.
Теперь он пожалел, что показал Фуксу фотоснимок, на котором был снят с Тимофеем возле медвежьей туши. Этого снимка он не нашел в бумажнике, когда пришел домой. С этого дня тревога не покидала Бориса. Боясь встречи с Фуксом, он перестал посещать концерты, театры, рестораны. Вскоре он получил от него письмо:
«Я должен срочно выехать и не успел попрощаться с вами. Я скоро вернусь. До свидания!»
Борис разорвал письмо и сжег клочки в пепельнице. Но и после этого тревога не оставляла его. Он ходил по улицам, настороженно оглядываясь; каждый рыжий приводил его в состояние подавленности. И во всем Борис обвинял Владимира. В мыслях своих он даже убивал его, хотя знал, что не способен на это из чувства страха перед возмездием. Но мысль о мести не оставляла его ни на минуту.
В начале апреля Владимир получил телеграмму:
«Немедленно приезжай. Маша опасно больна. Мама».
Владимир выехал с первым поездом. Он не спал всю ночь и все думал о Маше с чувством вины перед ней. Поезд пришел на станцию на рассвете. Ни лошадей, ни машин не было, и Владимир решил итти пешком.
Было начало весны — пора, которую любил Владимир, но теперь он не замечал ни нежноголубого неба, ни сверкающей на солнце воды, ни синей дымки на горизонте, ни обнажающейся из-под снега прошлогодней рыжевато-серой травы. Он не слышал ни песни жаворонков, ни крика журавлей, ни журчанья воды. На дороге еще лежал тонкий слой льда. Попадались навстречу подводы на розвальнях: шемякинцы спешили вывезти со станции тяжелые мотки электрического провода; через два-три дня нельзя было бы проехать ни на санях, ни на колесах — наступало бездорожье, «разрой».
Владимир равнодушно посмотрел на сухой пригорок, поросший невысокими соснами, березками и кустами можжевельника — здесь обычно токовали тетерева. И сейчас оттуда доносилось гулкое бормотанье, но от этого звука не щемило сладко сердце, как бывало. Все мысли и чувства вытеснила мучительная тревога за Машу. Он почти бежал, и если дорогу ему преграждала вода, он не обходил ее, чтобы не терять ни минуты лишней, и шагал по лужам. Дорога делала петлю, обегая овраг, и летом всегда ходили прямо по тропинке, выгадывая около километра. Владимир пошел по тропинке, надеясь как-нибудь перебраться через овраг, за которым уже совсем близко было и Спас-Подмошье.
По дну оврага бежал мутный поток шириной метров десять. Владимир, не задумываясь, шагнул в воду. Он погрузился по колено, потом по грудь, ноги его оскользнулись на донном льду, он потерял равновесие и окунулся с головой — водой смыло кепи.
На берегу оврага он разделся, выжал воду из одежды и, сокращая расстояние, побежал через конопляник, утопая в вязкой грязи.
Он вбежал в дом, весь забрызганный грязью, мокрый, с растрепанными волосами.
— Что с ней? — задыхаясь, спросил он у матери, даже не поздоровавшись — Где она?
— Простудилась… Она у нас, — ответила Анна Кузьминична, испуганно вглядываясь в осунувшееся лицо сына. — Переоденься в сухое… Ты же сам еле держишься на ногах…
Пока Владимир сбрасывал с себя мокрую одежду, Анна Кузьминична рассказала, что Маша, возвращаясь с почты, провалилась под лед.
— У Маши что-то вроде психической депрессии… Угнетенное состояние, слезы. Доктор считает, что у нее, повидимому, какая-то душевная травма…
В то утро Маша проснулась с ощущением холодной пустоты на душе. Ее не радовало солнце, ворвавшееся в комнату широким потоком золотистого, теплого света. Раздражал крик грачей, кружившихся над березами. Ей вспомнилось, как она шла на почту в нетерпеливом ожидании письма от Владимира. Она не заметила, как промелькнула дорога до районного села. На почте ей дали несколько писем, среди которых было одно с адресом, напечатанным на машинке.
«Вероятно, из какого-нибудь учреждения», — подумала она, распечатывая конверт. Письмо тоже было напечатано на машинке.
«Я не назову себя, потому что это для вас безразлично. Мне жаль, что вас обманывает человек, которого вы любите. В тот день, когда вы уехали, у него была девушка, которой он так же горячо клянется в любви, как и вам…»
Не дочитав, Маша сунула письмо в карман и почти выбежала из почтового отделения. У нее было такое чувство, словно она прикоснулась к чему-то нечистому, липкому.
Маша не верила, что Владимир обманывает ее. Сразу, инстинктом почувствовала она, что это клевета. Но гнусность этого оружия в том и состоит, что оно не убивает, но наносит рану, которая иногда не заживает долгие годы. И хотя Маша ни на минуту не усомнилась в нравственной чистоте Владимира, она почувствовала вдруг такую обиду, что разрыдалась. Вот так, в слезах, ничего не видя, она вступила на лед, уже разъеденный вешним солнцем…
И теперь опа со страхом думала, что наступит минута встречи с Владимиром и у нее нехватит сил посмотреть ему в глаза. И вдруг она увидела его. Владимир, неслышно ступая, шел к ней, протянув руки. Если бы она слышала его шаги или его голос, она поняла бы, что перед ней не привидение, а живой Владимир, приехавший ее навестить. Но он двигался бесшумно, молча, уставившись на нее запавшими, скорбными глазами, в рубашке с расстегнутым воротником, без пояса — странный, нереальный, и она, отпрянув от него, ударилась затылком о спинку кровати и потеряла сознание.
Владимир увидел ее — неподвижную, с закрытыми глазами, — схватил руку и, ощутив холод пальцев, бросился из комнаты. Он выбежал из дому, как был — в рубашке, без пояса, — промчался по улице, к конюшне.
Николай Андреевич вышел в этот день из дому рано и направился к конюшне полюбоваться на лошадей. Он велел заложить в беговую двуколку Ласточку и уже собрался садиться, как вдруг увидел бежавшего к конюшне сына.
— Скорей!.. Доктора!.. Умирает! — крикнул Владимир и, оттолкнув отца, вскочил в двуколку.
Ласточка нервно рванулась с места и, раскидывая копытами жидкую грязь, помчалась без дороги.
— Стой! Стой! — закричал вдогонку Николай Андреевич.
Но Владимир уже свернул на большак, и двуколка скрылась за поворотом.
Мелькали по сторонам березы, двуколку подкидывало на выбоинах и корнях; колеса с шумом разбрызгивали воду, мокрый снег летел из-под копыт в лицо Владимиру. Но он видел лишь закрытые глаза Маши.
Доктор подумал, что в комнату ворвался сумасшедший, когда Владимир, распахнув дверь, крикнул: «Скорей! Она умирает!»
Евгений Владимирович схватил чемоданчик, в котором всегда были необходимые хирургические инструменты, медикаменты, перевязочный материал, и выбежал на крыльцо. Он не спросил, кто умирает, куда ехать, и быстро вскарабкался на двуколку, которая ходила ходуном от тяжкого и шумного дыхания лошади. Бока ее раздувались так судорожно, что, казалось, сейчас лопнут от напряжения.
Владимир рванул вожжи, и Ласточка, круто развернувшись, всхрапнув, вынесла двуколку на большак. Доктор ухватился одной рукой за железный прут, заменявший спинку сиденья, а другой старался удержать чемоданчик. Он закрыл глаза, чтобы не видеть мелькающих берез: ему казалось, что двуколка непременно разобьется о дерево.
Двуколку подкинуло, и доктор ткнулся головой в бок Владимира; очки поползли с носа. Впервые в жизни доктор забыл извиниться. Он поймал очки и уткнулся лицом в чемодан — это, кстати, предохраняло лицо от комьев грязи и снега, летевших из-под копыт.
Ласточка бежала из последних сил, потому что чувствовала натянутые вожжи: она была приучена бежать по этому сигналу. Как всякая хорошо выезженная, но горячая лошадь, она могла перейти на шаг только тогда, когда отпустят вожжи. Владимир забыл об этом и все туже натягивал вожжи, думая лишь о том, что, если он не успеет привезти доктора, Маша умрет. И Ласточка бежала, хотя ноги ее вязли и колеса врезались глубоко в грязь. Возле хомута, седелки и в тех местах, где шлея прикасалась к шерсти, взбилась пена и клочьями падала на дорогу. Но, как всегда, Ласточка высоко держала голову, почти касаясь дуги кончиками настороженных ушей. Она сама свернула к дому Дегтяревых и с разбегу остановилась у крыльца. Николай Андреевич, стоявший на крыльце, увидел, как тяжело опустилась красивая сухая голова Ласточки, потом медленно подогнулись колени и она грузно рухнула на землю.
Николай Андреевич бросился к ней, трясущимися руками пытался развязать чересседельник и вдруг услышал протяжный стон.
— Ласточка… Вставай, вставай, милая! — проговорил он, дергая за повод, но лошадь лежала неподвижно, вытянув ноги, откинув густой, забрызганный грязью хвост, оскалив желтоватые широкие зубы.
Владимир ничего этого не видел. Спрыгнув с двуколки, он схватил доктора за рукав и втащил его на крыльцо.
— Воды! — сказал доктор, показывая Анне Кузьминичне грязные руки.
Пока доктор мыл руки, потом ужасно медленно вытирал их полотенцем, Владимир смотрел на мать, стараясь узнать, что с Машей. По лицу Анны Кузьминичны катились слезы, она смотрела в окно на неподвижную Ласточку и стоявшего над ней потрясенного Николая Андреевича.
Доктор вошел в комнату, где лежала Маша, и за ним ушла Анна Кузьминична, а Владимир стоял перед закрытой дверью не шевелясь, скованный страхом ожидания. Он не слышал громких голосов за окном: сбежался народ. Прибежал и Тарас Кузьмич.
— Разрыв сердца, — сказал он, осмотрев лошадь. — Нужно вскрыть и составить акт. Дело серьезное. Будет следствие, потом суд… Воленс-ноленс, а придется отвечать по закону.
Тарасу Кузьмичу было жаль лошадь, и в то же время он радовался, что она погибла по вине Владимира, что этому самоуверенному и гордому юноше предстоит много неприятностей.
— Такой лошади кругом на сотни верст нет и не будет! Какой экстерьер! А ума-то сколько! Только что говорить не умела, а все понимала… Как человек! — воскликнул он хриплым от злой радости голосом.
Вскоре приехал следователь Вишняков. Это был худой, с болезненным лицом и угрюмыми глазами человек лет пятидесяти. Он ходил сгорбившись, словно его тянул к земле толстый рыжий портфель.
Вишняков вызвал для допроса Владимира. Записав в опросный лист все необходимые сведения о возрасте, месте жительства и занятиях, он сказал глухим голосом:
— Вы допрашиваетесь в качестве обвиняемого в преступлении, предусмотренном уголовным кодексом. По вашей вине пала племенная лошадь по кличке Ласточка, каковая значится в живом инвентаре данного колхоза и оценивается в сумме двенадцать тысяч пятьсот рублей… Вы погубили животное, являющееся народным достоянием…
— Нужно было спасти человека, — подавленно сказал Владимир.
— В данный момент меня интересуют не ваши заслуги, а ваше преступление. Я следователь, а не литератор, описывающий благородные подвиги, — все тем же равнодушным голосом произнес Вишняков. — Вы видели, что по такой плохой дороге нельзя быстро ехать?
— Я думал только о том, что умирает человек…
— В каких отношениях вы находитесь с Марией Орловой?
— На этот вопрос я не стану отвечать. Это вас не касается.
— Это имеет отношение к делу. Если бы умирал кто-нибудь другой, а не Мария Орлова, ну, например, я… вы тоже гнали бы так лошадь?
— Поехал бы тише… шагом, — со злостью сказал Владимир: его приводил в бешенство равнодушный, скрипучий голос следователя. — Да поймите же, что мне очень тяжело… Я виноват, признаюсь… И готов отвечать перед законом…
— Так, подпишите, — удовлетворенно сказал Вишняков, протягивая ему протокол допроса.
Владимир подписал, не читая, и почти выбежал из комнаты. Ему было и жаль лошади и стыдно перед отцом и всеми колхозниками, он даже не показывался на улицу, и в то же время его душила бессильная ярость при мысли, что все это произошло потому, что Борис отомстил ему за Наташу.
Маша быстро поправлялась. И теперь, когда опасность миновала, Николай Андреевич подумал, что Владимир безрассудно погубил лошадь. Он очень тяжело переживал гибель Ласточки и потому, что колхоз понес убыток в двенадцать с половиной тысяч рублей, и потому, что с этой лошадью у него были связаны самые дорогие воспоминания.
Еще в те дни, когда «Искра» только что зародилась и колхозники выезжали в поле на тощих, облезлых от худобы, куцых лошаденках, Николай Андреевич утешающе говорил людям: «Придет день — и у нас будут рысаки почище, чем у отрадненского барина». Мечта об орловском рысаке была пределом его желаний. Была дорога Ласточка и тем, что выходил он ее своими руками и едва не поплатился жизнью, спасая ее темной осенней ночью.
В тот день, когда Николай Андреевич получил повестку о явке в суд в качестве свидетеля, пришло письмо из Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина; его просили сделать доклад на предстоящей сессии Академии о том, как люди в «Искре» достигли своего счастья. Развернув свежий номер районной газеты, Николай Андреевич увидел большую статью Огурцова под заглавием: «Виновник гибели драгоценной лошади должен понести суровое наказание». Огурцов во всем обвинял Владимира, который «поучает других, а сам бессмысленно загнал лошадь». В статье было много цитат, восклицательных знаков, едких эпитетов, и выходило, что студент Владимир Дегтярев — худший из людей.
Приехал Шугаев.
— Машу навестить заглянул, — сказал он, вглядываясь в хмурое лицо Дегтярева. — Что приуныл, Николай Андреевич?
— Да вот «прославились» на весь свет, — с горькой улыбкой сказал Дегтярев, показывая письмо Академии и статью. — Как теперь ехать туда с докладом?
Сели обедать, но разговор не клеился. Все были подавлены.
— Надо было тебе, Владимир, ехать потише, — вдруг проговорил Николай Андреевич.
Владимир молчал, спрятав глаза под густые, такие, как у матери, ресницы, и Анна Кузьминична, любуясь сыном и страдая за него, тихо проговорила:
— Что теперь говорить об этом?.. Хорошо, что Машу спасли… Евгений Владимирович говорил, что опоздай он на пять-десять минут, могла бы и беда случиться непоправимая… Шок у нее был.
Опять наступило молчание.
— А что же ваш заморский гость поделывает? — спросил Шугаев. — Прижился?
— Уехал домой, — сказал Николай Андреевич. — Все скучал он, а я и говорю ему: «Том, твоя родина — Америка, а человек должен жить на своей родине. Ежели там плохо, надо сделать так, чтобы было хорошо, а не убегать в другие страны… Нам, говорю, тоже было плохо в России, но мы никуда не убежали, а прогнали царя, помещиков, фабрикантов и стали жить, как нам хочется…» Он говорит: «Верно, Ник!» Он меня Ником, по-своему, прозвал… Теперь, мол, я знаю, что надо делать у себя, в Америке. «Спасибо, Ник! Поеду к своему народу»…
— Что же теперь делать, Иван Карпович? — сказала Анна Кузьминична; она с ужасом думала, что Владимир должен стать перед судом.
— Да да… «к своему народу», — задумчиво проговорил Шугаев. — Это правильно во всех случаях жизни — к своему народу. А ну-ка, Николай Андреевич, собирай колхозников. А я сейчас сюда этого беса вызову…
— Какого беса? — спросила Анна Кузьминична.
— Огурцова. Редактора! — сказал Шугаев, снимая телефонную трубку.
Николай Андреевич зачитал на собрании письмо Академии и статью Огурцова.
«Теперь начнут трепать», — подумал он, усаживаясь в уголке, чтобы не глядеть в глаза людям.
Первым выступил Андрей Тихонович:
— Бывало у нас в деревне каждый год кто-нибудь да помирал не своей смертью. Брату моему Никифору кишки выпустили: покосы делили, так косой и полоснули по брюху… Трофима Жучкова в лесу встрели. С ярмарки ехал, при деньгах был… Голову ему топором проломили… Аксинью мужик ее по ревности цепом убил… Молотили, он и ударил, а цеп был дубовый… А то Беляйкины имущество после отца делили. Захар, старший, ножом пырнул Сережку, младшего… И до больницы не довезли… Вот и Ивана Карповича кто-то покалечил за то, что к правильной жизни нас звал… А теперь годов десять не слыхать, чтобы человек на человека руку поднял…
— Да и на себя никто рук не наложил… — вставил Никита Семенович.
— И то верно, Андрей Тихонович, — перебила его Максимовна. — Дед у нас был старый, а я еще девчонкой бегала. Про деда все в доме говорили: чужой, мол, век живет. Есть ему не давали. Кричали бывало: «Скорей бы уж подыхал, что ли!» А невестка Анфиса, злющая такая была, говорит, и при нем же: «Помрешь, поминки надо устраивать, расходы. И гроб заказывать. Одни убытки». А дед одно твердит: «Я и сам рад помереть, да не идет за мной смерть моя, видно, забыли про меня в небесной канцелярии. А гроба мне не делайте, так хороните, в ямке, как турку». Анфиса его в бане запарила, а то и еще годов пять прожил бы… А теперь сколько стариков на деревне — все живут, никому не мешают. Никто меня куском хлеба не попрекает… Вот Николай Андреевич придет, спросит: «Чего тебе надо, бабушка, — скажи, предоставим». Молочка присылает… И мне помирать неохота. Жить любопытно…
К столу, за которым сидели члены правления, Шугаев и Огурцов, подошел Владимир.
Щеки его горели багрянцем смущения.
— Товарищи, я должен сказать несколько слов о себе, — проговорил он глуховато, с запинкой, как всегда, когда к нему подступало волнение. — Я очень виноват перед вами… И ваш суд для меня — верховный суд… Но я прошу понять меня…
— Да чего там! Понимаем! — крикнул кто-то.
И сразу все заговорили, перебивая друг друга, а Владимир стоял, смущенный и растроганный, и молчал.
— Вот у него уже нет беса… Он уже родился без него, окаянного, — сказал Шугаев, склонившись к Огурцову.
— Какой бес? — спросил Огурцов.
— Что тут сказать о лошади? — тихо промолвила Дарья Михайловна. — Жалко Ласточку, верно… Да ведь Маша-то для нас дороже. Вот и товарищ Сталин говорил: дороже всего человек, он самый важный капитал на земле… Я больше ничего сказать не могу…
— Слушай, слушай! — сказал Шугаев, толкнув в бок Огурцова. — Ты, кроме дохлой лошади, ничего не видишь, а они о человеке говорят. О человеке! Учись!
— А мне больше нравится Дегтярев-отец, нравится своей привязанностью к своему колхозу, самолюбием своим нравится, — сказал Огурцов, хитро улыбаясь. — Вот по осени его конем придавило! А он…
— Это тебя конем придавило, — сурово произнес Шугаев, и Огурцов испуганно умолк.
Люди говорили о том, чего они достигли в коллективе; о том, что стали уважать друг друга, что трудиться теперь веселей, что детишки обуты, одеты, и, хотя многого еще нехватало в личном и общественном быту, хотя порой приходилось отказывать себе в необходимом, люди говорили, что они довольны жизнью, потому что были уверены, что через год-два и эти недостатки будут устранены, что можно всего достигнуть.
Поднялся, опираясь на палку, древний старик, похожий на деда Мороза, и тихо заговорил:
— Дай-ка я скажу…
— Дедушка Влас имеет слово, — объявила Дарья Михайловна, сидевшая на председательском месте.
— Страху теперь нету… вот что… Бывало урядник встренется — страшно… Гром ударит — страшно… в потемках — черти разные… анчутки… домовые — страшно. А то раз холера навалилась… начисто все перемерли. Дохтора и того боялись… От страху человек таял. Я бы давно в могилке гнил… Я какой был? Тощой… черный… шкелет, от ветру качался… А теперь, слава тебе господи, живу…
— Он еще косы отбивает! — сказала Дарья Михайловна, любуясь дедом.
— Косу теперь не могу… глаза ослабли… Страху, говорю, не стало… Бывало воров боялся… Пожару боялся… А то град поле выбьет — по миру с сумкой иди… Соседа — и того боялся… А теперь кого мне бояться? Вот и раздобрел… живу… Сто восьмой пошел…
— Вот в этой уверенности своей, во всемогуществе человека главное ваше богатство, — сказал Шугаев Николаю Андреевичу. — Лошадей, хлеба, электростанций, машин много и у капиталистов, а этого у них нет — таких людей.
Александр Степанович Орлов сообщил, что на текущий счет колхоза поступило двенадцать тысяч пятьсот рублей — стоимость Ласточки по балансу.
— Кто же внес деньги? — загораясь, спросил Шугаев.
— В банке сказали, что поступило от гражданина Неизвестного…
— Вот! Вот! — восторженно воскликнул Шугаев, возбужденно хлопая рукой по плечу Дегтярева: — Вот о чем говори там, в Академии, Николай Андреевич!
Шугаев возбужденно ходил по комнате, присаживался к столу, вскакивал и снова начинал ходить из угла в угол.
— Нет, ты только подумай, Николай Андреевич! За десять лет никто — никто! — не поднял руку на человека. Да ведь это же и есть коммунизм! Человек человеку — друг… Где же еще на земле люди постигли эту простую и самую возвышенную истину?
И, глубоко вздохнув, Шугаев ощутил где-то под сердцем металлический кусочек, но вместе с болью он испытывал радость, что на его родной земле это был последний выстрел в человека. Законом жизни стало уважение к человеческой личности — самой великой ценности на земле.
— Опубликуй отчет о собрании в газете. Исправь свою ошибку, — строго сказал он Огурцову.
Шугаев задохнулся, отошел к окну. Стараясь успокоиться, он смотрел на блестевший вдали разлив Днепра и думал о том, что нужно съездить с подсадными утками на охоту, — он недавно купил уток, и они возбужденно кричали на зорях. Но Шугаев тут же вспомнил предупреждение доктора, что следует поостеречься капризной весенней погоды, чтобы не простудиться и не ускорить того, что медленно, но неотвратимо, совершалось в его легких, задетых металлическим кусочком.
Анна Кузьминична оставила Шугаева обедать. Маша первый раз вышла к столу. Она похудела и с жадным вниманием разглядывала все вокруг, радуясь всему, как радуется всякий, перенесший тяжелую болезнь. Шугаев помнил ее еще девочкой, когда она не раз приветствовала от имени пионеров района партийные конференции и съезды советов. Помнил Шугаев и то, как Владимир бежал в Испанию. И теперь, глядя на них, он испытывал чувство светлой радости, потому что в этих людях была частица его жизни. И в них продолжится она, как продолжается жизнь подпиленного под корень дерева в семенах, рассеянных им по земле.
— Да как же это угораздило вас в прорубь попасть, Машенька? — спросил он и, заметив, что Маша болезненно нахмурилась, понял, что затронул какую-то еще не зажившую рану.
— Бывает. Конь о четырех копытах, да и то спотыкается, — сказал Тарас Кузьмич. — Вот однажды со мной был случай…
— Машу толкнули в прорубь, — вдруг сказал Владимир.
— Как толкнули? Кто? Что ты говоришь? — почти в один голос воскликнули Николай Андреевич и Анна Кузьминична.
— Не нужно об этом, — тихо сказала Маша.
Шугаев, барабаня по столу пальцами, сказал:
— Поедем-ка со мной на уток, Володя. Тебе тоже нужно отдохнуть. Похудел.
К вечеру они уже подплывали на лодке к Лебединому острову. Тимофей рассказывал, направляя веслом лодку к сенному сараю, стоявшему на острове.
— Сказывают, какой-то барин на этом месте убил лебедя. Стой поры остров стали называть Лебединым… Верно ли, нет ли, лебеди триста лет живут…
Сверкала вода. Ветер гнал волну на затопленные разливом кусты, взбивал пену, и Шугаеву казалось, что там, возле кустов, плавают лебеди.
«Триста лет живут, — с грустью думал он, любуясь разливом. — Жестока и несправедлива природа. Неразумной птице дала триста лет, а человеку, который дает всему смысл и преображает мир, в пять-шесть раз меньше. Но человек никогда не примирится с этой несправедливостью».
Летели косяки уток и гусей, где-то в вышине трубили лебеди и журавли. На гривках, выступавших из воды, сидели разноцветные турухтаны со своими серенькими невзрачными самочками. Самцы были великолепны в своем брачном оперении, с пышными воротниками из ярких перышек неповторимой окраски. Они гонялись друг за другом и вступали в драку, разгоняя соперников, и побежденные, нахохлившись, сидели в сторонке.
Тимофей ушел собирать валежник для костра, а Шугаев и Владимир сидели на берегу и любовались разливом. Владимир рассказал Шугаеву о письме, которое привело Машу к проруби, и Шугаев думал: «Кто же виноват в том, что существуют такие подлые люди, как Борис Протасов? Разве не мы воспитывали его в школе, в пионерском отряде, стараясь привить ему благородные чувства и стремления? Почему же вот Владимир стал прекрасным человеком, а Борис способен совершить подлость? Влияние семьи?»
Шугаев вспомнил, что Борис в течение трех лет был его учеником в школе, — значит, и он, Шугаев, отвечает за то, что Борис совершил подлость. На ученическом собрании он спросил Бориса, почему он отнял у Егорушки доску, Борис спокойно ответил: «Двоих не выдержала бы». И вот этот случай так и прошел бесследно для всего коллектива школы. И он, учитель Шугаев, не добился осуждения Бориса общественным мнением школы. Может быть, тогда он призадумался бы над собой.
«Да, и я виноват. И я», — покаянно думал Шугаев.
Тимофей принес дрова, разжег костер. Надвигалась ночь. Но в кустах еще кричала утка, ей отзывался селезень своим мягким, нежным голосом. А птицы все летели и летели, перегоняя друг друга, словно боялись опоздать на великий праздник весны.
— Хорошо, Володя! — растроганно проговорил Шугаев. — Песня весны…
Владимир молчал, взволнованный могучей силой жизни.
— К нам какие-то едут, — сказал Тимофей, глядя во тьму, хотя, казалось, ничего нельзя было разглядеть.
Послышались плеск весла и громкие голоса.
— Никак, Борис Тарасыч? — сказал Тимофей.
Владимир тоже узнал Бориса по трубному голосу, и сразу померкло светлое чувство, навеянное торжественной песней весны.
То мучительное чувство страха, которое Борис испытывал после встречи с Фуксом в «Арагви», усилилось еще больше после того, как на улице его остановил какой-то рыжебородый и спросил, как пройти на улицу Чехова. Борис объяснил и, отойдя немного, стал следить, куда пойдет «рыжий». Тот повернул в противоположную от улицы Чехова сторону, и это показалось Борису подозрительным. Он пошел за «рыжим», ничего и никого больше не видя вокруг, наступая прохожим на ноги.
— Куда это вы, Протасов? — услышал он вдруг голос Коли Смирнова, который уцепился за руку и удерживал его. — Вот кстати вы попались мне… Я узнал, что у Владимира дома какое-то горе, и я не знаю, как добраться к нему, в Спас-Подмошье. Хочу съездить. Может быть, ему помощь моя нужна? Нельзя же бросать товарища в беде, правда? — спросил он, щуря свои близорукие добрые глаза.
Борис подумал, что и ему нужно немедленно уехать из Москвы, чтобы освободиться от «рыжего».
И вот теперь он сидел у костра, разглядывая кровавые мозоли на своих нежных ладонях, натертые веслами, испытывая чувство злой радости, что письмо его Маше принесло столько неприятностей Владимиру.
«Это у меня была просто навязчивая идея, мания преследования, — подумал он, — а здесь я высплюсь — и все пройдет».
— А ты зачем приехал, Коля? — удивился Владимир, хотя приезд друга очень обрадовал его. — Ведь у тебя же спешная работа над своим изобретением.
— Странный вопрос! — обиженно проговорил Коля. — Если бы мне было плохо, ты ведь тоже поехал бы?
— А вы над чем работаете? — спросил Шугаев. — Ему сразу понравился этот парень с добрыми близорукими глазами.
«Теперь все пропало», — подумал Владимир с улыбкой; он знал, что стоит начать разговор об изобретении, и уж потом ничем нельзя остановить Колю.
— Видите ли, я столкнулся на металлургических заводах с таким явлением, — оживился Коля и, присев на корточки, взял горсть земли. — Это проблема восстановления горелой земли. Формы для отливки металлических изделий делаются из кварцевого песка. Но после отливки он загрязняется, становится негодным, и эту горелую землю потом вывозят на свалку. Я решил очищать эту горелую землю, чтобы снова сделать ее пригодной для формовки… Для этого я построил электрическую установку, или электросепаратор, отделяющий зерна кварца от других примесей. Установка действует при помощи тока высокого напряжения, примерно пятьдесят — семьдесят тысяч вольт… А делается это так… Ток высокого напряжения подается на тонкую проволоку, натянутую между двумя электродами. Вокруг проволоки появляется голубоватое свечение, и вы чувствуете запах озона. Это летят ионы, заряжая все частицы горелой земли… Короче говоря, самые легкие частички отклонятся в сторону, улетят дальше, чем тяжелые, а тяжелые упадут, потому что сила тяжести у них больше, чем толкающая сила электрического заряда. Следовательно, мы можем отделить тяжелые частицы от легких. Понятно?
Шугаев с любопытством слушал, хотя понимал не все, — он всегда жадно тянулся ко всему новому. Борис Протасов уже спал.
— Нам тоже надо уснуть, а то ведь скоро и заря, — сказал Владимир.
— Я сейчас кончу, Володя, одну минутку, — сказал Коля, чертя на земле рисунок своей установки. — Это же очень просто…
— Да ведь товарищу Шугаеву это совсем неинтересно, как очищать горелые земли, у него в районе нет металлургических заводов. Его больше интересует, как очистить души людей от всякой пакости.
— А если вместо горелой земли через вашу установку пропускать зерна? — спросил Шугаев.
— Зерна? — переспросил Коля, недоуменно глядя на Шугаева; он привык иметь дело с мертвой материей, и этот вопрос показался ему нелепым. Однако, подумав немного, Коля нашел, что зерна — такое же сыпучее тело, как и горелая земля, и под действием тока высокого напряжения будут вести себя так же, как и частицы горелой земли. — Да… Таким способом можно отсортировать крупные зерна от мелких, — сказал он, удивляясь логичности этого вопроса.
Все уже спали, а Коля все думал. И уже забрезжил рассвет, снова полетели птицы, в корзинке кричали подсадные утки, над разливом зазвенели медные трубы журавлей.
Раньше всех проснулся Владимир, разбуженный охотничьим беспокойством, растолкал Тимофея и попросил отвезти его на островок, который заприметил еще по дороге. Он не хотел встречаться с Борисом, зная, что не выдержит и скажет ему все, что думает о нем.
Шугаев ушел на другой конец Лебединого острова, выпустил на воду подсадную утку и, забравшись в шалаш, стал обдумывать предстоящий разговор с Протасовым.
«Надо подействовать на его совесть, не преступник же он! Вот даже горелую землю можно восстановить. Начну с Егорушки, с самого корня…»
Задумавшись, Шугаев совсем забыл об утке, а когда глянул между веточек на то место, где она была привязана, не увидел ее. Он вылез из шалаша, оглянулся. Утка плыла уже далеко, к кустам, откуда доносился призывный крик селезня.
«Что же теперь делать?» — думал Шугаев, стоя на берегу.
Тимофей уехал за картофелем и водкой, деньги дал ему Борис.
Шугаев пошел на стоянку, к костру. Борис еще спал. Коля лежал на спине, заложив под голову руки, думал о том, как сделать установку для сортирования семян током высокого напряжения.
— Это же варварство — руками отбирать по зернышку четыреста миллионов зерен! — сказал он. — Володя считает это варварство подвигом Маши. Люди потеряли почти полгода своей жизни, отбирая руками семена. Полгода жизни! Человек и так мало живет на земле. Нет, я не уеду отсюда до тех пор, пока но пущу в ход электровеялку… Представьте себе ящик… — Коля схватил щепочку и начал чертить на земле схему установки.
— У меня утка уплыла. Помогите поймать.
Они сели в лодку, но и в лодке Коля продолжал объяснять устройство электровеялки. Утка забилась в кусты, и ее нельзя было ничем выманить оттуда.
«Пропала охота!» — с досадой думал Шугаев и, стараясь придать своему голосу ласковый тон, манил: «Уть! Уть! Уть!» Но утка, зачарованная нежным призывным криком селезня, уплывала все дальше и дальше.
— Мне необходим только трансформатор для повышения напряжения, — продолжал Коля. — Такого типа, как на рентгеновских установках. У вас есть в районе рентген?
— У нас прекрасная больница. Я скажу Евгению Владимировичу, чтобы он разрешил вам проделать опыт… Уть! Уть! Проклятая…
— Вот и чудесно! — радостно воскликнул Коля. — Завтра же я примусь за работу.
Мимо лодки тянула стайка кряковых. Шугаев выстрелил — и селезень упал в воду, но тотчас же вынырнул и, взмахивая подбитым крылом, поплыл в кусты.
— Гребите скорей! — крикнул Шугаев.
Коля щурил свои близорукие глаза, он не видел селезня и не знал, куда направлять лодку.
Шугаев прицелился, но в тот момент, когда нажал спуск, селезень нырнул. Он появился шагах в сорока правей, но Коля снова потерял его из виду.
— Правей! Правей берите! — кричал Шугаев, прицеливаясь; раздраженный неповоротливостью Коли, он сердито дернул спуски опять промахнулся. Селезень исчез в кустах.
— Затратить полгода человеческой жизни, чтобы отсортировать каких-нибудь пятьсот пудов семян! — возмущался Коля.
— Уть! Уть! Уть! — звал Шугаев охрипшим от досады голосом.
Они вернулись на стоянку. Борис, выспавшийся, розовый, довольный, разжигал костер. Шугаев рассказал о своих неудачах.
— Я сейчас поймаю утку. И селезня вашего найду, — уверенно сказал Борис.
Он сел в лодку и вскоре привез подсадную и подранка-селезня.
— Как же это вам удалось так скоро? — удивился Шугаев, чувствуя, что ему уже трудно начать неприятный разговор с Протасовым.
— Я умею обращаться с домашней птицей. У нас всегда было много уток, гусей, кур, индеек, — сказал Борис, хитро поглядывая на Шугаева, как бы говоря: «Я знал, что вы, Иван Карпович, приготовились разорвать меня на куски. Но я знаю также, что вы можете растаять от доброго поступка. И вот я обезоружил вас». — Я люблю птиц, и они любят меня.
— Да, Тарас Кузьмич любит птиц и животных, — сказал Шугаев, чувствуя, что говорит совсем не то, что нужно было бы сказать о Тарасе Кузьмиче, который имел много гусей и уток потому, что колхозники привозили ему зерно за лечение коров и свиней. — Это хорошо, что вы любите птиц и они любят вас, но гораздо важней, чтобы вы любили людей и они любили бы вас, — глухо, волнуясь, проговорил Шугаев.
И Борис принялся усердно раздувать потухающий костер.
Коля сидел поодаль на берегу, смотрел на разлив, стараясь отыскать глазами островок, на котором уединился Владимир; только сейчас, случайно сунув руку в карман, он обнаружил письмо Владимиру от Наташи.
— Можно любить птиц, зверей, цветы, хорошую мебель… но любить людей — прежде всего, — продолжал Шугаев. — Иной создает красивые вещи, ходит в театр, любит свою собаку, но не любит человека. Он вот тоже уцепится руками за свою «доску» и плывет по океану жизни, а случись рядом будет кто-нибудь тонуть, он скажет: «Ты уж, брат, извини, доска двоих не выдержит…» А Владимир скажет: «Бери мою доску, плыви… а я уж как-нибудь…»
— Вы, Иван Карпович, идеализируете Владимира, — сказал Борис. — Я знаю человека, у которого он отбил любимую женщину…
— Не верю я, когда жалуются: вот отбили у меня женщину. Если она любит тебя, то уж никто ее не сможет отбить… Значит, тут виноват не тот, к кому она ушла, а ты сам, потому что недостоин ее любви… «Отбили»! — Шугаев иронически усмехнулся, вспомнив, что словечко это испугало и его самого, когда доктор стал ухаживать за Лидией Сергеевной; но она не ушла и не уйдет, потому что нельзя разбить настоящую, большую любовь.
Шугаев помолчал, глядя на разлив, как бы собираясь с силами, чтобы сказать самое трудное. А птицы все летели и летели, с радостным криком опускались на сверкающую воду, купались, ныряли, гонялись друг за дружкой, разбивались на пары, уединялись в кусты, и над разливом звенела торжествующая песня любви.
— Вот вы, Иван Карпович, требуете от каждого человека высокого подвига самопожертвования ради всех. Но ведь на такой подвиг способны только герои, такие… как Владимир Дегтярев, а я простой смертный, и таких миллионы. Да, я слаб, признаюсь… Но разве я не имею права на счастье? — сказал Борис, чуточку побледнев. — Я от имени этих миллионов спрашиваю вас: мы, слабые, цепляемся за свою «доску», как вы сказали, плывем, барахтаемся, но ведь мы тоже хотим жить? Пусть мы маленькие, серые, но…
— Нет! Серые умерли. Мы открыли в каждом несметные богатства души. Человек воскрес, поверил в себя, в свои силы. Один создает прекрасный дворец для людей, другой — паровую турбину мощностью в сто тысяч киловатт, третий — электровеялку, как этот Коля, четвертый пишет симфонию. Мы каждому открыли дверь в большой мир, очищенный от мерзости эгоизма… Как умно, хотя, быть может, и в тяжеловатой форме, сказал поэт, обращаясь к такому вот «серому» человечку:
Как ты велик, ты не знаешь и сам,
Проспал ты себя самого.
Твои веки как будто опущены были
во всю твою жизнь,
И все, что ты делал, к тебе обернулось
насмешкой, —
Твои знания, барыши и заботы.
Но посмешище это — не ты.
Там, под спудом жалких мыслишек и чувств,
затаился ты — Настоящий.
И я вижу тебя там, где никто не увидел тебя…
— Вы хотите уничтожить личность со всем ее своеобразием, с недостатками… ошибками… выработать некий стандарт добродетельного человека…
— Замолчи! — крикнул Шугаев и ударил кулаком по земле, чтобы разрядить ярость, сдавившую его сердце.
Он молчал несколько минут, тяжело дыша.
— Ты враг общества!
Протасов криво улыбнулся.
— Да, враг! После того, как мы уничтожили паразитов-помещиков, купцов, фабрикантов, банкиров, кулаков, — ты наш главный враг… себялюбец, ржавчина, разъедающая стальные крепления нашего мира…
— А вода-то прибывает, — сказал Коля Смирнов, подходя к костру.
— Как… прибывает? — переспросил Шугаев, еще не придя в себя от волнения, и вдруг увидел, что куст, к которому вчера привязывали лодку, весь в воде.
Надвигались сумерки. И Шугаев вспомнил, что островок, который облюбовал себе Владимир вчера, едва поднимался над водой, — это был бугор с остатками стога.
Вчера вода шла на убыль и, уходя, оставляла на берегу сухие камышинки, прутики, корни аира, похожие на толстых змей. Теперь все это смыла подступившая к острову вода, и Владимир видел, как ползла она к нему медленно, но неотвратимо, заглатывая в свою черную пасть крохотный кусочек земли, на котором он сидел.
Утром, сойдя с лодки, он прошел на островок по вязкой, покрытой илом земле, оставляя глубокие следы. Теперь вода залила их, и остался лишь один глубокий отпечаток его сапога с оттиском железной пластинки на каблуке. Но вода уже подбиралась и к этому последнему следу его на рыжей глине. И, увидев это, Владимир почувствовал холодок, пробежавший по спине.
Увлекшись охотой, он не заметил, что вода стала прибывать. Видимо, где-то в верховьях Днепра прошли сильные дожди. Владимиру было удобно сидеть в шалаше, который он устроил на жердях, оставшихся от прошлогоднего стога. В отверстие между веточками, прикрытыми сеном, он видел подсадную утку, сидевшую на деревянном кружке, и синеватую каемку леса на горизонте. До леса было километра три, и все это было залито вешней водой, лишь кое-где торчали кусты, да вправо, на расстоянии метров четырехсот, на Лебедином острове, темнел сарай, и там поднимался кверху дымок костра.
Уже перед вечером подлетел селезень, и Владимир убил его, а когда вылез из шалаша, чтобы достать птицу, увидел последний свой след на земле, к которому подползала черная вода. Владимир окинул взглядом безбрежный разлив, надеясь увидеть лодку и знакомую фигуру Тимофея, но увидел лишь вдали сухую старую ветлу.
Тимофей купил две бутылки водки, насыпал в мешок картофеля, положил туда же каравай ржаного хлеба и уже собрался в путь, к разливу, где стояла лодка, но тут жена внесла миску с солеными рыжиками, и от них пошел по избе такой аромат, что Тимофей не устоял, откупорил бутылку. Он выпил стакан водки, съел всю миску рыжиков, едва добрался до кровати и мгновенно захрапел.
Уже в сумерки его разбудила жена. Тимофей взвалил мешок на спину и зашагал к разливу. Голова сильно болела, и ноги цеплялись за корни. Тимофей решил подкрепиться. Он присел, выпил и, закусив хлебом, пошел дальше. Теперь ноги двигались веселей.
— Ничего, потерпит, — думал он вслух о Владимире.
Но скоро Тимофей почувствовал, что ноги опять стали заплетаться, и он опять подкрепился.
— Водка слабая, не то что коньяк, — вслух размышлял он, вспоминая, как перед весной к нему приехал на автомобиле какой-то в больших очках и сказал, что Борис Протасов — его друг и что по его совету приехал поохотиться.
Назвался он Иваном Фомичом, прожил дня три, все бродил безустали по лесу, а на привалах угощал коньяком такой крепости, что у Тимофея захватывало дух и утром он долго не мог проснуться. «Вот это был коньяк!» — вспоминал Тимофей. Охотник оказался на редкость щедрый: уезжая, он дал пятьсот рублей и обещался еще раз приехать. Говорил Иван Фомич мало, а все расспрашивал: хороши ли здесь дороги и куда можно проехать на машине, потом вынул карту и пометил шоссе, которое только недавно провели, а на карте еще не обозначили…
Уж стемнело, когда Тимофей вышел к разливу. Прежде чем отправиться в путь, он еще раз хлебнул из горлышка бутылки. Он пил, чтобы заглушить страх, который всегда подступал к нему, когда он вспоминал о Шугаеве. Даже сейчас, в темноте, Тимофей видел пронизывающие голубые его глаза, которые говорили: «Я все знаю. Я знаю, Тимофей, что ты стрелял в меня в ту далекую осеннюю ночь… Знаю, что ты мучаешься, потому что я не сделал тебе никакого зла, а стрелял ты в меня потому, что тебя купили за две бутылки водки враги». Следователь добрался по следам Тимофея до лесной его сторожки, но Шугаев сказал: «Дегтяревы не могут быть врагами советской власти».
И вот десять лет Тимофей живет в страхе перед этим добрым ко всем человеком и не может взглянуть в его голубые глаза, но тянет взглянуть, как тянет человека в пропасть. Знает он или не знает? Если знает, то чего же молчит десять лет? А если не знает, то чего так пристально смотрит в упор своими пронизывающими глазами?
Лодка ткнулась в куст и завертелась на быстрине. Тимофей оглянулся, но не узнал места. Он повернул лодку направо, наугад, но снова попал в кусты.
— Никак сбился, — подумал он вслух и повернул лодку налево, но и там наткнулся на куст. — И костра нигде не видать. Вот диво!
Он долго выбирался из кустов на чистую воду, устал, и ему вдруг захотелось спать. Тимофею показалось, что позади раздался выстрел, и он повернул лодку назад, ясно сознавая, что окончательно сбился с пути.
«Выпью глоток, все прояснится», — решил Тимофей, но вместо одного глотка допил бутылку и тогда навалился на весла с решимостью плыть до тех пор, пока не найдет Лебединый остров. Иногда во тьме мелькал огонек, и Тимофей, решив, что это костер на Лебедином, правил на этот огонек, но потом огонек появлялся где-то сбоку, и Тимофей кружил во тьме, натыкаясь на кусты. Он крикнул: «Гоп! Го-о-оп!»
Этот крик слышал Владимир и откликнулся, но Тимофею показалось, что кричат не справа, где был островок, а слева, и повернул лодку налево.
Владимир крикнул еще раз, но никто не отозвался. Тогда он выстрелил. Эхо покатилось по воде, громыхая, как чугунный шар.
Настил из жердей давно уже накрыла вода, и Владимир чувствовал, как она наливается в сапоги через голенища. «Неужели так и пропаду здесь?» — мелькнула противная, знобящая мысль.
На Лебедином вспыхнул яркий огонь, и Владимир увидел темные фигуры возле костра. «Неужели они не могут догадаться, что я в опасности?» — с раздражением подумал он и выстрелил еще раз. На Лебедином ответили выстрелом.
«Значит, поняли… Сейчас приедут», — успокоенно подумал Владимир и даже улыбнулся, представив себе, как он будет рассказывать сейчас о своем приключении, и ему уже было жаль селезня, унесенного течением.
Холодные кольца охватили его ноги выше колен и медленно поползли вверх, сотрясая тело мелкой дрожью. Владимир не сомневался в том, что за ним приедут, — нужно было лишь терпеливо ждать, не допуская в свое сердце ни сомнения, ни страха, нужно было непоколебимо верить, что товарищи сейчас делают все для того, чтобы поскорей выручить его из беды. И он стоял неподвижно, на одном месте, чувствуя, как холодные кольца уже соединились в один большой обруч и этот обруч охватил и сдавил его бедра. Владимир ощущал только верхнюю половину своего тела, в которой еще держалось тепло.
«Терпеть и верить… Терпеть и верить», — повторял он про себя, как клятву.
Когда Коля сказал, что вода прибывает, Шугаев бросился к кусту, где стояла лодка, но лодки там не нашел.
— Где же лодка? — спросил он Бориса. — Ты же ездил на ней последний.
— Я оставил ее на прежнем месте.
— А привязал?
— Нет.
Лодку обнаружили метрах в полуторастах от острова: ее прибило волной к коряге.
— Нужно кому-нибудь добраться до нее вплавь, — сказал Шугаев, глядя на Протасова, и взгляд этот говорил: «Ты виноват, упустил лодку — и ты должен исправлять свою оплошность».
Но Коля уже сбросил с себя рубашку и торопливо расшнуровывал ботинки, Борис молчал, медленно расстегивая пояс.
«Какой себялюбец!» — с неприязнью думал Шугаев. Коля бросился в реку и поплыл, быстро взмахивая руками. Шугаев вздрогнул, как бы ощутив своим телом ледяную апрельскую воду. С тревогой следил он за Колей. Было уже темно, и Шугаев опасался, что Коля по своей близорукости проплывет мимо лодки. Ему стало досадно, что сам он не может броситься в воду из-за этого проклятого кусочка металла, отнявшего у него силу. Он нервно ходил по берегу, вглядываясь в сумрак и живо представляя себе, как Владимир стоит по грудь в воде, терпеливо ожидая помощи.
«Эта оплошность Протасова может стоить Дегтяреву жизни, — и Шугаеву уже казалось, что Борис нарочно сделал так, что лодку унесло. — Враг… Враг… Все равно, вольный или невольный. Даже если это только небрежность, а не злой умысел, — все равно враг… Небрежность оттого, что он не думает о других. Ему важно было поскорей похвалиться, что вот никто не поймал подсадную, а он поймал. Он бросил лодку… Да ведь и я хорош! Болтал с ним столько времени и не подумал о Владимире…»
Коля пригнал лодку.
Шугаев хотел сам ехать за Владимиром, но Борис решительно отстранил его от лодки.
— Вы не знаете, где этот островок, не найдете его в темноте, — сказал он, влезая в лодку.
Коля побежал к костру. Лодка исчезла во мраке. Шугаев подбросил в костер валежнику, и яркое пламя осветило черную воду, обступившую остров.
«Надо было поехать с ним, — с недоверием к Протасову подумал Шугаев. — Скажет: темно, не нашел…»
— Вы хорошо знаете Протасова? — спросил он Колю, который прыгал, стараясь согреться. — В каких он отношениях с Владимиром?
— Тут замешана женщина… Наталья Куличкова — невеста Бориса. Влюбилась в Володю… на почве музыки…
— А Владимир?
— Он любит Машу… Но Протасов считает его виновником своего несчастья, — сказал Коля, прыгая на одной ноге и склонив набок голову, чтобы вытряхнуть воду из уха. — А вообще Протасов мне не нравится.
Послышался выстрел. Шугаев вскинул вверх ружье и выстрелил в ответ.
— Значит, еще не нашел Владимира… Пора бы уж, — с тревогой сказал Шугаев, подбрасывая сучья в костер.
Борис помнил те бугры, на которых всегда сметывали стога сена. И даже теперь, в темноте, в разгар весеннего разлива, знал, как проехать от Лебединого острова к тем буграм, где был Владимир. По уровню воды Борис сразу определил, какая опасность угрожает Владимиру, и он почувствовал злую радость, что вот теперь наступил наконец час расплаты.
«Пусть остается там, на буграх… Скажу, что не нашел… И проверить меня никто не сумеет. Ночь… тьма… вода… закрутило… Вот и все… И конец всем моим страданиям… И я прав… Я защищаю себя, свое счастье…»
Борис перестал грести, закурил и, причалив к каким-то кустам, слушал грозное дыхание днепровского разлива. Вода все поднималась, и в душе Бориса, откуда-то из темных глубин, поднималось что-то беспощадное, злое… В кустах кто-то бултыхался возле лодки, и Борис вспомнил, как бултыхался Егорушка, когда он оттолкнул его от доски… Потом кто-то заохал — это охала лягушка в весеннем страдании, а Борису казалось, что вот сейчас из кустов выплывет Егорушка. Борис испуганно оттолкнулся веслом от кустов и погнал лодку по черной воде.
Он греб изо всех сил, сам не зная, куда плывет… Опять кусты…
В изнеможении он оттолкнулся веслом и чуть не уронил его, — казалось, кто-то схватил за весло и тянет, вырывает из рук.
«Шугаев догадывается, что это я послал письмо Маше, — вдруг подумал Борис, и теперь ему стало ясно, почему Шугаев с таким гневом обвинял его в себялюбии и назвал врагом. — Если я не привезу Владимира, то Шугаев обвинит меня в его гибели… И тогда… Этот учитель с голубыми глазами страшен во гневе… Юридически он ничего не докажет… Ночь… тьма… вода… Но Шугаеву не нужно юридических доказательств… Он будет действовать так, как захочет. Он сломает мне карьеру… Добьется, что меня выкинут из аспирантуры…»
И тут Борисом овладел такой страх, что он рванул веслами воду, не чувствуя боли в растертых до крови ладонях.
— Едут, — сказал Шугаев, услышав плеск воды.
— Володька, жи-ив? — крикнул Коля.
— Жив, — отозвался Владимир каким-то незнакомым голосом.
— Скорей, скорей к огню! — сказал Шугаев, когда Владимир выпрыгнул из лодки. — Снимайте с себя все… Вот мое наденьте, — Шугаев скинул пиджак.
— Эх, водки бы сейчас стакан! — мечтательно сказал Коля. Его все еще била дрожь.
— Да, подвел нас Тимофей Андреевич, чтоб ему пусто было! — с досадой проговорил Шугаев; ему тоже хотелось выпить после такого нервного напряжения.
Владимир, переодевшись в сухое, сел близко к костру и молча смотрел на быстрые язычки огня, с наслаждением чувствуя, как возвращается в тело тепло. Только сейчас понял он, что был на краю гибели.
— Спасибо, Коля, — сказал Владимир тихо. — Еще заболеешь из-за меня…
— Ну, вот, — смущенно пробормотал Коля. — Да, я забыл отдать тебе письмо.
Владимир распечатал конверт. Наташа писала:
«Только что пришла из консерватории, слушала «Реквием» Берлиоза… Если бы он не погубил ради своей жены последнюю симфонию, какая это была бы изумительная музыка! Не забывайте этой ошибки…»
«Нет, мы никогда не поймем друг друга», — подумал Владимир и бросил письмо в костер.
Послышался хриплый кашель Тимофея. Вытащив лодку на берег, Тимофей молча положил возле костра мешок.
— Где же ты пропадал? — спросил Шугаев, сердито уставившись темными от гнева глазами в помятое лицо его.
— Заплутал, Иван Карпович… Никогда такого со мной не случалось… Кружусь, а на Лебединый никак путя не найду… — глухо сказал Тимофей, пряча глаза. — Прямо сказать, бес попутал.
— Да, верно, попутал, — с усмешкой сказал Борис, вынимая из мешка пустую бутылку. — Одна осталась на всех.
— Нет, — строго сказал Шугаев, — пить будут только Владимир и вот товарищ… Смирнов.
— Просто Коля, — с улыбкой поправил студент.
— Это почему же мы не имеем права погреться? — спросил Борис, настороженно взглянув на Шугаева.
— А потому, что ты виноват в том, что лодку унесло от берега, не привязал ее, допустил преступную халатность, как говорят юристы… Тимофей уже выпил…
— А вы почему должны быть наказаны? — спросил Владимир.
— А я… я был слишком добр к тем, кто не заслуживал этого. Правда, это было давно… давно…
«Все знает», — подавленно подумал Тимофей, не глядя на Шугаева.
— Смотрю я на тебя и удивляюсь, — сказал Шугаев, пристально вглядываясь в заросшее лицо Тимофея. — Вся ваша семья, дегтяревская, талантливая. Один ты какой-то чудной… нелюдимый, все что-то про себя думаешь, а что, — неизвестно…
«Знает все про ту осеннюю ночь», — снова подумал Тимофей, с опаской отодвигаясь подальше в тень от сарая.
— А может, и есть талант в тебе, только сам ты его задавил нечаянно…
— В каждом человеке есть талант, — убежденно сказал Коля. — Его только надо найти. Сам человек иногда хуже думает о себе, чем он есть на самом деле…
— Чаще бывает наоборот, — сказал Владимир. — Человек думает, что он лучше, чем он есть на самом деле. Ты, Коля, идеализируешь людей…
— Влюблен, признаюсь, Володенька! — с мягкой улыбкой проговорил Коля. — А как не любить, когда подумаешь: ведь человек — это самое замечательное произведение природы. Частица материи, которая вдруг осознала себя и все, что вокруг, и все поняла и преображает по своему желанию! И самое высшее проявление этого разума в том, что человек создает такие машины, которые действительно делают его царем природы. Самолеты, например, уже приближаются к скорости звука… А работы по расщеплению атомного ядра!
— Нет, Коля, простите, — сказал Шугаев, задумчиво глядя во тьму. — Высшее проявление разума не в машине, а в сознании, которое заставляет человека направлять эту машину в интересах всех людей… в том нравственном чувстве, которое повелевает человеку поступать иногда вопреки своим личным интересам ради того, чтобы другому человеку было хорошо. Это выше самолета со скоростью звука и… труднее… Володя прав.
Борис взял бутылку и стал откупоривать ее.
— Я все-таки выпью… продрог, — проговорил он, пряча глаза под козырьком кепи.
— Ну, что же, давайте, Иван Карпович, выпьем за вашу… высшую силу разума, — с улыбкой проговорил Коля. — Пожалуй, вы правы. На самолете со скоростью звука может летать и зверь… вернее, человеко-зверь…
Тимофей удивленно смотрел на очкастого, лохматого юношу и думал: «Вот диво!»
Его поразили слова Коли о том, что в каждом человеке есть талант. Он с молодых лет обижался на свою судьбу за то, что она обделила его, все отдав удачливым братьям.
— Заехал я недавно к тебе, Тимофей. Жена твоя что-то нехорошо покашливает, — сказал вдруг Шугаев, ковыряя палкой угли в костре. — Ты зайди к доктору Некрасову, я говорил ему, чтобы жену твою отправили на месяц-другой в наш районный дом отдыха.
— За это спасибо, Иван Карпович, — пробормотал Тимофей.
Когда все улеглись, а Шугаев все еще сидел в раздумье возле костра, Тимофей подсел к нему и проговорил глухим голосом, глядя в огонь:
— Ты уж прости меня, Иван Карпович… Я стрелял-то… в окно…
— Ты-ы? — сдавленно воскликнул Шугаев и даже привстал, и Тимофей понял, что Шугаев ничего не знал до этой минуты и не подозревал его. — За что же?
— Зла против тебя, Иван Карпович, не имел… За водку меня купили злые люди… Ну и по темноте своей… — бормотал Тимофей.
— А чего теперь признался?
— Десять лет таился, а все совесть мучила. От этого и водкой зашибался… Пронзил ты мою душу добротой своей к людям… А теперь казни…
Тихо плескалась вода в темноте, потрескивали сучья, томно и нежно охала утка в корзине. Шугаев молча смотрел на огонь, и лицо его, озаренное неровными вспышками пламени, то темнело, то светлело, словно и внутри у него разгорался большой трепетный огонь.
Шугаев ничего не привез домой с охоты, и Лидия Сергеевна сказала с ласковым упреком:
— Какой ты охотник!
— Если бы ты знала, Лида, какая это была изумительная охота! — восторженно воскликнул Шугаев, потирая озябшие руки.
Под окнами больницы Коля Смирнов строил какое-то сооружение. Люди с удивлением разглядывали деревянный ящик с проволочками внутри, к которому тянулся электрический провод из окна больницы, где помещался рентгеновский кабинет. Окно было открыто, виднелись сверкающие части аппаратуры. Коля повернул рукоятку рубильника, и стрелка манометра поползла слева направо и остановилась на цифре 60. Все почувствовали приятный запах, какой обычно бывает во время сильной грозы.
— Начинайте сыпать зерно! — сказал Коля.
Девушки положили мешок с пшеницей к воронке над ящиком, развязали его, и зерно потекло в воронку. Из отверстия внизу ящика сильной струей полилось чистое, отборное зерно. Маша зачерпнула полную пригоршню, пересыпала с ладони на ладонь и не увидела ни одной соринки, ни одного щуплого зернышка; на ладони лежали полновесные, тяжелые, одинаково крупные зерна пшеницы — вот такие отбирали вручную девушки всю зиму.
И Шугаев с радостным волнением разглядывал эти крупные зерна, вдыхая живительный приятный запах озона. Не было и той едкой пыли, какая обычно вылетает из веялок вместе с мякиной.
— А куда же девается пыль? — спросил он, заглядывая в ящик.
— Пыль остается в ящике, в особом бункере. Она не вылетает потому, что заряжена электричеством и оседает в отведенном ей месте. Она послушна нашей воле, дисциплинированна, — с веселой улыбкой ответил Коля.
— Спасибо вам… Спасибо! — растроганно сказал Шугаев, пожимая руку Коли.
— Это же ваша идея, товарищ Шугаев, — сказал Коля.
— Чудесная идея! — воскликнул агроном Василий Иванович. — Чудо-веялка! Теперь необходимо проследить, какое влияние на семена оказывает ток высокого напряжения. Ведь каждое зернышко получило электрический заряд, оно ионизировано, а это не может не сказаться на веществе зерна, в частности на белке… Как вы думаете, товарищ Смирнов?
— Это уж вам видней, — сказал Коля. — Я не биолог. Я инженер. Имею дело с мертвой материей.
— Несомненно, это влияние должно быть благотворно, — сказала Маша. — Ведь то, что происходит в ящике, можно сравнить с грозовым разрядом…
— Совершенно правильно, — обрадовался Коля.
— А ведь известно, что дождевая вода в грозу особенно полезна для растений, потому что она тоже наэлектризована грозовыми разрядами, насыщена ионами.
— А может, их так наэлектризовало, что они и не взойдут вовсе, — мрачно сказал Тарас Кузьмич. — Вот в Америке на электрическом стуле разбойников казнят…
— Типун тебе на язык! — сердито сказал Андрей Тихонович. — Вот ведь какой вредный ты, Тарас Кузьмич! Тут праздник ума человеческого. Видишь, чего делает электричество? А ты «разбойников казнят»… Тьфу!
— Вот доктора спросим, как она: вредная штука или пользительная? — крикнул кто-то из толпы.
Доктор Евгений Владимирович выглядывал в окно с беспокойством: ему казалось кощунством использовать благородную силу рентгеновской установки для такой грубой работы, как сортировка семян. И еще он побаивался, как бы этот изобретатель не попортил трансформатор.
Однако вопрос о том, как воздействует ток высокого напряжения на семена пшеницы, заинтересовал и доктора. Это уже было ближе к знакомой ему области. Кстати, в этот момент из второго окна, где была палата кожных больных, высунулась совершенно лысая голова. Сначала подумали, что это старик, а потом все узнали мальчугана Кирюшку, и все ахнули, потому что Кирюшка ходил всегда лохматый, а теперь голова его напоминала гусиное яйцо — на ней не торчало ни одного волоска.
— Вот, например, обратите внимание на этого парнишку, — сказал доктор. — У него я обнаружил паршу. Единственное средство — это совершенно удалить волосы, с корнями. Мы держали Кирюшку под рентгеном, пока совсем не вылезли волосы…
— Ай, мамоньки! — воскликнула длинноносая Лукерья, всплеснув руками.
— Я говорил, — зловеще сказал Тарас Кузьмич. — Так и с пшеницей может быть.
— Кончайте, девушки, — сказал Николай Андреевич. — Этак мы всю пшеницу попортим, — ему стало жаль семена, которые он дал взаймы шемякинцам.
Девушки, тащившие к электровеялке второй мешок, остановились.
— Отец, не срами себя, — тихо сказал Владимир.
— Тебе-то не жалко пшеницы… И лошадь так же вот, а потом в суд потянут, — раздраженно проговорил Николай Андреевич и, заметив, как вспыхнули глаза у сына, понял, что зря погорячился.
— Николай Андреевич, — дрогнувшим от волнения голосом сказала Маша, — напрасно вы думаете, что семена эти дороги только вам.
Дегтярев смущенно взглянул на нее: никогда Маша не говорила с ним таким независимым тоном.
В этот день Семен Семенович записал в свою «Книгу добра», что на благо людей инженером Николаем Смирновым создана новая машина, называемая электровеялкой, и что дело Владимира Дегтярева прекращено, так как Неизвестным внесено на счет колхоза «Искра» двенадцать с половиной тысяч рублей — стоимость павшей лошади.
Маша медленно шла от колодца, плавно покачиваясь под тяжестью ведер, висевших на коромысле, стараясь не пролить ни капли ключевой чистой воды.
Апрельское солнце радужно сияло в ворсинках белой поддевки из сукна, сотканного искусными материнскими руками; от красного вязаного платка на лицо Маши падал какой-то радостный отсвет.
Она щурила глаза: слишком много света было вокруг, ее ослеплял огненный кружок, сверкавший в ведре, как маленькое солнце. Она не видела, но чувствовала, что из многих окон смотрят на нее шемякинцы. Длинноносая Лукерья уже сбегала в Спас-Подмошье и принесла оттуда целый короб новостей: Машенька хотела утопиться в проруби от несчастной любви, потому что дегтяревский парень обещался жениться на ней, а сам скрутился с другой, а потом заела его совесть, и он даже рысака загнал, чтобы только спасти Машеньку…
Припав к окну, Яшка следил за каждым движением Маши, потрясенный ее красотой и недоступностью. Он весь дрожал, и мутные глаза его не могли оторваться от красного платка, который дразняще вспыхивал и горел на голубом фоне вешнего неба, как огромный цветущий мак. Впервые в жизни Яшка почувствовал могучую очищающую силу любви и понял, что Машу можно покорить только красотой души. И он со страхом перед самим собой и надеждой заглянул в свой убогий и темный мир.
Маша остановилась, поставила ведра на землю и вдруг, словно вспомнив что-то очень важное и неотложное, пошла к окну, у которого сидел Яшка. Он смотрел на нее с изумлением, еще не веря, что она идет к нему. Он хотел убежать, чувствуя, что не сможет глянуть в лицо от стыда за себя, но продолжал сидеть у окна, оцепенев, растерянно и виновато опустив глаза.
А Маша уже подошла к окну, и Яшка видел лишь какое-то багровое пламя, обжигавшее глаза.
— Яша, — тихо сказала она, — послезавтра начнем сеять. А тут, как назло, в обоих тракторах испортились конденсаторы. И в районе их нет… В Смоленск за ними нужно итти пешком. Мост на Днепре сорвало половодьем, на станцию не попадешь. Нужно на Ельню, а там — поездом.
— На Ельню кружно… Я напрямки! — выдохнул Яшка, взглянув на Машу ошалелыми от счастья глазами. Он не знал, что такое конденсаторы, и ему казалось, что он должен принести что-то огромное, тяжелое, и он готов был взвалить на свои плечи любую тяжесть.
— Двести верст туда и обратно, — сказала Маша.
— Я на край света побегу, — прошептал Яшка, надевая шапку.
На бревнах, под ласковым солнцем, сидели шемякинцы — сорок человек, вся бригада Маши, — и ждали ее слова, перед тем как итти в поле.
Земля просыхала, от горячего ее дыхания дрожал и струился воздух, как кисея, колеблемая легким ветерком. И Маша, глядя в даль полей, затянутую голубоватой дымкой испарений, с волнением думала о том, что это весна ее радости. Но когда она окинула взглядом сидящих на бревнах людей и увидела их напряженно устремленные на нее глаза, она поняла, что эта весна — самая трудная из всех весен, пережитых ею.
Прежде жизнь Маши состояла в том, что она трудилась то в поле, то на огороде колхоза, то пилила дрова в лесу, трудилась честно, то-есть отдавала все свои силы, стараясь сделать все добротно, быстро, красиво. Маша отвечала только за себя, выполняя порученную ей работу, и, выполнив ее хорошо, она испытывала радостное чувство удовлетворения, любуясь то снопами, связанными своими неутомимыми руками, то пластами земли, поднятыми плугом, то густыми валами скошенной травы.
Теперь труд ее состоял в том, чтобы научить других хорошо трудиться, и этот новый, неведомый ей труд управления другими людьми, не давая сразу ощутимых результатов, порождал беспокойство в душе Маши, — ей казалось, что она делает не так, как нужно, что люди недовольны ее указаниями, да и узнать, что думают они о своем бригадире, было трудно.
Вот они сидят на бревнах и ждут ее слова. Сорок человек. Девушки и парни, многодетные матери и мужчины, умудренные опытом жизни.
Васса Тимофеевна смотрит на Машу с ласковой материнской улыбкой, а длинноносая Лукерья нашептывает ей что-то, бросая ядовитые взгляды на бригадира. Прохор с детским любопытством уставился на Машу, ожидая от нее чего-то необыкновенного, вроде пшеничного зерна, на котором написано столько слов, сколько Прохор не может втиснуть на большом листе бумаги. Хмурый Терентий недовольно бубнит: «Дураков работа любит!» Таня не сводит с лица Маши карие большие глаза, все еще не переставая изумляться ее непонятной любви, а самой не терпится заглянуть в блокнот, лежащий на коленях пчеловода-поэта. Таня, не выдержав искушения, читает:
Я вас люблю! Но я не смею
Сказать вам этих трудных слов…
Увидев нас, молчу… немею…
И целовать ваш след готов.
Я вас люблю! А ваше имя
Я повторяю день и ночь,
И жду надеждою томимый…
А встречу — вымолвить невмочь…
Таня чувствует, что щеки ее горят и сердце замирает от счастья, — конечно же, это ее имя повторяет и день и ночь чернобровый пчеловод, не случайно оставил он открытым блокнот:
Я вас люблю! Но… безнадежно!
Другой вам дорог… И я — нем.
И в скорби сердца неутешной
Твержу одну лишь букву ЭМ…
Таня бледнеет, отвернувшись, смотрит на крышу, — там сидит ворона, чистит перышки; вот она взмахнула крыльями и превратилась в букву «М»… Таня растерянно взглянула на небо, там кружились черные «М».
«Вот он, мой «оркестр», — подумала Маша, оглядывая людей, сидевших на бревнах, и вспомнила дирижера с бледным лицом и всклокоченными волосами, стоявшего с поднятой рукой перед пюпитром. — Нет… Это трудней — управлять мыслями и чувствами сорока человек, не похожих друг на друга, ибо никто еще не написал нот для каждой человеческой души, да и не может никто написать, кроме самой этой души, потому что никто не знает, какую высокую ноту способна она взять своим неповторимым голосом…»
Сегодня нужно было выдвинуть четырех звеньевых. За зиму Маша присмотрелась к людям и многое узнала о них. Она видела, как трудились они, отбирая семена; узнала, кто с кем дружит, а кто враждует между собой; она изучила родственные связи людей, уровень их развития, интересы, привычки, предрассудки, способности. О каждом из сорока она знала даже то сокровенное, что знают в деревне лишь старожилы. Васса Тимофеевна, знавшая своих шемякинцев насквозь, все рассказала Маше, всю подноготную: кто хорошо живет со своей женой, а кто плохо и почему; кто ласков со своими детьми, а кто поколачивает их для укрепления своего родительского авторитета; кто не возьмет чужой крошки, а кто не погнушается присвоить себе даже жену друга. Маша узнавала о людях то, что, казалось, не имело никакого отношения к ее обязанностям бригадира. Но чем больше погружалась она в запутанную жизнь шемякинцев, тем больше возрастал ее интерес к своей работе, и ее охватывало горячее желание соединить этих в одиночку слабых людей в дружную семью, примирить враждующих, очистить их чувства и мысли от всего низкого, мелкого, пошлого и поднять хотя бы на свою «Кудеярову горку», откуда мир виден шире, чем из мутных окошек шемякинских изб.
И, зная все о людях, которых она должна была вести вперед, Маша предложила выделить звеньевыми Шапкина. Таню, Прохора и Вассу Тимофеевну, рассчитывая, что Шапкин сделает все, чтобы услышать ее «спасибо», а Таня будет стараться обогнать Шапкина, чтобы он увидел, какая она ловкая, неутомимая и талантливая, что Васса Тимофеевна не захочет отставать от дочери, а мужское самолюбие заставит Прохора обогнать Вассу Тимофеевну.
И всех людей по звеньям Маша распределила так, чтобы, воздействуя друг на друга, они создавали непрерывную цепь личной связи, складывая свои маленькие силы в одну могучую силу коллектива. Получалось как в сказке про репку: дедка — за репку, бабка — за дедку, внучка — за бабку.
В то утро, когда звенья должны были впервые выйти в поле, Маша проснулась затемно. Ей показалось, что кто-то грубо толкнул ее в плечо.
— Кто это? — спросила она, вглядываясь во тьму.
Никто не ответил. И тогда Маша догадалась, что ее разбудил «внутренний будильник». Обычно с вечера, ложась спать, Маша говорила себе: «Я должна встать в три часа», и «внутренний будильник» ровно в три часа обрывал ее сон. Маша удивлялась точности, с какой действовал скрытый механизм воли, и ее радовало ощущение этой власти над собой.
В окно светила луна, и Маша оделась, не зажигая огня. Она взяла с собой клеенчатую тетрадку, в которую записывала свои наблюдения за работой звеньев, и, тихо ступая по скрипучим половицам, чтобы не разбудить Вассу Тимофеевну и Таню, вышла из дому.
Звонко пели петухи, и слышно было, как они хлопают крыльями, словно аплодируя друг другу. В окнах еще не светились огни, и Маше было приятно думать, что она поднялась раньше всех.
Она любила наблюдать начало дня, когда из редеющей тьмы выходит желанный мир: вот забелел ствол березы, вчера еще были голы ее красноватые ветки, а сегодня она стоит в легкой зеленой дымке развернувшихся листьев, и плывет над землей аромат их, такой крепкий и живительный, что чувствуешь, как вливается он в легкие веселой струей, и улыбаешься без всякой причины, просто потому, что хорошо, легко на душе. А на востоке уже проступила бирюзовая лента зари, окаймленная снизу полоской малинового цвета…
Сегодня уезжал Владимир, и Маша обещала притти хотя бы на полчаса. И она встала затемно, чтобы пораньше управиться с работой и сбегать в Спас-Подмошье. Ей казалось, что она все предусмотрела, все рассчитала и подготовила, осталось лишь проверить: все ли во-время выйдут в поле.
Маша поднялась на сухой пригорок, откуда решено было начать пахоту на лошадях, потому что земля здесь уже просохла, и вдруг в кустах послышался знакомый хриплый тенорок Прохора:
— Ну, скажи, какие вредные бабы!
«Молодец, старик, раньше всех вышел в поле», — подумала Маша.
— За что же вы, Прохор Мироныч, нас, женщин, ругаете? — спросила она с улыбкой, разглядывая обескураженное лицо старика.
— Заходит она, Тимофеевна то-есть, ко мне еще с вечера, спрашивает: «Когда свое звено поднимать будешь?» — «Как развиднеется, — говорю, — так и буду поднимать». Она: «Ох и ах, не проспать бы мне, старой!» — жалуется, что ноги ноют. Выезжаем на поле — пашет уже, второй час пашет!
— Кто?
— Васса! Нечистая сила! С фонарями! — закричал Прохор, тыча кнутом в пространство. — Вон погляди!
Маша увидела вдали огоньки и пошла, изумляясь, что она не услышала, как вставала Васса Тимофеевна.
— С кем это вы беседуете? — спросила она, подходя к Вассе Тимофеевне, которая шагала за плугом, приговаривая: «Весь свой век прожила молча. Может, под старость крикну».
— А это я, Машенька, с лошадкой разговариваю. Муж мой, покойник, бывало все молчит, может, раз в неделю только и скажет: «Курица — не птица, баба — не человек…» И весь его разговор со мной за сорок лет! Вот я и привыкла с конями да с коровами разговаривать… А ты мне целое звено доверила, девять человек. И все меня спрашивают, как да что, и всем я должна ответ дать. Будто на высокую-превысокую гору возвела ты меня, окрылила. Ночь не спала от радости.
— А где Таня?
— Вместе со мной поднялась, да вот долго что-то нет. Уж не стряслось ли чего? — тревожно сказала Васса Тимофеевна, поглядывая на дорогу. — Тоже всю ночь металась… Э-эх, дела девичьи! А вчера слышу — возле колодца с Шапкиным разговаривает: «Вот вы, Павел Иванович, сочинили стишки: «Я вас люблю. И ваше имя я повторяю день и ночь». Как это — вы так написали?» А он ей: «Обыкновенной ямбой!» А она ему: «А мне больше нравится амфибракий…»Стало быть, намек ему дает насчет свадьбы… Ну, думаю, дай-то господи, может, и у меня скоро внуки будут…
Солнце поднялось уже над лесом, а ни Тани, ни Шапкина все еще не было, и Маша торопливо зашагала в деревню, чувствуя, что она еще не все разглядела в своем «оркестре».
Не все сорок человек бригады были довольны тем, как Маша распределила обязанности. Терентий считал, что Маша не поставила его во главе звена только потому, что она послушалась советов Вассы Тимофеевны, которая издавна питала к нему неприязнь.
«Напела про меня, а сама напросилась в звеньевые и дочку свою надо мной поставила в насмешку», — думал он, ворочаясь ночью на кровати, не в силах уснуть от великой обиды. Терентию было поручено заботиться об упряжи и лошадях звена Тани, следить, чтобы хомуты не натирали им плечи, а кони были бы накормлены. Все это умел и любил делать Терентий. Но теперь эта работа казалось ему унизительной: быть в подчинении у бабы!
Терентий вышел на крылечко, чтобы прохладиться и покурить. На крылечке у соседа Игната Кошкина кто-то сидел, и там тоже вспыхивал красный огонь папироски.
— Ты, Игнат? — спросил Терентий, обрадовавшись, что не один он не спит в эту трудную ночь, и пошел к соседу, чтобы отвести душу.
Конюх Игнат Кошкин не мог уснуть в эту ночь потому, что прочитал в стенной газете частушки, написанные Шапкиным:
Ах, подружка моя Маша,
Конь бежит не резво,
Весь овес поел Игнаша —
Конюх наш нетрезвый.
Ах, подружка моя Таня,
Я вполне уверена:
Он от этого питанья
Превратится в мерина…
Игнат и Терентий долго сидели молча, курили, кряхтели, а потом пошли в избу и уселись за стол, на котором зеленым огнем светилась бутылка водки…
Когда Таня пришла на конный двор, чтобы запрягать лошадей, они оказались запертыми на большой висячий замок. Она побежала искать Терентия, но дома его не нашла. На улице она столкнулась с Шапкиным, он искал Игната, у которого был ключ от кладовки, где хранилась упряжь.
Игнат и Терентий пропали бесследно. Уже рассветало, и Таня в отчаянии прошептала:
— Срам какой! В хвосте остались… Мама и Прохор давно уже пашут. А знаете что, Павел Иванович! — вдруг воскликнула Таня. — Берите мою упряжь… Все равно ведь я не могу выехать: заперты лошади… Я уж на себя весь позор приму… А вы запрягайте!
Шапкин изумленно посмотрел на нее и растроганно проговорил:
— Какая вы хорошая, Таня!
Он как будто впервые увидел, что у Тани чудесные большие глаза, излучающие ласковый свет.
И когда Шапкин выехал со своим звеном в поле, Таня проводила его долгим взглядом открытой любви.
Солнце стояло уже высоко, а Терентия все еще не могли найти. Наконец он выполз откуда-то с красными глазами и соломинками в бороде. Таня подбежала к нему и, теряя рассудок от гнева, ударила рукой по его колючей щеке…
Маша нашла ее дома в слезах. Таня сквозь рыдания просила освободить ее от звена, потому что она недостойна руководить другими: опозорилась перед всеми людьми, что она вообще несчастная и скверная. Маша долго утешала ее и уговаривала не отчаиваться.
— Не ты виновата Таня, а я… Я должна была все это предвидеть.
Только в полдень звено Тани выехало в поле.
«Ну вот, все пошло вверх ногами, — удрученно подумала Маша, взглянув на часы: было поздно итти в Спас-Подмошье — Владимир должен был выехать в полдень. — Значит, не судьба увидеться нам до лета…»
Под вечер на другой день прибежал Яшка. Он был весь забрызган грязью, лицо его осунулось, почернело. Тяжело дыша, положил он на стол перед Машей сверток с конденсаторами и хрипло проговорил:
— Видишь теперь, какой я…
И он посмотрел на Машу таким взглядом, от которого ей стало не по себе. В мутных глазах Яшки светилось злое торжество: «Я все сделал для тебя. Теперь ты должна сделать все для меня».
Владимир, не дождавшись Маши, решил отложить отъезд еще на один день. Взволнованный мыслями о Маше, он долго не мог уснуть. Он слышал, что и отец все ходит по дому, словно ищет и не может найти какую-то вещь. Потом открылась дверь, и Николай Андреевич сказал:
— Спички никак не найду…
— У меня в пиджаке есть, в кармане, — ответил Владимир, чувствуя, что отцу просто нужен какой-нибудь повод, чтобы начать разговор.
Закурив, Николай Андреевич присел на стул, помолчал. В стекла застучал дождь.
— Дождик пошел, — проговорил Николай Андреевич, обрадовавшись, что есть о чем говорить. — Это хорошо… Всю плесень зимнюю смоет с зеленей… И дорога окрепнет…
— От дождя? — удивленно спросил Владимир.
— От дождя. Осенью дорога от дождя размокает, киснет, а весной становится крепче. Нынче по всем приметам урожай будет… Весна затяжная, свежая. Хлеба много будет…
— А не боишься, что пшеница, отсортированная на электровеялке, не взойдет? — с усмешкой спросил Владимир.
— Ты над этим не смейся, Владимир, — строго сказал Николай Андреевич. — Я ведь не для себя стараюсь, а для всех… Дело новое, неиспытанное. И тыне думай, что это у меня из-за жадности. Я вот тебе о лошади напомнил. Не укорить тебя хотел… Знаю, сердцем ты чистый. А ты, Владимир, меня тоже понять должен. Я — председатель колхоза. Хорошо сделаю — и всем хорошо. Плохо сделаю — и всем плохо. Ты думаешь легко мне общественным добром распоряжаться? Люди мне доверились, надеются на меня и спросят с меня. Ответчик я перед людьми за все. Не помню, когда хоть одну ночь спал спокойно. Лежишь и думаешь: «А как оно лучше-то для людей? Может, так, а может, этак?»
Николай Андреевич с минуту молчал, шумно дыша.
— Ты ведь не помнишь, мал тогда был, как мы с Кузьминичной на одной жидкой ржаной болтушке жили, и ничего — и пахали, и косили, и молотили… Бывало закружится в голове, водички хлебнешь, полежишь — и опять за косу… Все вытерпели. Не хлебом питались, а одной голой верой, что дальше лучше будет… Бывало праздник Октябрьской революции, на митинг соберу людей, речь им говорю… о коммунизме. А кругом крыши раскрытые, солому-то скотина поела… и люди стоят черные от ржаной болтушки, и злые… А ты им о коммунизме. Большая вера нужна была, чтобы все это вытерпеть и не отчаяться… А ты на готовое пришел. На станцию ты теперь в машине едешь по мостику, а я тот мостик ставил, по грудь вводе ледяной сваи вколачивал. Не в упрек тебе говорю это и не для славы своей. Так и быть должно, что ты по моему мостику едешь на свою высокую гору… Только и мою «Кудеярову гору» не высмеивай. Уважай мою гору…
— Я не высмеиваю, уважаю и горжусь тобой, отец! — взволнованно сказал Владимир. — Только ты из-за своей горы не видишь всего большого мира… Посмотри, что творится вокруг. Сколько уже государств подмяли под себя фашисты, почти всю Европу… К нам подбираются. И если случится беда, то танки через твою Кудеярову гору переползут, как через кротовище. Только через великую гору нашего государства им не переползти… Значит, надо всеми силами крепить могущество нашего государства, с его горы высокой глядеть на мир…
— Да ведь я сознаю это, — тихо проговорил Николай Андреевич, разглядывая большую свою руку с обломанными ногтями, в желтых буграх мозолей, точно и в самом деле собирался карабкаться на какую-то высокую гору. — А ребят, которых Егор для завода просил, после посевной отправим. Второй раз на правлении обсуждали, признали свою ошибку. Са-мо-кри-ти-ка!
Донесся хриплый крик петуха. Начинался рассвет.
Владимир схватил руку отца и прильнул к ней губами. Николай Андреевич, смущенный и растроганный неожиданной лаской, задышал часто, прерывисто и, чувствуя подступающее удушье, распахнул окно.
Послышались мягкие гулкие звуки, как будто где-то вдали булькала и переливалась вода. Они то затихали, то становились громче, и снова наступала короткая пауза; потом звуки полились непрерывно, то повышаясь, то понижаясь, и теперь казалось, что кто-то нетерпеливый задает один и тот же недоуменный вопрос, а другой отвечает ему невнятным бормотанием.
— На Чистой поляне играют… Километра полтора, а как слышно! — восторженно сказал Николай Андреевич, снимая со стены ружье. — Пошли?
Владимир быстро оделся. И оба они, движимые одним чувством радостного волнения оттого, что разговор привел их к сердечному сближению, и оттого, что голос весны вызвал в них острую жажду движения, деятельности, схватили ружья и тихонечко, чтобы никого не разбудить, вышли из дому.
Небо на востоке чуть-чуть позеленело. Гулкое бормотание доносилось все отчетливей и громче.
— На Чистой играет, — уверенно сказал Николай Андреевич. — Каждый год поет на этом месте.
И они пошли между еще голых кустов, среди тоненьких, белеющих в утреннем сумраке, березок туда, где пел опьяневший от весны тетерев, — на Чистую поляну.
— Два косача играют… А знаешь, о чем они бормочут? — сказал Николай Андреевич улыбаясь. — Один говорит другому, — тут Николай Андреевич надул щеки и, подражая токующему тетереву, забормотал сердитой скороговоркой: — «Твой брррат моего бррра-т-т-та-та топоррром… топорром!» А другой ему отвечает: «Твой бррат моего брра-та-та топоррром… топоррром!» Вот так и спорят от сотворения мира…
И оба они, отец и сын, громко расхохотались, — уж очень похоже получилось на то, как бормочут тетерева.
И вот снова восходит солнце, и снова Владимир идет на Чистую поляну, где гулко, отрывисто, злобной скороговоркой бормочет тетерев: «Мой бррат твоего бррат-та-та топоррром… топоррром!»
Но кто-то сбоку говорит, что это стучит немецкий пулемет. Немецкий десант на Чистой поляне! Это кажется Владимиру так же невероятно, как невероятно и то, что рядом с ним шагает академик Викентий Иванович Куличков в гимнастерке с четырьмя красными эмалевыми треугольниками на петлицах, с длинным охотничьим ножом у пояса, с винтовкой в руках… Действительный член Академии наук в звании старшины! Конечно же, все это — скверный сон, и стоит лишь встряхнуться, протереть глаза — и все это наваждение исчезнет.
Владимир поднимает отяжелевшую руку, чтобы протереть глаза, останавливается.
— Вперед! Вперед, Дегтярев! Не отставай! — кричит академик-старшина, и теперь Владимир уже не сомневается, что все это — сон, потому что академик прокричал это каким-то неестественным, не своим — визгливым тенорком.
Настоящий Викентий Иванович никогда никому не говорил «ты», кроме Наташи. И Наташа тоже здесь… Она шагает в тяжелых кирзовых сапогах, и через плечо ее висит сумка с красным крестом.
— Назад! Куда ты лезешь? — кричит ей Викентий Иванович. Наташа испуганно останавливается, лицо ее заливает румянец стыда: она не привыкла, чтобы на нее кричали…
Рядом с ней шагает Борис Протасов, и тоже с винтовкой. Он тяжело волочит ноги, и за ним, словно змея, извивается развязавшаяся обмотка.
— Боец Протасов! Завяжите обмотку! — кричит старшина-академик. — Когда вы научитесь следить за собой?
— Есть завязать обмотку, — покорно отвечает Борис.
Все невероятно, нелепо, как в кошмарном сне. Какие-то серенькие птички прыгают на земле впереди. Слева артиллеристы тащат на руках пушку, вкатывают ее в густую пшеницу, посеянную Машей, топчут ее ногами, колесами, топчет пшеницу и командир орудия Коля Смирнов, изобретший электровеялку, чтобы отсортировать семена, давшие эти чудесные всходы!
…Впереди Дегтярева бежит Турлычкин; поблескивают гвозди на его каблуках. Вдруг серенькие птички запорхали под его ногами, и, словно боясь наступить на них, Турлычкин упал.
— Ложись! — надрывно кричит старшина-академик и падает животом на землю. — Окопаться!
Падает на землю и Владимир. В трех шагах впереди тускло поблескивают гвозди на каблуках Турлычкина, и теперь Владимир уже знает, что серенькие птички, прыгающие по земле, — это клубочки пыли от пуль немецкого пулемета и нужно как можно скорей набросать впереди себя лопаткой бугорок земли, чтобы укрыть за ним голову. И Владимир, лежа на животе, начинает долбить лопаткой землю, уже ясно сознавая, что это не сон, а страшная жизнь, начавшаяся двадцать второго июня.
И теперь Владимиру казалось сном уже то, что было до этого вот здесь, на этой Чистой поляне, в апреле: и то, что он на заре шел с отцом вон к той елочке, за которой влюбленный косач пел свою весеннюю песню; и то, что вон там, за кустом можжевельника, стояла Маша, а он положил к ногам ее краснобрового косача; и то, что они потом сидели вон там, на Кудеяровой горке, и смотрели на далекий, затянутый дымкой цветения лиловый бор…
Да было ли все это? Были ли так близко ее глаза, ее руки, ее светлые волосы, позолоченные восходящим солнцем, губы ее, раскрытые в обжигающем, трепетном дыхании?
— Вперед! Вперед, Дегтярев! — снова кричит старшина-академик, быстро вскакивая, закладывая в винтовку обойму.
И Владимир встает с земли и тоже щелкает затвором винтовки, уже отчетливо сознавая, что все, что было здесь, на Чистой поляне, в апреле, — лишь далекий прекрасный сон, а реально только вот это злобное бормотание железного тетерева, который твердит извечное: «Мой бррат твоего брра-та-та… топоррром… топоррром!»
Двадцать второго июня возле военных комиссариатов Москвы выстроились длинные очереди тех, кто должен был явиться в первый день войны. Здесь же стоили и те, которые не были обязаны являться в этот день, но не могли оставаться дома, как не может оставаться дома человек, увидевший из окна пожар на своей улице.
В одной из таких очередей стоял и Владимир Дегтярев, хотя он имел отсрочку до особого распоряжения. Вглядываясь в лица стоявших в очереди и проходивших мимо по улице, он подметил, что все были задумчиво-грустны, встревожены, никто не улыбался, и то, что улыбка исчезла с лица людей, было самое страшное. Говорили тихо, почти шепотом, как говорят в доме, где лежит опасно больной. Владимир жадно вглядывался в незнакомые лица, и все казались ему красивыми, милыми, близкими, «своими», и ему хотелось запомнить эти лица, потому что он знал, что большинство из них он никогда больше не увидит, и сердце его дрогнуло от жалости ко всем этим людям, и все существо его затрепетало от гнева против злой, темной силы, царящей над миром.
«Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства», — вдруг вспомнил он слова из эпиграфа к своей книге и с горечью подумал, что так и не удалось выполнить задуманное дело. «Нужно отдать рукопись на хранение Викентию Ивановичу… Вернусь, — и тотчас же поправил себя, — если вернусь… закончу».
Дежурный по военкомату, просмотрев воинские документы Владимира, сказал:
— Что вы здесь мешаете? Когда вы будете нужны, вызовем… Следующий!
Владимир вышел, красный от смущения и досады, и столкнулся в дверях с академиком.
— А вы зачем, Викентий Иванович? — удивился Владимир, вглядываясь в торжественное лицо академика.
— А я… видите ли… тут одно дело, — пробормотал Викентий Иванович, отводя взгляд в сторону, и у него был такой растерянный вид, словно у мальчишки, которого застали на месте преступления. — Собственно говоря, этот вопрос я мог бы задать и вам…
И они оба улыбнулись.
…Каждое утро Владимир просыпался с надеждой, что немецкие полчища уже остановлены и обращены в бегство. Он непоколебимо верил в могущество государства. Но, прочитав газету, Владимир с разочарованием убеждался, что события идут совсем не так, как он предполагал. Советские войска отступали, сдерживая яростный натиск врага. Горели города и села, леса и заводы на всем огромном пространстве от границы до Смоленска.
Но Владимир все еще думал, что страшного в этом ничего нет, что наши войска совершают заранее продуманный отход до какого-то рубежа, где враг будет опрокинут и разбит наголову.
— Что же будет дальше? Как ты думаешь? — спросил Борис Протасов однажды, когда они, встретившись у Куличковых, засиделись до утра.
— Думаю, что все будет хорошо, — сказал Владимир, пристально глядя в глаза Протасову, стараясь отгадать, что же думает об этом сам, задающий этот вопрос.
— Почему же ты так уверен в этом? — спросил Протасов, отводя глаза в сторону.
— Потому, что у нас самое лучшее государство, и еще потому, что во главе этого государства стоит самый мудрый человек из всех людей, живущих на земле… Наконец еще и потому, что миллионы наших советских людей нельзя сделать рабами…
— Народ собирается на площади, — сказала Наташа, глянув в окно, и включила репродуктор.
В репродукторе что-то зашуршало, словно ветер перебирал шелестящие листья. Потом звякнуло стекло и послышалось тихое бульканье воды, с каким она выливается из горлышка графина.
— Товарищи! Граждане! Братья и сестры!.. — раздался негромкий, неторопливый голос, в котором чувствовалось скрытое волнение. — Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!
— Сталин! — тихо сказал Владимир, узнав грудной знакомый голос, который он мог бы отличить из миллионов голосов.
Эти простые и в то же время необыкновенные слова обращения — «друзья мои» — до глубины души взволновали Владимира своей сердечной теплотой. И он невольно встал. Глядя на Владимира, встали и академик с дочерью. Только Борис Протасов приподнялся и снова опустился на стул.
— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, — продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы…
«Значит, правда, горькая правда», — думал Владимир, опустив голову.
— Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение…
Это говорил самый бесстрашный из всех людей. Только теперь Владимир почувствовал всю серьезность обстановки. Он ощутил на себе торжествующий взгляд Протасова.
— Необходимо, далее, чтобы в наших рядах не было места нытикам и трусам, паникерам и дезертирам, — уже деловито, спокойно звучал голос, — чтобы наши люди не знали страха в борьбе и самоотверженно шли на нашу Отечественную освободительную войну против фашистских поработителей…
«Вот… вот и ответ тебе, слушай! — взглядом сказал Владимир Протасову. — Ты испугался, жалкий трус!»
Протасов отвернулся к окну.
— …и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови…
И когда голос в репродукторе умолк, академик сказал торжественно:
— Да, да… до последней капли!
— Уже бомбят Смоленск… А от Смоленска до Москвы всего четыреста километров, — перебил его Протасов.
— Нет, не четыреста, ошибаешься, — спокойно сказал Владимир.
— Могу поспорить: точно четыреста!
— Нет. Расстояние между Смоленском и Москвой бесконечно…
— Ну, это уже философия, — с презрительной усмешкой сказал Протасов. — А у них танки…
— Философия свободных людей более могуча, чем танки, управляемые рабами.
— Позвольте пожать вашу руку, Владимир Николаевич, — взволнованно сказал академик. — Ну что ж, друзья, пойдемте записываться в народное ополчение.
— Позвольте, Викентий Иванович, ведь вам уже шестьдесят два, — с улыбкой проговорил Протасов.
Но академик сердито прервал его:
— Это не имеет никакого значения, когда идет речь о жизни и смерти всего государства… всего народа… Идемте, Владимир Николаевич?
— Да, Викентий Иванович, — просто сказал Владимир и пошел вслед за академиком в прихожую, где висело его пальто.
— И я с вами, — сказала Наташа, надевая шляпу перед зеркалом.
— Хочешь проводить нас? — спросил академик.
— Нет. С вами, в ополчение…
— Вы? В опол-че-ние? — воскликнул Протасов с насмешливым удивлением.
— Что же в этом смешного? — обиженно сказала Наташа, прикалывая шляпку к волосам длинной шпилькой.
Тоненькая, изящная, в легкой шелковой накидке, она, казалось, только что сошла с витрины ателье мод на Кузнецком Мосту. И академик и Владимир смотрели на нее с изумлением и восторгом.
— Вы же слышали, что он сказал? «Все граждане должны… до последней капли…» А вы? Вы разве не пойдете с нами?
Протасов побледнел. Этот вопрос застал его врасплох. Конечно, он уже в первый день войны подумал о том, что его могут взять в армию, и эта мысль тревожила его до тех пор, пока он не узнал, что аспиранты его института пользуются отсрочкой. И в тот момент, когда Владимир вышел в прихожую вслед за академиком, Протасов пережил чувство бурной радости: наконец-то он останется вдвоем с Наташей! Он в это мгновение был рад, что началась война: она устраняла с его пути самое главное препятствие к счастью — Владимира Дегтярева. И вдруг он увидел, что Наташа, даже не взглянув на него, тоже вышла из комнаты. Он бросился за ней… И вот она стоит перед ним — такая прекрасная — и говорит ему какие-то чудовищные слова об ополчении, о том, что туда должны итти все.
— Видите ли, я состою на специальном учете… Это зависит не от меня, — забормотал он, опуская глаза.
По улице шли молча. На перекрестке колонна военных грузовиков, шедшая на полном ходу, отделила академика и Дегтярева от Протасова и Наташи, — они остались вдвоем.
— Наталья Викентьевна, вы сейчас действуете под влиянием минуты, но эта минута порыва пройдет, и вы будете горько сожалеть о своем решении, — заговорил Протасов. — Вы обрекаете себя на лишения и ужасы смерти. Подумайте, пока не поздно…
— Я решила твердо и обдуманно, — спокойно сказала Наташа и, раскрыв на ходу сумочку, заглянула в зеркальце. Губы были кричаще яркие для такого сурового дня, и она стерла краску платочком. — Я жила до сих пор очень мелко… себялюбиво, по-мещански. А жизнь есть подвиг! — торжественно произнесла она.
И Протасов с раздражением подумал: «Это его мысли… Владимира».
Только теперь осознал он, что произошло непоправимое, что Наташа готова на все ради Дегтярева.
Здание школы, где шла запись в народное ополчение, было уже полно народу. Очередь добровольцев терялась во дворе. Здесь стояли люди разных возрастов и профессий: человек в мягкой фетровой шляпе и коверкотовом пальто, похожий на актера; худощавый рабочий в замасленном комбинезоне и с мешком; молодой человек в блузе из коричневого вельвета с голубым значком парашютиста; толстяк с багровым лицом, вытиравший потные щеки платком; человек в очках, с портфелем, по виду профессор; седоусый мужчина в полувоенном костюме защитного цвета, с орденом Красного Знамени; девушка с голубыми ясными глазами и с такой взволнованной улыбкой, словно она пришла на свиданье.
Знакомые приветствовали друг друга громкими, возбужденными голосами:
— И вы, Петр Петрович?
— А как же, Дмитрий Матвеевич!
— Годы-то, годы ваши, Афанасий Васильевич!
— Старый конь борозды не испортит, Никифор Савельевич!
К академику подошел, сверкая большой лысиной, кругленький, толстенький человечек в очках.
— Голубчик, Викентий Иванович! Да неужто и вы?
— А чем же я хуже вас, Сергей Петрович? — с шутливой обидой проговорил академик. — Знакомьтесь, товарищи. Это профессор истории Незнамов Сергей Петрович… Моя дочь. Тоже идет на войну…
— «Друзья мои…» — воскликнул Незнамов, растроганно оглядывая стоявших вокруг. — А как это было сказано!
— Говорят, будто не всех будут брать, а только здоровых. Верно или нет? Не слыхали? — спросил седоусый с орденом Красного Знамени.
— А вы что же, боитесь, не возьмут? — спросил толстяк. — У вас что?
— Язва желудка, — тихо сказал седоусый.
— Ну, это ерунда. У меня вон гипертония — и то думаю, проскочу, — улыбаясь, сказал толстяк. — И еще одышка… проклятая.
— Там все пройдет — и язвы и одышки, — убежденно сказал рабочий с мешком. — Воздух свежий… Питание хорошее. Человек все время в ходу, кровь у него не застаивается… Все болезни от застою крови, — говорил он серьезно, поучительным тоном.
— Там-то кровь не застоится, она там льется рекой. — мрачно проговорил Протасов.
И на минуту все умолкли, но девушка с голубыми глазами вдруг рассмеялась, глядя на Протасова.
— Что вы? — спросил он, невольно проводя рукой по лицу.
— Да уж очень вы напуганный какой-то! Крови испугались.
— Нет… Но я просто трезво смотрю на вещи. А для вас война — это увеселительная прогулка? Я помню, что на войне умирают…
— А зачем же вы тогда пришли сюда? — недоуменно спросила девушка. — Провожаете кого-нибудь?
— Я? — Протасов замялся. — Тоже записываться, — вдруг проговорил он, чувствуя, что иначе не может ответить девушке с ясными глазами, потому что рядом стоит Наташа.
На другой день во дворе школы маршировали профессора, учителя, строгальщики, печатники, студенты, писатели, повара, актеры, бухгалтеры, музыканты и парикмахеры.
Командиром роты, в которую попали Дегтярев, академик и Протасов, был назначен некто Комариков — человек лет тридцати пяти, с темными строгими глазами и звонким голосом. Выстроив роту, он прошел вдоль шеренги, вглядываясь каждому в лицо, как бы определяя, на что годен человек. Остановившись против академика, он удивленно посмотрел на длинный охотничий нож, висевший у пояса, потом оглядел всю его плотную крепкую фигуру, от начищенных ботинок до гимнастерки, туго стянутой поясом.
— Фамилия?
— Куличков.
— Профессия?
— Астроном.
— Гм… Должность по службе?
— Действительный член Академии наук.
— Возраст?
— Шестьдесят два.
— В армии служили?
— В первую русско-германскую войну. Имел даже георгиевский крест.
— Та-ак, — с уважением протянул Комариков; этот крест окончательно покорил его. — Будете старшиной роты, товарищ Куличков.
Академик деятельно принялся вводить порядок и дисциплину в роте. Заметив, что на вороте гимнастерки профессора Незнамова нехватает пуговицы, он снял пилотку, в подкладке которой торчала игла с ниткой.
— Пришьете пуговицу, а иглу вернете, — сказал он.
— Спасибо, Викентий Иванович, — с поклоном ответил профессор.
— Теперь для вас я не Викентий Иванович и ни академик, а старшина роты. Прошу этого не забывать и обращаться ко мне согласно уставу, — строго проговорил академик.
Весь день Комариков гонял роту по двору, добиваясь четкости поворотов и перестроения на ходу. В сумерки ополченцы улеглись на соломе, разостланной на полу в классах школы.
— Комариков думает, что мы на фронте будем заниматься шагистикой, — раздраженно сказал Протасов. — По-моему, он недалекий человек… Ему больше подходит фамилия Кошмариков…
— Боец Протасов! — раздался вдруг громкий голос академика.
— Да, я слушаю вас, Викентий Иванович, — вяло проговорил Протасов.
— Встаньте, когда с вами говорит командир! — сказал академик, сердито раздувая ноздри; Протасов медленно поднялся. — Во-первых, я для вас теперь не Викентий Иванович, а старшина роты. Во-вторых, товарищ Комариков является вашим командиром, и вы не имеете права умалять его авторитет в глазах бойцов…
— Но ведь мы же не мальчики какие-нибудь, чтобы нас гонять по двору… — начал было возражать Протасов.
Но в это время раскрылась дверь и на пороге появился генерал Дегтярев.
— Встать! Смирно! — крикнул академик и пошел навстречу генералу; остановившись в трех шагах с вытянутыми по швам руками, он громко отрапортовал:
— Товарищ генерал! Первая рота народного ополчения на отдыхе. Никаких происшествий не случилось.
— Здравствуйте, Викентий Иванович, — сказал генерал, протягивая руку. — Вот где нам довелось встретиться…
— Да. Я тоже не предполагал, Михаил Андреевич, — тихо проговорил академик.
— Лежите, товарищи, отдыхайте, — сказал генерал Дегтярев ополченцам. — Не очень, верно, удобно на соломе? Ничего не поделаешь… Все придется испытать… Все… — Он заметил Владимира, с улыбкой кивнул ему. — Что ж, так и должно быть: Дегтяревы не могут сидеть дома в такой час…
— А что нового на фронте, Михаил Андреевич? — спросил Протасов, которому хотелось, чтобы генерал обратил на него внимание и чтобы все знали, что он знаком с генералом.
— А… и ты здесь? — удивленно проговорил Михаил Андреевич и долго молча разглядывал Протасова, как бы стараясь понять, почему этот человек оказался в числе ополченцев. — А я вот назначен к вам командиром дивизии, — проговорил он, не ответив на вопрос Протасова. — Будем сражаться, товарищи, за нашу советскую землю.
В комнату ввалился Тарас Кузьмич с огромным мешком за плечами, согнувшись под тяжестью его, красный, потный.
— Вот где я, наконец-то, застал вас, Михаил Андреевич, — проговорил он, отдуваясь и снимая с плеча мешок. — Весь день ищу… Я тут на курсах был!.. Все учат и учат, на старости лет… А тут хряп — война! Говорят, поезжайте по домам, а как же я поеду, когда ни билетов, ни поездов пассажирских, все забито войсками!.. Боренька вот в ополчение поступил, а Варенька одна теперь дома…
— Что же я могу для вас сделать, Тарас Кузьмич? — генерал развел руками. — Что это вы так нагрузились?
— Да вот купил кое-что домой, не бросать же, — сказал Тарас Кузьмич, садясь на мешок. — Я уж так решил: берите и меня в ополчение… У вас обоз свой будет, лошаденки, а я за ними присматривать буду, в случае какая ветеринарная помощь потребуется — пожалуйста… Вот я и доеду домой.
— Да ведь неизвестно, куда нас отправят. Может быть, совсем в другую сторону, а не к Смоленску…
— На Смоленск, Михаил Андреевич! Точно знаю, на Смоленск… Все войска туда гонят… Самая-то главная сила немецкая оттуда прет… Минск-то сдали… И Оршу сдали мы… К Смоленску немец подходит…
— Ну, раз вам все известно лучше, чем мне, — с усмешкой сказал генерал, — то уж ничего сказать вам не могу. Но советую все-таки не собирать всякие вздорные слухи, а слушать то, что говорят по радио, — сухо проговорил он и, обращаясь к академику, сказал:
— Занесите его в списки роты до особого распоряжения.
Генерал Дегтярев ушел, а Тарас Кузьмич, облюбовав себе местечко в углу, разлегся на соломе, блаженно улыбаясь.
— Боренька, может, калачика свеженького хочешь? — спросил он нежным голосом.
— Нет, не хочется, — пробурчал Борис краснея.
В комнату вошла Наташа с брезентовой сумкой через плечо, на которой был нашит красный крест. Она была в гимнастерке и в темносиней юбке; прозрачные чулки обтягивали ее стройные ноги. Она казалась еще красивей в этом полувоенном костюме; к ней очень шли пилотка, кокетливо сдвинутая набок, чтобы все видели тщательную прическу. Она вошла, громко отстукивая высокими каблучками.
— Все здоровы? — спросила она улыбаясь. — Никто не нуждается в моей помощи?
— Раненых пока нет, — сказал кто-то.
— Нет, есть! — весело подмигнув, воскликнул Тарас Кузьмич. — Есть среди нас раненные в сердце. Хе-хе-хе!
— От этих ран у меня нет никакого лекарства, — с шутливым вздохом ответила Наташа. — Но в одном из классов я обнаружила рояль, и если есть среди вас любители музыки, то я могу помочь вам скоротать время.
Торжественные звуки бетховенской сонаты раздались в сумеречной тишине. Ополченцы лежали на соломе, положив под голову тощие мешки, и слушали, погрузившись в раздумье. И только Борис Протасов знал, что Наташа играет лишь для одного Владимира, на которого она даже не взглянула, войдя в комнату, чтобы никто не догадался о ее чувствах. И он с ненавистью посмотрел на Дегтярева, лежавшего с закрытыми глазами.
«Неужели же сдадим и Смоленск?» — думал Владимир, припоминая, что от Смоленска до Спас-Подмошья всего восемьдесят километров, и ему хотелось, чтобы дивизию направили к Смоленску: только это давало надежду на встречу с Машей.
В ночь под 14 июля дивизия выступила на фронт. Грузовики прошли через центр столицы и повернули на Можайское шоссе.
«Значит, Тарас Кузьмич прав, — с радостным волнением подумал Владимир. — Едем к дому, на Смоленск. Я увижу Машу!»
Перед рассветом колонна остановилась в лесочке, передали приказ замаскировать зеленью машины. Ополченцы дружно принялись за работу, и когда колонна тронулась, актер Волжский воскликнул:
— Смотрите, как красиво! Движется лес! Это как у Шекспира!.. Помните?
Не раньше может быть Макбет сражен,
Чем двинется на Дунсинанский склон
Бирнамский лес…
— Что ж, московский лес двинулся на Гитлера-убийцу. И это добрый знак, — в тон ему сказал академик.
За Можайском, возле деревни Горки, колонна остановилась. Многие побежали к памятнику Кутузову, возвышавшемуся над Бородинским полем: бронзовый орел распростер могучие крылья, блестевшие от росы. Викентий Иванович подошел к подножию памятника, снял пилотку и опустился на колено, склонив седую голову.
— Чудит старик, — сказал кто-то.
Владимир оглянулся и увидел Колю Смирнова.
— И ты в нашем батальоне? — обрадованно воскликнул Владимир.
— Да, в артиллерии. Правда, пушек у нас еще нет, но… будут. И лошади будут. А типы какие у меня в батарее! Наводчиком мастер-зеркальщик из какой-то промартели. Зеркала делал всю жизнь. Всегда навеселе, непонятно, где он только достает водку. А закусывает только луком. У него всегда головка лука в кармане… Но парень замечательный! А еще инженер-аристократ Чернолуцкий. Курит какие-то ароматические папиросы и процеживает воду через вату… А еще есть два брата Лавровы — ездовые. Они извозчики московские, ломовики. Лошадей любят, страсть! И все время друг с другом переругиваются… Но талантливые извозчики!
Коля рассказывал с увлечением; он любил оригинальных людей и был убежден, что в каждом человеке есть талант, только не все умеют пользоваться этой чудесной силой. И у него самого был прекраснейший из всех талантов — уменье открывать в человеке возвышающую его силу.
— А я познакомлю тебя, Коля, с чудеснейшим нашим парторгом, Николаем Николаевичем Гаранским, — сказал Владимир. — Какой же это красивый человек!
— Не люблю красивых, люблю курносых, — шутливо проговорил Коля. — Красивые — редкость, а курносые — массовидный тип.
— Нет, он красив душой, а так даже несуразен: высок, как жираф, а сапоги носит сорок седьмой номер. Старшина наш, академик, совсем замучился, никак не может достать ему сапоги по ноге. И рукава гимнастерки ему только по локоть. Но если существует на земле человеческая совесть, то это она парторгом у нас. А недавно преподавал географию в университете.
— Позволь, да ведь политэкономию мы все изучали по учебнику Гаранского.
— То его отец, тоже Николай Николаевич. Старый большевик, ученый… История этой семьи очень любопытная. Прадед — протоиерей. Дед — народник. Отец — большевик. Гаранские — из тех прекрасных русских интеллигентов, из среды которых вышли Чернышевский, Добролюбов, Чехов… Да вот он сам, Николай Николаевич.
К ним подошел очень высокий ополченец с красной звездой на рукаве, с задумчивыми черными глазами. В выражении его худощавого лица было что-то аскетическое.
— Дегтярев, — сказал он, кивнув в сторону академика, который все еще стоял коленопреклоненно у памятника, — надо сделать так, чтобы никто над этим не смеялся. Не знаю, может, и всем нам нужно было бы последовать его примеру. Ведь, в сущности, мы тоже стоим перед своим Бородинским полем…
— Неужели вы думаете, что и мы оставим Москву? — сердито взглянув на него, сказал Коля Смирнов.
— Нет, я не в этом смысле, а в том упомянул о Бородине, что и нам предстоит сражаться и, может быть, умереть, не увидев победы, хотя именно мы должны сделать ее неизбежной. Ведь те, что похоронены на этом поле, — Гаранский повел рукой вокруг, — принесли победу России, а не те, что вошли потом в Париж.
— Конец венчает дело, — с улыбкой сказал Коля.
— Но есть и другая пословица: «Лиха беда — начало». На нашу долю и выпала эта «лиха беда»… И мы должны хорошо начать. Мы должны стоять насмерть на своем Бородинском поле.
Подошли, о чем-то тихо разговаривая, Борис Протасов и Наташа.
— И вы здесь? — удивленно воскликнул Коля. — Получается, как в плохом романе: все герои собрались вместе…
— Да, «роман» действительно скверный, — сказала Наташа, сдвигая пилотку набок, охорашиваясь с задорной улыбкой. — Вот боец Протасов никак не научится завязывать обмотки. Товарищ старшина уже наряд дал ему вне очереди…
— Просто удивительно, Протасов, что и вы здесь, — проговорил Коля.
— Что же удивительного в том, что мы все, — подчеркнул Борис, — собрались здесь? Во-первых, в ополчение записывались порайонно, а мы все из одного района Москвы…
— Было бы удивительней, если бы мы все не собрались сюда, чтобы защищать свою столицу, — сурово произнес Николай Николаевич. — Здесь сейчас вся Советская Россия…
Немцы вошли в Смоленск, их передовые части были уже возле Ярцева; завязались тяжелые бои у Соловьева перевоза, на Днепре. Ополченская дивизия генерала Дегтярева получила задание как можно быстрей выдвинуться на запад, к Днепру, занять оборонительный рубеж и защищать его, невзирая ни на какие потери.
Это приказание привез член Военного совета армии Белозеров, когда штаб дивизии прибыл в Спас-Подмошье и разместился в просторном доме Николая Андреевича.
— Прямо не верится, что полгода назад мы сидели в этом доме за большим и шумным столом после охоты на медведя, — сказал генерал, тяжело вздохнув. — Садитесь, Дмитрий Петрович, — пригласил он Белозерова, который снимал плащ у порога и тщательно вытирал ноги о половичок. — Да вы не очень-то старайтесь наводить чистоту. Теперь не до этого.
— Нет, Михаил Андреевич, я помню, что хозяйка этого дома любит чистоту и не любит тех, кто ее не соблюдает. А я не хочу ссориться с Анной Кузьминичной. Ведь я у вас не последний раз, правда, Анна Кузьминична? Еще придется приехать когда-нибудь на облаву.
Анна Кузьминична, похудевшая, бледная от бессонных ночей, удивленно посмотрела на Белозерова.
— Вы верите, что такие дни еще будут? — сказала она.
— Если бы не верил, не вошел бы в ваш дом. Как бы мог я, не веря в лучшие дни, смотреть в ваши материнские глаза? — Белозеров прошел к столу и устало опустился на стул. — А что думают колхозники?
— Вчера было собрание. Постановили никуда со своей земли не уходить. Убрать хлеб, сдать государству, помогать армии, а придет враг — все уничтожить, спалить, а самим в леса…
— Да, леса у вас хорошие, дремучие. А народ еще лучше… Как же можно не надеяться, Анна Кузьминична, что мы еще попляшем с вами в этом самом доме? Впереди же свадьба. А где эта красавица, Машенька?
— В соседнем колхозе, в Шемякине. Убирает урожай. — Анна Кузьминична скорбно умолкла. — Значит, нужно верить, Дмитрий Петрович? — тихо спросила она.
— Верить? Нет, это — не совсем точно. Уверенность нужно сохранять в силе народа. Кстати, Михаил Андреевич, вы на меня не в обиде? — с улыбкой спросил Белозеров.
— На вас? За что же? — с недоумением взглянув на него, проговорил генерал.
— Да ведь это я настоял, чтобы вас назначили командиром этой дивизии ополчения.
— Почему же именно меня?
— Ополчение — особый род войска… своеобразный. Оно больше напоминает первые отряды Красной Армии, чем современные регулярные части. Тут все романтики, вроде вашего племянника, студента. Им нужен такой, как вы, — герой гражданской войны… И потом я знал, что эта дивизия будет защищать родные вам поля…
— Спасибо, — растроганно сказал Михаил Андреевич.
— Так вот какие дела, Михаил Андреевич, — утомленно проговорил Белозеров, когда Анна Кузьминична, сгорбившись, вышла из комнаты. — Немцы ослабели от наших ударов. Их коммуникации растянулись. Войска выдохлись. Но еще рассчитывают, что с ходу ворвутся в Москву…
Белозеров не спал уже третьи сутки. Обычно живое, веселое лицо его было серо от усталости и пыли; красные напухшие веки смежались, на какое-то мгновение он погружался в забытье, но тотчас же его будила незатухающая тревожная мысль: «Время!» Ему казалось, что кто-то произносит это слово негромким, спокойным, но властным голосом: «Время!» И, встряхнувшись, широко распахнув отяжелевшие веки, Белозеров продолжал говорить, что на Западном фронте намечается неустойчивое равновесие сил, которое нужно превратить в устойчивое, длительное сопротивление врагу. И из всего огромного фронта, на котором беззаветно сражаются кадровые советские войска, только пять километров — совсем крохотный участок — приходится на долю ополченской дивизии Дегтярева.
— История возложила на нас, Михаил Андреевич, тяжкую, но почетную задачу. Мы должны здесь, на Днепре, задержать немецкие армии во что бы то ни стало. Выиграть время для сосредоточения и развертывания резервов под Москвой. Эти резервы есть, нужно лишь время, чтобы их подготовить и стянуть в могучий кулак… Этим занят Верховный Главнокомандующий. И вы должны дать ему это время. Что ответить ему?
Генерал Дегтярев встал, застегнул ворот и, выпрямившись, вскинув голову, взволнованно проговорил:
— Скажите товарищу Сталину: мы готовы на все… В рядах московского народного ополчения собраны лучшие люди страны. Они все умрут на своем посту, но продержатся столько, сколько нужно…
— Да, кстати, у вас в дивизии находится академик Куличков. Мне приказано вернуть его в Москву. Академия наук настаивает на этом. Это очень крупный ученый, мы не имеем права рисковать его жизнью. Вызовите его ко мне.
Академик вошел в комнату и остановился у порога.
— Старшина Куличков явился по вашему приказанию, товарищ генерал, — сказал он, тяжело дыша.
— Здравствуйте, Викентий Иванович, — проговорил Белозеров, протягивая руку. — Садитесь. Это я вызывал вас.
Академик, показывая на свои ноги, густо облепленные глиной, сказал:
— Пол запачкаю. Окопы роем. Глина смоленская, привязчивая…
— Ну, вот теперь отдохнете, Викентий Иванович. Я получил приказание откомандировать вас из армии…
— На каком основании? — удивленно спросил академик, садясь к столу.
— Академия наук возбудила этот вопрос. Считает, что вы нужней там, в тылу… И, кроме того, не хотят подвергать вас опасности.
— Я не просил об этом Академию наук и считаю, что она не в праве распоряжаться моей жизнью. Я останусь здесь, — твердо сказал Викентий Иванович.
— Но Академия наук правильно поступила, поставив вопрос о вашем возвращении к научной работе. Ваш метеорит ждет вас в Якутской тайге…
— Мой метеорит здесь… на смоленской земле, — с большим душевным волнением произнес академик вставая. — Разрешите итти?
Белозеров с изумлением молча смотрел на него.
— Чаю хоть выпейте с нами, — сказал генерал Дегтярев.
— Нет, спасибо. Как же я буду пить чай, когда товарищи роют окопы?
И он ушел, высокий, прямой, строгий, с длинным охотничьим ножом у пояса.
— Он похож на Дон-Кихота, — сказал генерал Дегтярев.
— Нет, на Сусанина, — задумчиво произнес Белозеров. — Да, теперь и я уверен, что вы задержите врага… Какие у нас чудесные люди!
Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошла Анна Кузьминична, ведя за руку академика.
— Вы и не думайте, Викентий Иванович, чтобы я вас так отпустила! Сейчас самовар поспеет, картошка отварится… И для Володи захватите покушать, а то вам там и поесть-то некогда…
— Ради вашего сына я готов обождать, Анна Кузьминична. Прекрасный у вас сын! — сказал академик, вытирая ноги о половичок.
— Только в разведку его не посылайте, Викентий Иванович. Это, кажется, самое страшное, разведка…
Вошли Шугаев и Николай Андреевич. Они провели несколько дней в лесах, выбирая места для баз партизанского лагеря. Николай Андреевич был назначен командиром партизанского отряда, а Шугаев — его комиссаром, Они доложили Белозерову, что продовольствие и оружие завезено на базы, созданные в самых глухих трущобах.
— А кто знает о местонахождении этих баз? — спросил Белозеров.
— Только несколько человек, вполне надежных, — ответил Николай Андреевич. — Все свои.
— А что вы скажете на это? — сказал Белозеров и, вынув из портфеля розовую немецкую листовку, положил на стол.
На листовке был портрет Тимофея Дегтярева и под ним напечатано, что этот крестьянин из деревни Спас-Подмошье, Смоленской области, давно уже недоволен советской властью и приветствует немецкие войска, несущие крестьянам избавление от коммунизма.
— Тимофей-то и помогал нам выбирать базы, — подавленно, опустив голову, сказал Николай Андреевич. — Что ж… это такое? Позор-то какой!
— Я одного не понимаю, — проговорил Шугаев, — какой смысл был немцам сбрасывать эту листовку? Ведь Тимофей здесь…
— Просто не рассчитали. По их планам Спас-Подмошье они должны были занять еще двадцатого июля, а сегодня двадцать второе. Они привыкли считать, что их планы выполняются с абсолютной точностью. И летчики сбросили листовки, полагая, что Спас-Подмошье уже в руках немецких войск…
— Убить его! Убить! — воскликнул Николай Андреевич, судорожно роясь в кармане, где лежал браунинг.
— Подожди, Николай, — спокойно сказал генерал, удерживая брата за руку, — убить недолго… Прежде всего его надо арестовать и допросить, как это могло случиться.
Тимофея привели под конвоем. Приказав конвоирам удалиться, генерал подошел к брату и долго смотрел в его испуганные глаза.
— Только позавтракать сел — хлоп! И повели, как арестанта, — проговорил Тимофей, глуповато улыбаясь. — И чего, дураки, привязались? Я говорю: «У меня брат — генерал…»
— Нет у тебя брата-генерала! Подлец! — вдруг визгливо закричал Михаил Андреевич багровея. — Изменник! Предатель! — Задохнувшись, он умолк и расстегнул ворот дрожащими руками.
— А кого же я предал, Миша? — спокойно спросил Тимофей, садясь на скамью и с усмешкой глядя на брата. — Кто набрехал тебе?
Генерал молча протянул ему листовку и, отступив на шаг, как бы стараясь держаться подальше от человека, запятнавшего себя самым подлым из преступлений, спросил:
— Узнаешь себя?
Тимофей повертел в руках листовку и, удивленно покачивая лохматой головой, сказал:
— Вот штука-то!.. А я гляжу, чего он пристал: дай сыму и конец! А я отродясь не сымался на портреты…
— Кто к тебе приставал? Где? — спросил генерал.
— Да по весне приезжал какой-то на машине… Говорил: из Москвы. Просил на охоту сводить… Обходительный такой человек, вином угощал все… Винишко, верно, пил… Люблю винишко, грешный человек! Да знал бы я, что он из немцев, я бы его и на порог не пустил! По-русскому чисто говорил… на иконы крестился… Вот диво! — Тимофей удивленно развел руками и простодушно усмехнулся: — До чего ж они, немцы, ловкие! И набрехал же! Про зайцев да про медведей я ему говорил, а он наплел тут нивесть что!.. Да как же я буду против советской власти говорить, когда и ты вот — генерал, брат ро́дный, и Николай — председатель, тоже брат, и почитай полдеревни — родня? Ну, верно, обидно мне, что вы в люди вышли, а я все в лесу маюсь. Так ведь я за каждую елку дрожу, для государства стараюсь! Ночей не сплю, как леший, все по трущобам… Да я за советскую власть горло ему зубами перегрызу! — плачущим голосом выкрикнул Тимофей.
Его увели и посадили в трансформаторную будку, которая бездействовала, потому что электростанция давно была остановлена.
— У меня такое впечатление, что он по глупости влип, — сказал Белозеров.
В этот день ополченцы рыли окопы между Спас-Подмошьем и Шемякином, вдоль границы колхоза «Искра». Здесь приказано было создать прочную линию обороны. У многих ополченцев это вызвало разочарование. Война, как думали они, заключается в том, чтобы стрелять в ненавистного врага, бросать в него гранаты, бомбы, громить его из минометов и пушек, а тут вот приходится рыть землю.
Рыли молча, с тревогой прислушиваясь к отдаленному грому орудий: бой шел километрах в десяти западнее. Лопаты с трудом вонзались в крепкую глинистую почву, скрежетали, натыкаясь на мелкие камешки. Непривычные к физическому труду люди быстро утомились.
— Говорят, черт сотворил смоленскую землю, — сказал актер Волжский, потирая кровавые мозоли, вздувшиеся на ладонях.
— Ничего, копайте, Волжский, учитесь делать жизнь, — с усмешкой сказал профессор Незнамов, укрепляя на носу сползающие очки. — Вы привыкли на сцене играть в жизнь, а теперь попробуйте хоть раз по-настоящему испытать, какая она бывает у множества людей. После этого вы будете лучше играть на сцене, убедительней. А то ведь придешь к вам в театр, смотришь, как вы «вживаетесь в роль» или как это у вас там по системе называется… видишь, что не мужик перед тобой с кровавыми мозолями на руках, а человек, который даже не умеет держать лопату в руках…
— Боюсь, профессор, что вам не удастся увидеть меня еще раз на сцене, — угрюмо проговорил Волжский, поплевывая на ладони.
— Почему вы так пессимистически настроены, коллега? Мы еще с вами встретимся в театре на новой пьесе неизвестного еще теперь драматурга.
— Да… Теперь бы я сыграл свою роль! Как бы сыграл! — воскликнул Волжский, втыкая лопату в глину и нажимая изо всех сил ногой на нее.
— И вы сыграете, Волжский, — уверенно ответил Незнамов.
— Откуда у вас такой оптимизм? — насмешливо спросил Борис Протасов, откидывая прядь волос с потного лба.
— Я профессор истории, а история дает убедительные доказательства, что всегда в схватке с отжившим, мертвым миром побеждает новый.
— Отсюда до Москвы около трехсот километров, — тихо сказал Протасов.
— Ну и что же? Наша страна велика… Мы можем отходить далеко вглубь. Кутузов победил благодаря тому, что сохранил армию…
— Стало быть, вы полагаете, что и Москву можно… — задыхаясь от волнения, проговорил академик и выпрямился, отставив в сторону лопату. — Вы так полагаете, Сергей Петрович? — грозно повторил он и шагнул к Незнамову, волоча за собой лопату.
— Да ведь вы же сами знаете, Викентий Иванович, что…
— Я вам не Викентий Иванович, а товарищ старшина, боец Незнамов! И я прошу… да! Приказываю! Рыть окоп и не сочинять вредных теорий! — крикнул академик и с такой силой ударил лопатой в землю, что держак переломился пополам.
— Воздух! Воздух! — вдруг прокатилось по рядам, и все глянули на небо.
Оно было усеяно на западе черными крестиками самолетов. Когда Протасов увидел, что самолеты снижаются над местом работы ополченцев, он ничком упал в яму, вырытую им на полметра глубины, и закрыл глаза.
Загремели разрывы, и земля вздрогнула, осыпалась в яму.
«Вот и смерть! — подумал Протасов, прижимаясь всем телом к холодной глине. — Как глупо!.. Зачем я записался? Хотел казаться мужественным в глазах Наташи? А она даже не удостаивает разговором и все время возле Дегтярева… Хотя бы убило его!.. Да, да!.. Я хочу, чтобы его убило!..» — исступленно твердил он.
А вокруг все гремело и грохотало, и земля сыпалась в яму, как в могилу.
Потом все стихло, и Протасов услышал громкий смех. Подняв голову, он увидел актера Волжского, который хохотал, схватившись за живот.
Все ополченцы стояли с лопатами и смотрели на него с улыбкой.
— Как он сиганул в ямку! Вот это была игра! — вскрикивал Волжский, и Протасов понял, что Волжский смеется над ним, что все видели, как он струсил.
Протасов поднялся, стряхнул с одежды землю, чувствуя, что лицо его бледно, и начал рыть землю, ни на кого не глядя. Но самолеты снова появились на горизонте, и снова ноги Протасова неудержимо затряслись, и он расслабленно опустился на землю.
Опять грохотало, и дрожала земля, и что-то выло вокруг. Это длилось долго, и Протасов лежал неподвижно; ему казалось, что стоит пошевелиться — и бомба угодит прямо в него. Он оглох и, не слыша, что бомбежка давно окончилась, все еще лежал, уткнув лицо в ладони.
— Санитара! — услышал он испуганный крик.
Поднявшись, Протасов увидел Наташу: она бежала из укрытия к окопу, придерживая рукой сумку с красным крестом. Она вдруг остановилась перед какой-то темной, неподвижной кочкой, и Протасов вспомнил, что на том месте, где теперь чернела эта кочка, недавно стоял актер Волжский и хохотал.
Наташа склонилась к земле, и все побежали к ней. Актер лежал на земле, раскинув руки, на которых краснели кровавые мозоли.
— Вот его последняя роль, — с угрюмой иронией сказал Протасов.
— Что же, он прекрасно сыграл свою роль честного гражданина. Дай бог каждому, — сказал профессор Незнамов, вытирая платком глаза.
Волжского унесли, и Наташа пошла за носилками. Снова принялись рыть окопы.
«Вот только что смеялся Волжский — и его уже нет, — думал Протасов. — Вот так и меня убьют… Ужасно глупо!.. Если бы ранило, пусть даже тяжело, все же лучше, чем эта медленная пытка ожидания смерти…»
Он увидел Владимира, который снимал гимнастерку, словно ему стало жарко. Выше локтя на рубашке темнело какое-то пятно. Владимир вынул индивидуальный пакет и, протягивая Протасову, сказал:
— Помоги забинтовать руку.
— Ты ранен? — с завистью спросил Протасов.
— Пустяки, царапнуло…
«Боже мой, какой же он счастливый! — подумал Протасов. — Его эвакуируют… Ну, что ж, хорошо. Его не будет здесь».
Он перевязал рану, но кровь продолжала итти, пропитывая бинт.
— Иди на перевязку… к Наталье Викентьевне, — сказал Протасов.
— Если с такими ранами ходить по госпиталям, то некому будет и воевать, — ответил Владимир и поднял лопату.
«Рисуется», — с неприязнью подумал Протасов.
Под вечер на помощь ополченцам пришли рыть окопы люди из Шемякина. Владимир еще издалека разглядел Машу, и сердце его радостно забилось. Хотелось броситься навстречу к ней, но нельзя было покинуть свое место.
«Как хорошо случилось, что шемякинцы пришли помогать нам! Иначе я и не увидел бы Машу», — подумал Владимир. Он решил: как только стемнеет и работу прервут, пойти к академику и попросить у него разрешения отлучиться. Шемякинцам отвели участок метрах в ста правей, где начиналась березовая роща, в которую Владимир не раз ходил на тягу, — там происходили первые, робкие встречи с Машей в дни их счастливой юности.
В сумерках, получив разрешение академика, Владимир побежал к березовой роще. Он отыскал Машу возле маленького костра, который девушки развели, чтобы отогнать комаров. Возле костра сидел Яшка, не спуская с Маши своих мутных глаз.
Владимир отошел с Машей в глубину рощи.
— Кто этот парень у костра? — спросил Владимир.
— Из Шемякина. Яшка…
— А почему же он не в армии?
— Он был осужден за что-то. Пока не берут…
— Почему-то он мне сразу не понравился…
— Он никому не нравится.
Они присели на какой-то бугорок. В темноте они не видели друг друга в лицо.
— Я знала, что ты где-то здесь, близко. И я так хотела встретиться с тобой, — прошептала Маша.
— Спасибо тебе, — растроганно проговорил Владимир. — Как бы я хотел, чтобы мы были вместе все время!..
— Я тоже думала об этом, но я не знаю, как это сделать. Я готова вступить в армию. Я сумею быть полезной чем-нибудь. А здесь, в Шемякине, я сделала все, что могла. Вот видишь, все дружно пришли… Люди только привыкли ко мне, только начали дружно работать, и вот все пошло прахом… На моей пшенице вырыли окопы, — Маша тяжело вздохнула. — Скажи, неужели и сюда придет немец?
— Это будет зависеть от нас самих… Только от нас, Маша. Наш парторг, Николай Николаевич, славный такой парень, сказал, что здесь начало нашей победы…
— Значит, вы не уйдете отсюда?
— Мы не имеем права уходить. И мы не уйдем, Маша… Мы поклялись биться до последней капли крови. Мы дали эту клятву Сталину…
— Я тоже… не уйду отсюда, — тихо произнесла Маша.
Владимира позвали к костру: пришла Наташа.
— Вы скрыли, что ранены. Комариков приказал срочно явиться на перевязку, — сказала она и вдруг увидела Машу. — Здравствуйте, Маша… Я не ожидала вас встретить здесь, — смущенно проговорила она.
— Ты ранен? — тревожно воскликнула Маша. — Почему же ты ничего не сказал?
— Чепуха, царапина, — с досадой, что ему помешали побыть с Машей, сказал Владимир. — Если бы мне было плохо, я сам пришел бы к вам.
— Я передала вам приказание командира роты, а там как угодно, — обиженно проговорила Наташа и пошла в темноту.
— Видно, не очень уж больно, раз на свиданье пришел! — раздался насмешливый голос у костра.
И Владимир снова увидел Яшку, который разглядывал его злыми глазами.
Маша и Владимир отошли от костра, остановились. Владимир взял ее руку и поцеловал.
— Значит, вместе, Машенька?
— Да, больше мне ничего не нужно… Ничего, — прошептала Маша.
— Найди генерала Михаила Андреевича. Его штаб в нашем доме. Попроси его — и он все сделает…
— Горькое наше счастье, — со вздохом проговорила Маша. — Ну что ж, может, так нужно, чтобы всем было хорошо… после нас…
Владимир сжал ее руку.
— Не нужно так говорить, Маша… Все будет хорошо! Все будет хорошо, — весело повторил он и пошел, часто оглядываясь, хотя в темноте ничего нельзя было увидеть, кроме красной точки костра, где сидел странный человек Яшка.
А Маша стояла в темноте и с горечью думала:
«Опять эта женщина вместе с ним!..» И радость встречи с Владимиром померкла, сменяясь тоскливой тревогой…
Когда окопы были отрыты, генерал Дегтярев приказал полкам занять свои участки обороны и начать окопную жизнь, хотя бои шли еще в десяти километрах западнее. Туда непрерывно шли грузовики с пехотой, патронами, гранатами, снарядами, а оттуда везли раненых. Туда шли танки и орудия. Туда летели истребители, штурмовики, бомбардировщики, с красными звездами на крыльях. День и ночь там гремело, и небо по ночам озаряли багровые огни артиллерийских выстрелов и тревожные зарева пожаров.
Каждый день с рассвета и дотемна Комариков обучал свою роту бросать гранаты, ходить в атаку, незаметно подползать к условному противнику, стрелять из винтовок и пулеметов, уничтожать танки. Ополченцы, сидевшие в укрытиях, тащили на канате макет танка, сделанный из фанеры, а другие по очереди бросали в него деревянные чурки, похожие на гранаты, или консервные банки, наполненные песком, стараясь попасть в «уязвимое» место — в мотор или под гусеницы, вместо которых использовались полозья от крестьянских розвальней. Комариков был неистощим на выдумки. Он говорил ополченцам:
— Вы, товарищи, народ сидячий, бегать не привыкли, чуть пробежал — и одышка, а стрелять — винтовка ходуном ходит в руках, и летит пуля в белый свет. Конечно, товарищи, вы прошли много наук всяких, и мне с вами не сравняться в учености, но теперь вы должны одолеть самую трудную науку — как побеждать страх. Самым могучим оружием врага является страх. Страх идет впереди войска и поражает сердце. Человек перестает владеть собой, теряется, и он уже не боец, а жалкий заяц, которого давит танк. Страх подавляет волю, разоружает человека и делает его беспомощным, если даже в руках у него хорошее оружие. Не победивши труса в самом себе, нельзя победить и врага.
Комариков чувствовал, что речь у него не очень убедительная, и он старался подкрепить свои слова доказательствами из жизни.
Однажды он привел красноармейца в изорванном обмундировании, с забинтованной правой рукой и сказал:
— Вот боец Коровкин. Он уже много раз бывал в боях и сейчас ранен, эвакуируется в тыл. Их машина сломалась, и пока ее починят, боец Коровкин расскажет нам, как он первый раз пошел в бой, как ему было страшно и как он поборол страх.
Ополченцы разглядывали раненого бойца с тем восхищением, с каким дети разглядывают артиста, идущего по канату под куполом цирка.
— Рассказать можно, чего же не рассказать, — проговорил он, со снисходительной улыбкой разглядывая людей, не нюхавших пороху. — Сперва-то оно, верно, боязно было… Привезли нас ночью в какой-то лес, разгрузили мы свой эшелон и пошли… А куда идем — скажи, ну, словно мешок на голову надет, — ничего не видать. А он как шарахнет снарядом — кинуло меня куда-то по воздуху, а куда — не пойму. Полежал, чую, ноги-руки целы, голова на плечах, стал подыматься. А подняться не могу… Только стану на ноги — бряк об землю. Что такое, думаю? Ощупал опять ноги — в порядке. А как встанешь — опять с ног! Вот тут и взял меня страх, думаю, жилу мне становую повредило… До утра пролежал, а как рассвело — глянул я кругом, тут-то меня и прохватил страх. Вся земля в крови, и на березе висит голова, вроде как на тоненькой веревочке… Гляжу, а это боец Сушкин с нашего отделения, рядом со мной шел… Гляжу я на него, а самому так страшно, что я давай кричать что было сил…
— Ну, а потом все-таки преодолели страх? — нетерпеливо спросил Комариков.
— Преодолел, товарищ ротный командир! — бодро ответил Коровкин.
— Вот вы об этом и расскажите.
— Рассказать можно, чего же не рассказать, — сказал, чему-то усмехаясь, Коровкин. — Отлежался я дня два в санбате и опять в сражение. Ну, известно, отрыли окопы, сидим, дожидаемся его. Слышу, кричат: «Танки!» Гляжу — верно, штук десять танок прут прямо на нас по лугу, а у нас ничего, окромя винтовок да пулеметов, нету, а ему пуля, танку, что муха слону. Вижу, дело — дрянь. Подхватился я и бежать. А куда бегу, — и сам не знаю. В ямку какую-то повалился, лежу, а танки мимо прут, только дым столбом!
— Ты ближе к делу, — прервал его Комариков. — Страх-то поборол?
— Поборол, товарищ ротный командир! — браво ответил Коровкин с лихой улыбкой. — Они, танки-то, только сперва страшны, а потом приглядишься, и вроде он как лев в зоологическом саду. Но сперва, конечно, боязно было… — Коровкин вдруг рассмеялся. — Один раз он бомбить нас начал. Ну, мы лежим ни живы ни мертвы, глаз не открыть — такая страхота кругом. Чуть притихло, глянул я, думаю: где же это я лежу, а это я под повозку с минами забился. Попади она, бомба, в эти мины, так от меня не то что сапогов, звания не осталось бы! Ну и взял тут меня страх, он бомбит, а я из-под повозки вылезаю в самые ужасти…
— Ну, ладно, кончай, а то твоя машина уйдет, — сказал Комариков, красный от гнева.
Политрук Гаранский считал, что преодолеть страх можно, лишь внедрив в сознание бойцов идею самопожертвования во имя спасения Родины. В первую очередь он требовал самоотречения от коммунистов. Он говорил им, что они, подобно пороху, который, сгорая, выталкивает снаряд из орудия, должны сгореть в огне самопожертвования, чтобы увлечь своим героизмом всех остальных.
Владимир, слушая политрука, был во всем согласен с ним. Но душу его сжигала неодолимая жажда жизни. Рассудком он понимал необходимость отказа от самого себя во имя победы, но сердце его тосковало в тяжелом предчувствии.
В смрадной мгле войны все чаще вставал перед ним светлый образ Маши. Владимир снова шагал с Машей по мягкому глубокому снегу, любуясь сверкающими искрами инея на ее бровях. Он поднимался с ней на Кудеярову гору и смотрел оттуда на лиловые березки, готовые раскрыть набухшие почки… Он вдыхал волнующий запах вешней земли, исходивший от сорванных Машей подснежников. Он видел алое от смущения лицо ее и слышал ее милый, полный наивного удивления голос: «А где этот город… в Бозе?»
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гаранский, осуждающе взглянув на Владимира: ему казалась неуместной и оскорбительной улыбка на лице юноши, которого он призывал к самопожертвованию.
И Владимир подумал, что Гаранский прав в своем осуждении, что он, Дегтярев, слабый человек, плохой коммунист, потому что быть коммунистом — значит быть идеальным человеком. Владимир сказал, что он не сделал еще в своей жизни ничего значительного. Хотел написать книгу «С Востока свет», но вот война все оборвала…
— Мы все пишем сейчас эту великую книгу. И, может быть, здесь ты напишешь самую прекрасную ее страницу, — задумчиво сказал Гаранский. — А где твоя рукопись?
— Я оставил ее на хранение дяде Егору Андреевичу Дегтяреву. Он работает мастером на металлургическом заводе… А ты зачем спрашиваешь об этом? — настороженно спросил Владимир.
— Интересуюсь каждым бойцом, его жизнью, делами… Я должен знать хорошо каждого… Ты Протасова знаешь?
— Да… Мы росли вместе. Из одной деревни… Но говорить о нем мне не хотелось бы…
— Почему?
— У меня испорчены отношения с ним. И я могу быть необъективным.
— Здесь замешана женщина? — спросил Гаранский, щуря глаза.
— Да.
— Мне Протасов не нравится. Он держится особняком… Вчера отец его был здесь. Уезжать отсюда не собирается. «Верю, — говорит, — что немцы не придут в Спас-Подмошье».
— Это на него не похоже.
— Мне тоже так показалось. Может быть, ждет немцев?
Гаранский помолчал и тихо проговорил:
— Ты вот хотел в партию принести свою книгу, чтобы иметь право называть себя коммунистом. Но теперь ты должен принести ей свою жизнь.
«Да я готов это сделать!» — подумал Владимир, испытывая радостное чувство решимости. Это чувство было бескорыстно: Владимир ничего не требовал взамен своей жизни, кроме права называть себя коммунистом. Он не требовал себе ничего: ни материальных благ, ни славы, ни бессмертия. Мысли его были чисты.
Он ушел в глубину березовой рощи, чтобы остаться наедине с этим светлым чувством. Достал из сумки лист бумаги, карандаш. Хотелось написать для книги какие-то необыкновенные, огненные слова, а подвертывались все самые обыкновенные и простые: «Быть достойным самого высокого звания — члена коммунистической партии, — значит не жалеть жизни своей для того, чтобы не померк светящий миру с Востока свет коммунизма…»
Он услышал отдаленный гул, словно приближался на быстром ходу поезд, и чей-то тревожный крик:
— Танки!
Дегтярев побежал в роту. С пригорка, по гребню которого извивалась траншея, он увидел, что по полю ползут темнозеленые жуки. Их было девять, и все одного размера и цвета. Дегтяреву казалось невероятным, что это и есть немецкие танки. «Ведь впереди на десять километров расположены наши войска, и там тоже окопы, рвы, препятствия, артиллерия. Как же могло случиться, что вражеские танки проскочили к самому Спас-Подмошью?»
Но раздумывать было некогда. Раздалась громкая, но спокойная команда Комарикова:
— Приготовиться к отражению фашистских танков! Помнить главное — не бояться! Гранаты бросать под гусеницы! Истребители, по местам!
Дегтярев схватил две гранаты, лежавшие в нише окопа, и побежал по узкой траншее, спускавшейся к подножию пригорка. Он слышал приближающийся железный гул и резкие удары танковых пушек. С воем и визгом проносились над его головой снаряды и рвались где-то позади. Дегтярев добежал до конца траншеи. Она заканчивалась двумя коротенькими тупиками вправо и влево, которые ополченцы прозвали «аппендиксами». Они были вырыты для того, чтобы было удобней бросать гранаты, когда танк, проходя мимо, подставит свой железный бок.
Дегтярев припал на колено и, выглянув из «аппендикса», увидел в тридцати метрах от себя темнозеленую тушу танка. Она ползла, покачиваясь и чертя по небу стволом пушки, из которого с рявканьем и свистом вылетали желтые огни. На круглом куполе башни отчетливо чернел крест. Дегтяреву почему-то вспомнилась песенка, которую он распевал в пионерских походах:
Раз, два, три!
Пионеры мы.
Мы фашистов не боимся,
Пойдем на штыки!
Раздался треск пулемета, и вокруг Дегтярева задымилась земля. Он присел и услышал лязг гусениц где-то совсем близко, — казалось, над самой головой. Нужно было вскочить и швырнуть гранату. Но какая-то сила приковала его к земле, и он остался сидеть в окопе, скорчившись, в ожидании чего-то неотвратимого. Железный лязг уже слышался левей, и Дегтярев понял, что танк прошел мимо, к окопам, где сидели его товарищи.
«Пропустил! Трус!» — и с этой мыслью он выпрямился во весь рост. Уходящий танк извергал густые клубы едкого дыма. И Дегтярев, размахнувшись, хотел бросить гранату, но тут же опустил руку, поняв, что он не докинет гранату на таком расстоянии.
Вдруг свалилась пилотка с головы, и Дегтярев, еще не отдавая себе отчета, почему она упала, ощутил что-то горячее на шее и в то же мгновение увидел правей от себя темную глыбу танка. Он повернулся к нему лицом и, повторяя про себя навязчивые слова песенки: «Раз, два, три!», швырнул гранату в блестящие стальные пластины гусениц и упал на дно окопа.
Дегтярев не слышал взрыва, и ему показалось, что он впопыхах бросил гранату без запала, но, выглянув из окопа, он увидел, что танк стоит неподвижно и позади него растянулась на земле гусеница. Дегтяревым овладела такая бурная радость, что он закричал:
— Подби-ил! Подби-ил!
Он не знал, что никто не слышит и не может слышать его крика, потому что рвались снаряды и гранаты, и кричал исступленно:
— Подби-ил! Подби-ил!
Дегтяреву хотелось, чтобы все видели этот подбитый вражеский танк, и ему казалось, что где-то недалеко Маша и она видит это железное чудовище в две тысячи пудов весом, бессильное перед всемогуществом человека.
— Ложись! — закричал кто-то над ухом и ударил его по ногам.
Дегтярев упал на дно окопа, над ним прогремело что-то темное, посыпалась земля на лицо, и он закрыл глаза, проваливаясь в какую-то бездну.
Очнувшись, Дегтярев увидел над собой тревожное лицо академика.
— Если бы я не толкнул вас, Владимир Николаевич, танк раздавил бы вас, как огурец, — сказал академик, вычищая землю из ушей. — Увлеклись вы… А вообще все хорошо дрались, черт возьми! Русская интеллигенция оказалась на высоте. Мы устояли. Танки не прошли… Дайте, я поцелую вас, как сына, — проговорил растроганно академик и обнял Дегтярева.
Потеряв три танка, немцы повернули назад и закрепились в Шемякине. Вечером в березовой роще хоронили профессора Незнамова. Он бросился с гранатой под танк.
— Вот и кончился его оптимизм, — угрюмо проговорил Протасов, когда над могилой Незнамова вырос небольшой холмик.
— Я вас не понимаю, — сказал академик, вскинув на Протасова строгий взгляд.
— Он утверждал, что в схватке со старым миром всегда побеждает новый…
— Да, он ушел с поля боя победителем.
— Если мы будем так «побеждать», то от нас скоро никого не останется.
— И все же мы — даже мертвые! — победим! — со страстной убежденностью проговорил академик. — Будет день! К этой могиле придут благодарные соотечественники наши и поклонятся праху героических своих граждан. Они назовут наши имена с гордостью за советскую интеллигенцию, которая вместе с народом своим билась за Родину.
«Нет, ничего нет выше счастья жизни, — подумал Протасов. — Все это ложь, самоутешение, красивые слова… Жить, жить! Дышать, есть, двигаться, любить… Какая мне радость сознавать, что после меня будут жить счастливо другие? Они даже не вспомнят обо мне. А если и вспомнят, поднимая рюмку с вином на веселой пирушке, улыбаясь красивым своим женам, то что это для меня, когда я буду валяться вот в такой ямке?»
С того момента, когда он увидел движущиеся на него танки, Протасов думал только об одном: как бы остаться в живых. Правда, он стрелял, бросал гранаты, но делал это механически, лишь бы поскорей выполнить свои обязанности. Бросив последнюю гранату, он опустился на дно окопа и просидел на корточках до тех пор, пока не ушли танки. Он видел, как профессор Незнамов поправил очки, слышал, как он сказал самому себе: «Да, Викентий Иванович прав». Потом Незнамов взял гранату, вылез из окопа и пошел ровным, неторопливым шагом навстречу танку. Руки у него дрожали, и он боялся, что граната сорвется и не долетит. И тогда внезапно ему пришла мысль, что танк непременно подорвется, если лечь на его пути с гранатой, и он лег на траву: так было совсем не страшно. Он вытянул вперед руку с гранатой и подсунул ее под гремящую гусеницу…
И когда к могиле пронесли на носилках куски окровавленного тела — все, что осталось от профессора истории, — Протасов подумал, что нужно что-то сделать, чтобы уйти от смерти. Но, стремясь сохранить свою жизнь, Протасов, сам не сознавая того, ускорял свою смерть. Он уже умирал той страшной и неотвратимой смертью, которая поражает всякого, кто решил жить только для себя и ради себя. Сосредоточившись на одной мысли, которую он не мог никому открыть, Протасов обрек себя на мучительное одиночество: оно и было началом смерти. И хотя всем было тяжело, вернее, именно потому, что было тяжело, все доверяли друг другу свои сокровенные мысли, читали другим письма из дому, не стесняясь мелочей жизни и интимных признаний, которыми были полны эти письма; люди тянулись друг к другу инстинктивно, чтобы объединение противостоять беде и страданиям; они смеялись и шутили — и это была жизнь. Все с восторгом рассказывали о том, как Владимир Дегтярев подбил танк, и все единодушно называли бессмертным подвиг профессора Незнамова; хохотали, вспоминая, как вытаскивали из танка ошалевшего от страха немца.
А Протасов молчал, не принимая участия в этой взволнованной жизни. Он умирал, выключив себя из окружающего мира, порвав все связи с людьми, ничем не интересуясь, кроме своей судьбы. Он ел, двигался, дышал, но это не была жизнь, а лишь ожидание чего-то страшного. Он перестал умываться, чистить зубы, бриться — для чего? Обросший бородой, со спутанными, нерасчесанными волосами, с пустыми глазами, он производил впечатление человека, лишенного разума, и все сторонились его.
Академик заставлял его умываться, чистить обмундирование, оружие, — Протасов вяло исполнял приказание, а на другой день все начиналось снова. Политрук Гаранский не раз старался вызвать Протасова на откровенный разговор, но Протасов отмалчивался.
«Да он мертвый», — подумал Гаранский, вглядываясь в его изжелта-серое лицо.
Маша пришла в Спас-Подмошье к генералу Михаилу Андреевичу Дегтяреву, но не застала его.
— Уехал встревоженный, — сказала Анна Кузьминична.
Она была обрадована приходом Маши и умоляла ее поподробнее рассказать о встрече с Владимиром. Ее интересовало и то, как одет он, не похудел ли, как питается, и то, что он делает, не назначен ли в разведку, и то, получил ли он посылочку, которую она посылала ему с академиком. Но Маша знала так мало о Владимире, так коротка была их встреча, что она ничего не могла рассказать Анне Кузьминичне. Она промолчала и о том, что Владимир ранен. Но об одном она не могла не сказать — о женщине, которая омрачила ее счастье.
— Лишь бы он остался жить! — шептала Анна Кузьминична.
Она жила в непрестанной тревоге, ей казалось, что вот-вот кто-то войдет в дом и скажет, что Володи больше нет на свете. От этой мысли она вся цепенела, и тогда из рук ее валилась посуда, пригорало что-то на сковородах.
Они просидели с Машей всю ночь и говорили только о Владимире. На рассвете совсем близко разорвался снаряд, и вдруг загрохотало, завыло, заухало. Анна Кузьминична и Маша выбежали на улицу. Люди растерянно смотрели на запад, откуда доносился грохот сражения. Кто-то сказал, что немцы внезапно прорвали нашу оборону и заняли Шемякино.
Вскоре прискакал верхом Николай Андреевич и подтвердил эту весть. Он спешно отправлял в лес людей, туда же погнали и скот. Коровы мычали, встревоженные взрывами. Анна Кузьминична должна была отправиться в лес поварихой партизанского отряда. Николай Андреевич торопил ее. Она со слезами на глазах попрощалась с Машей, повторяя:
— Лишь бы был жив!.. Если его не станет, зачем мне жить? Лишь бы был жив!..
Маша осталась одна в доме. Когда генерал приехал, усталый, запыленный, с красными от бессонной ночи глазами, она не решилась сказать ему о своей просьбе и спросила:
— Михаил Андреевич, вы будете пить чай или обедать? Теперь я здесь за хозяйку.
Генерал попросил чаю, но когда Маша принесла самовар, молоденький адъютант Ваня сказал, что генерал уснул. От адъютанта Маша узнала, что немцы, занявшие Шемякино, остановлены дивизией и она прочно удерживает рубеж вдоль речки Косьмы.
— Я там рыла окопы, — сказала Маша.
— Если бы не эти окопы, они заняли бы и Спас-Подмошье. Наша дивизия встретила их хорошо… Перед окопами груды трупов.
— А у нас много раненых, убитых? — с тревогой спросила Маша.
Адъютант улыбнулся.
— Тот, кто вас интересует, жив и здоров. Я видел Дегтярева час тому назад. Он просил генерала принять вас в дивизию. Михаил Андреевич обещал.
Проснувшись, генерал попросил чаю. Маша принесла.
— А что же вы можете делать у нас в дивизии? Воевать? — спросил он.
— Все, что прикажете, буду делать. Стрелять, готовить обед, стирать белье… Я знаю немецкий язык, могу переводить.
— Вы знаете немецкий язык? Вот это важно… Очень важно, — сказал генерал, глядя в окно. — А местность вокруг тоже знаете?
— Да. На десять километров кругом я знаю каждую тропинку, знаю все деревни, многих людей.
— Это очень важно, очень, — повторил генерал и вдруг, резко повернувшись к Маше, глядя на нее в упор, спросил: — Смерти боитесь? Только говорите прямо, честно.
— Думаю, что не испугаюсь.
— А если вас будут мучить, истязать, пытать? Сумеете выдержать?
— Выдержу, — тихо, но твердо произнесла Маша.
— Нам нужно разведать силы врага в Шемякине. Вы согласны пойти туда?
— В Шемякино? — спросила Маша, ощущая неясную тревогу. — Да, согласна, — ответила она подумав.
— Ваня свяжет вас с человеком, от которого получите подробные инструкции, — сказал генерал и, выждав с минуту, добавил: — Но вы еще можете подумать. Я не хочу подвергать вас опасности… Вы так молоды.
— Я твердо решила, Михаил Андреевич, — сказала Маша, испугавшись, что он подметил ее минутное колебание и теперь не решится послать. — Я верю, что все будет хорошо.
— Ну, желаю успеха, — генерал поклонился, проследил, как Маша твердой походкой вышла из комнаты, и протяжно вздохнул. — Карту! — сказал он.
И Ваня быстро развернул на столе карту.
Знакомые названия замелькали перед глазами генерала. Он видел деревни, рощи, где он собирал грибы, речки, где ловил раков, поля, по которым ходил в лаптях из лык, надранных тайком в барском лесу. И вот теперь он — генерал, командир дивизии, которая на этих же полях сражается против немцев… Немцы на смоленской родной земле. В пяти километрах от Спас-Подмошья… Отсюда около трехсот километров до Москвы… А в дивизии — художники, литераторы, скульпторы, астрономы, математики, историки, актеры. Справа и слева действуют регулярные дивизии, но они утомлены непрерывными боями, а немцы все наседают, и нужно затормозить их движение во что бы то ни стало.
Вчера дивизия потеряла четверть своего состава. Но она не пропустила врага. Теперь нужно закрепиться на этом рубеже и стоять до тех пор, пока…
Скрипнула дверь, и через порог медленно переступил Андрей Тихонович. Генерал изумленно посмотрел на отца:
— А я думал, что и ты ушел в лес со всеми, отец.
Андрей Тихонович снял картуз, поправил руками волосы, остриженные в кружок, и сел на скамью.
— А мне уходить некуда, Михаил, — сказал он спокойно. — Я свой век прожил.
— А если нам придется отсюда уходить?
— Запалю дом, скотный двор… Все запалю, чтоб ничего немцу поганому не досталось, — тихо проговорил старик.
— Тебя для этого и оставили?
— Сам я остался. У Николая рука не запалит: жалко. А я сказал: беру грех на себя, мне все равно помирать. А уходить — совестно… Уж на что грач — птица смирная, а попробуй — тронь гнездо, глаза по выклюет. Ты вот приказы от начальства своего выполняешь, и мне надо приказ выполнить.
— Чей приказ? — с улыбкой спросил Михаил Андреевич.
— Сталина. Он чего сказал? Все запалить. Ничего врагу не давать: ни зернышка, ни клочка сена. Пущай идет по голой земле, — Андрей Тихонович усмехнулся, видимо, представив себе, как вражеские войска бредут по совершенно голой земле. — Это в ту еще войну бывало как немца в плен возьмешь, то первым делом ему на портках все пуговицы обрежешь. Вот он держится за портки руками, а бежать не может… Так и теперь обрезать ему все пуговицы…
— Сжечь недолго, а как потом жить будем? — сказал адъютант Ваня.
— Живы будем, опять всего понастроим, — убежденно ответил старик. — А жалко, верно. Так вить терпеть надо… Наш народ терпением силен. Приходит это раз к доктору француз, криком кричит: зуб болит, скорей, мол, рвать надо, помираю. Ну, вырвал ему доктор больной зуб, полегчало. Приходит тем разом и наш мужичок. И у мужичка зуб разболелся. Ну, доктор посадил его, рванул. А мужичок выплюнул зуб, да и говорит: «Эх, ты, доктор, рви уж и тот, который рядом». — «А зачем?» — спрашивает доктор. «А затем, — смеется мужичок, — что ты мне здоровый зуб выдернул. А теперь уж тащи больной…»
Адъютант Ваня рассмеялся беззвучно, щеки его налились кровью и стали похожи на два помидора.
— Немцы выдернули мне здоровый зуб, — помолчав, сказал старик, — а ты, Михаил, рви больной.
— О чем ты, отец? — удивленно спросил генерал, отрываясь от карты.
— Я про Тимофея говорю. Осрамил он наш род дегтяревский. Не было в нашем роду подлых людей…
— Расследуют, допросят, а там видно будет, — неопределенно сказал генерал, проводя карандашом красную зигзагообразную черту между Шемякиным и Спас-Подмошьем.
— Ты меня допусти к нему, Михаил. Я его по-своему допрошу, сукинова сына, — старик задышал часто, нервно тиская картуз в руках. — Я из него душу вытрясу подлую!
— Ну что же, поговори, отец, — сказал генерал, проводя новую черту красным карандашом, параллельную первой, зигзагообразной, линии, потом провел вторую такую же линию ближе к Спас-Подмошыо, третью — еще ближе, четвертую — через сад «Искры», и, наконец, пятую — по «садибам», как на Смоленщине называют приусадебные участки и огороды; проведя черту на «садибах», генерал сказал себе: «Вот наш последний рубеж!»
Андрей Тихонович подошел к трансформаторной будке, возле которой стоял часовой, боец комендантского взвода, сталепрокатчик Турлычкин, передал ему записку от Михаила Андреевича и сказал:
— Мне генерал, сын, стало быть, мой, дозволил с человеком поговорить, который тут, в будке, сидит, сын, стало быть.
— Да кто сын тебе? — удивленно спросил Турлычкин. — Генерал или арестованный?
— И генерал — сын, и этот, Тимофей, — сын. У меня четверо сынов, да только один вот этот… — старик огорченно махнул рукой. — Все мои сыны в люди вышли. Егор вон какой машиной управляет в Москве на заводе, где железо делают.
— Егор Андреевич, стало быть, ваш сынок? — спросил Турлычкин, широко улыбаясь.
— Нешто знакомый ему?
— Да я у него на прокатном стане работаю. Он у нас старшим мастером. Вроде инженера, хоть и неученый. Редкий человек — Егор Андреевич. Он в большой чести на заводе, и по всей Москве его знают… Стало быть, вы ихний папаша, — с уважением проговорил Турлычкин. — Ну что же, поговорите, раз такое дело.
Андрей Тихонович подошел к будке; на железных дверях ее были нарисованы череп и перекрещенные кости, а сверху крупно написано: «Смертельно! Не прикасаться!» В дверях было крохотное окошечко с решеткой.
Андрей Тихонович заглянул в окошечко и увидел Тимофея: он сидел на корточках и курил.
— Достукался? — сказал Андрей Тихонович дрожащим голосом. — Как пса, заперли в будку… Гитлеру хотел предаться?
— Я, батя, ни душой ни телом… — начал было Тимофей.
Но старик гневно продолжал:
— Изменщиком стал? Против своей власти руку поднял? На гитлеровой дочке жениться хотел? А?
— Да я, батя, весь век со своей Маврой… Шестеро детей!.. Господи! — натужно выкрикнул Тимофей.
— Знаю я тебя, шелапут! Ты сызмальства такой… И родился ты не в добрый час…
— Ну я ж не виноват в том, батя!
— Виноват! — крикнул старик и, подумав, что сказал не то, смутился, умолк.
Живо представился ему тот июльский, горячий день, когда его вызвал к себе приходский священник отец Серапион. Строго взглянув на Андрея Дегтярева, он сказал: «Вчера крестил твоего младенца Тимофея. Отсчитал девять месяцев — и выходит, что зачат он в филипповский пост. Во грехе зачат сын твой. Налагаю на тебя, Андрей, епитимию. Сто поклонов поутру на паперти храма каждый день будешь класть, может, бог и простит тебе грех». На другой день утром Андрей Тихонович пришел на паперть и начал отсчитывать поклоны. Но так как ему нужно было итти на покос, то в раздражении на Серапиона и на Тимофея он приговаривал: «Чтоб черти вас подрали!» С тех пор он не взлюбил Тимофея и часто поколачивал его. Тимофей рос злым и непослушным мальчишкой, а потом и вовсе отбился от рук, стал зашибать вино, бросил ходить в школу. И только сейчас Андрей Тихонович подумал, что он сам виновник пагубного Тимофеева характера, потому что озлобил сына еще в раннем детстве.
И уже мягче старик сказал:
— Счастье твое, что Михаил тут за главного, а то убили бы тебя, как собаку. Говори, чего с тобой теперь делать нам?
— Да я, батя, хоть головой в воду за советскую власть, вот хоть провалиться мне на этом месте! — жалобно заговорил Тимофей. — По дурости все вышло… Споил он меня, немец этот, чтобы ему сдохнуть! Я все могу сделать, батя, чего прикажет Михаил… Я самому Гитлеру голову оторву, а не то што… — Тимофей приблизил к решетке серое лицо свое с ввалившимися глазами. — Мне теперь нету жизни, покуда не заслужу перед советской властью прощение… А ежели надо, то пусть стреляют меня, — тихо проговорил он и заплакал.
Немцы, заняв Шемякино, не возобновляли атак, лишь изредка оттуда прилетал шальной снаряд да по ночам непрестанно вспыхивали ракеты.
Генерал Дегтярев сам допрашивал пленного танкиста. Пленный назвал себя Паулем Тринкером, при этом пощелкал пальцем по горлу и подмигнул с глуповатой улыбкой — это должно было означать, что он, как показывает его фамилия, любит выпить в любое время дня и ночи. Он сказал, что побился об заклад с приятелем Шульцем, который служит в танковой дивизии «Германия», что первым въедет на своем танке в Москву.
— Судьба! — с такой же глупой улыбкой проговорил немец. — Я проиграл пари. Это мне будет стоить две бутылки советского шампанского «Абрау-Дюрсо».
— Нет, немножко дороже, — оборвал его генерал. — Откуда вы прибыли на этот фронт?
— Я воевал в Польше, в Голландии, во Франции. Я проехал на своем танке всю Европу! — гордо вскинув голову, ответил пленный. — Вино в Польше никуда негодное — краска. В Голландии великолепный сыр к закуске… В Париже я пил чудесное бургундское… и еще какое-то, черт его… забыл названье, но восхитительно! Но еще восхитительней — женщины… — Тринкер причмокнул и щелкнул пальцами, подмигнув Маше.
Генерал закричал:
— Говори, подлец, сколько ваших войск в Шемякине! Какие части? Какое задание получила ваша танковая бригада?
Маша перевела, но пленный сказал, что ничем, кроме вина, не интересовался и знает из разговоров лишь о том, что грузовики, на которых везли за ними вина, использованы для вывоза раненых в Смоленск, что, по совершенно непонятным причинам, движение войск на Москву приостановилось, идут затяжные бои на всем протяжении фронта от Ельни до Ярцева и что их танковая бригада должна была сломить сопротивление русских и первой прибыть в Москву, но, к сожалению он, Пауль Тринкер, проиграл пари, и теперь первым въедет в Москву его приятель Карл Шульц из танковой дивизии «Германия».
— Можете не беспокоиться, он не въедет в Москву, — сказал генерал.
Потом он вызвал коменданта и сказал:
— Расстреляйте этого мерзавца! В записной книжке его сорок пять женских имен. Это все жертвы его насилия… Убить!
Расстрелять насильника велено было Турлычкину. Он повел немца в сад. Руки у него дрожали: он растерялся оттого, что ему предстояло убить человека. Правда, перед ним был враг, осквернивший его родную землю, и он ненавидел его. Турлычкин понимал, что нужно убить этого мерзавца, и все же он испытывал чувство отвращения к тому, что должен был сделать. Он привык думать, что человек — самое великое из всех творений природы.
— Нет, ты не человек, — говорил Турлычкин, шагая позади немца, забыв о том, что тот не понимает его, — и я убью тебя. Ты опоганил мою душу… И я ненавижу тебя вдвойне за то, что ты обесчестил высокое и гордое имя — Человек…
Турлычкин выстрелил и, не глядя на то, что лежало у ног его на траве, быстро, почти бегом, пошел прочь, задыхаясь от острого запаха гниющих яблок, усеявших землю.
Турлычкин попросил у Маши воды и долго мыл руки. Он как-то сразу постарел и стал не похож на того могучего парня, который ворочал возле прокатного стана раскаленные болванки. И Маша поняла, что он взял на плечи свои более тяжкий груз, чем железо.
Теперь сама Маша ощутила всем своим существом тяжесть душевной ноши, которую возложила на нее судьба.
Маша отправилась в Шемякино в дождливую августовскую ночь. В сопровождении военного с одним кубиком на петлицах она дошла до переднего края дивизии. Они долго искали землянку командира роты Комарикова. Военный с кубиком на петлице сказал Комарикову, указывая на Машу, что эту женщину нужно пропустить через линию обороны, а через два дня ждать ее возвращения.
— Дегтярев! — крикнул Комариков в темноту.
Послышались быстрые шаги, и Маша, замирая от радости, услышала знакомый голос:
— Боец Дегтярев явился по вашему приказанию, товарищ комроты!
Было темно, фигура Дегтярева смутно чернела в трех шагах, и Маше хотелось прикоснуться к нему рукой.
— Доведете женщину… вот тут она стоит, — сказал Комариков зевая, — до нашего боевого охранения, и пусть идет, куда ей надо.
Дегтярев удивленно взглянул на неясную женскую фигуру и сказал:
— Идите за мной.
Под ногами попадались какие-то кочки, Маша споткнулась и невольно схватилась за руку Владимира.
— Осторожней, здесь ямы, — сказал Владимир и вдруг почувствовал необъяснимое волнение.
— Это я, — тихо прошептала Маша, сжимая его руку.
— Куда же ты? — спросил Владимир и, уже задавая этот вопрос, догадался, куда и зачем идет Маша.
— Я скоро вернусь… Через два дня… Жди меня. Я буду переходить здесь, — шептала Маша.
Держась за руки, они дошли до кустов, где их кто-то окликнул. Скоро Маша скрылась в густой тьме, но Владимир еще долго стоял и смотрел в том направлении, куда она пошла. Там, вдали, вспыхивали яркие звезды ракет и время от времени раздавался тревожный прерывистый стук пулемета, напоминавший захлебывающийся лай злого цепного пса.
И, глядя на эти вспышки, Маша уверенно шла по овражку, который тянулся до самого Шемякина. Этим овражком она не раз ходила, сокращая путь из Шемякина в Спас-Подмошье. Она не испытывала страха, может быть, потому, что не представляла себе всей опасности порученного ей дела: она видела пока только одного фашистского солдата, которого допрашивал генерал. Но этот жалкий человечек не мог внушить ей страха.
В Шемякино она пришла на рассвете и постучалась в окно. Татьяна открыла дверь и ахнула, увидев Машу.
— Машенька! — шепотом воскликнула она.
И Маше показалось, что Татьяна не рада ее приходу: такая тревога была на лице подруги.
Татьяна обняла Машу и увела в маленькую каморку, где не было окон.
— А я так порадовалась, что ты в Подмошье и тебе не пришлось еще хлебнуть горя, — сказала она, прижимаясь дрожащим телом к Маше. — А мы-то уж натерпелись тут… — на глазах ее выступили слезы. — Павлика убили…
— Шапкина убили? За что? — вся холодея, спросила Маша.
— Стали выгонять на окопы, а он и говорит: «Не стану я рыть окопы для врага моей Родины…»
«Какой смелый… герой!» — воскликнула про себя Маша, с ужасом думая, что вот она — слабый, обыкновенный человек, не способный на подвиг.
Татьяна рассказала, что весь народ немцы выгоняют с утра рыть окопы и заставляют работать без отдыха весь день. Она показала руки свои в кровоточащих ранах от лопнувших мозолей.
— Один только Яшка ничего не делает, ходит да посмеивается. Слыхать, он на немцев согласился работать, мерзавец… Напрасно ты пришла, Машенька. Увидит он тебя и опять начнет приставать. Теперь от него не избавишься, — сказала Татьяна, с жалостью глядя на Машу.
Отправляясь в Шемякино, Маша так поглощена была думами о том, как лучше всего выполнить задание генерала, что совершенно забыла о Яшке. Она намеревалась жить в Шемякине так, как жила раньше, открыто, чтобы видеть все, что делается вокруг. Теперь этот план рушился из-за Яшки. Конечно, показываться ему на глаза нельзя: он начнет приставать. Но и сидеть в этой каморке бессмысленно: она ничего не узнает и не выполнит задания.
— И зачем ты только пришла, несчастная ты, Машенька! — с болью проговорила Татьяна. — Ну зачем, скажи?
— Тоска одолела, Таня… Сжилась я с вами, — сказала Маша, помня, что даже Татьяне, своему лучшему другу, она не может открыть тайну. Нужно было лгать, а лгать Маша не умела: в этом не было раньше нужды. Она привыкла жить с открытой для всех душой. У нее было одно общее со всеми шемякинцами дело. И вся жизнь ее протекала среди людей, от которых не нужно было таиться. Теперь она пришла в другой, чужой мир и должна обманывать всех: и немцев, и Татьяну, и Яшку…
«Да да… и Яшку обману», — вдруг подумала она с радостью.
— Ничего плохого мне не сделает Яшка, — сказала Маша. — Все-таки любит он меня… — Она помолчала, собираясь с силами, чтобы сказать самое страшное. — А потом, может быть, и я была неправа. Гнала его от себя, озлобила. Ведь он тоже человек…
— Гад он! — с возмущением сказала Татьяна. — Не успели немцы ввалиться в деревню, он к ним, хвостом виляет, как пес… Предатель!
— Вот я и попробую объяснить Яшке, что он скверно поступает, что это предательство…
— Ой, Машенька, да неужто ты не знаешь его? Он же зверь бешеный! — прошептала Татьяна.
В окно застучали громко, грубо.
— Выходи скорей на работу! Живо! — раздался властный голос под окном.
— Это он… Яшка, — сказала Татьяна, торопливо набрасывая на себя платок. — Не ходи, куда ты! Послушай моего совета, Машенька! — зашептала она, увидев, что Маша тоже идет к двери. — Погубит он тебя. Уходи в Подмошье, родная!
Но Маша вышла с ней на крыльцо и, не успел изумленный Яшка вымолвить слова, весело сказала, протягивая руку:
— Здравствуй, Яша.
Яшка, не отпуская ее руку, спросил настороженно:
— Где же ты пропадала?
— Пошла к отцу, проведать, а тут вот что случилось… Ну, я потом, Яша, все расскажу, а сейчас надо на работы итти, окопы рыть…
— Я скажу немецкому начальнику, и он освободит тебя от работы, — важно проговорил Яшка, закуривая немецкую сигаретку.
— Мне перед людьми неудобно. Всех ведь выгоняют. Вот и Таня идет.
— Твое дело особое, Маша, — многозначительно проговорил Яшка. — Устрою. Не ходи. Дожидайся меня тут.
Яшка ушел. Он шагал по улице, заложив руки в карманы, дымя сигареткой, сдвинув кепи на ухо. Ушла и Таня.
Маша осталась вдвоем с больной Вассой Тимофеевной. Старуха простудилась и не вставала с постели уже второй месяц.
— Голубушка ты моя, Машенька, уходи ты, покуда можно. Затиранят они тебя тут, — сказала старуха охая. — Мне-то уж помирать не страшно, век свой отжила, а твоя жизнь, Машенька, в самом цвету… И с Таней вдвоем уходите… Не будет вам тут жизни… А я уж как-нибудь перетерплю одна… Вы мне только нож вострый оставьте…
— А зачем вам нож?
— Хоть одного заколю перед смертью… Он подойдет, а я ножом… За тебя, за Таню… за пшеничку нашу! По зернышку мы перебирали руками… А пшеничка-то, сказывала Таня, взялась такая высокая, такая колосистая, что век такой не видали в Шемякине… Все твое доброе сердце, Машенька. Ты научила нас уму-разуму. Зажили бы мы счастливо, не будь этого поганого немца… По самой пшеничке окопы роют, — проговорила Васса Тимофеевна, вытирая слезы.
Пришел Яшка и с торжествующей улыбкой объявил:
— Комендант сказал: «Пусть гуляет, раз она твоя невеста».
— Как… невеста? — протестующе воскликнула Маша.
— Иначе не освободил бы от окопов, — сказал Яшка, пристально вглядываясь в лицо Маши.
— А почему же они, немцы, так внимательны к тебе? — уже спокойно спросила Маша, превозмогая чувство отвращения к этому ничтожному человеку.
— Узнали, что я был под судом, — глядя в землю, ответил Яшка. — А мне наплевать на всех! Пойдем гулять. Комендант велел, чтобы я показал ему тебя. Спрашивал, когда свадьба…
— И что же ты ответил ему? — спросила Маша.
— А это уж ты мне должна ответить, — с усмешкой промолвил Яшка. — Я долго ждал твоего слова.
Он взял ее под руку, и они пошли по улице.
— А может, ты к этому… к Дегтяреву бегала? — вдруг спросил Яшка, заглядывая Маше в глаза.
— Нет, Яша… У него есть другая… красивей… Та, что приходила за ним к костру, помнишь? Он ушел с ней, — сказала Маша, удивляясь тому, что все, что она говорит, очень похоже на правду.
— Нет, ты красивей ее, — сказал Яшка, стискивая ее руку. — Эх, Маша! И помучила же ты меня! А я отчаянный, убить могу.
— Кого? — вздрогнув, спросила Маша.
— Тебя… чтоб никому не досталась, — жестко проговорил Яшка.
И Маша подумала: «Да, Таня права, зверь… Это фашистские людоеды разбудили в нем зверя. — Она вспомнила, как Яшка положил перед ней сверток с конденсаторами, за которыми ходил в Смоленск, и лицо его, просветленное сознанием совершенного впервые доброго дела. — Да, и Яшка мог быть человеком».
Они шли по улице, и Маша все запоминала: танки, укрытые между домами, и орудия, замаскированные березовыми ветвями, и то, что к дому бывшего председателя Сорокина прошел немецкий офицер.
— У них там штаб, — сказал Яшка: его распирало от желания показать Маше, что он все знает. — Сорочиху выселили с ребятами в овин, а тут сам командир танкистов. Важный такой… А вина у них!..
«Как хорошо я поступила, обманув Яшку!» — подумала Маша, довольная, что пока все складывается в ее пользу.
— Что же ты молчишь? — вдруг спросил Яшка. — Насчет свадьбы?
— Почему ты так торопишься с этим, Яша? Видишь, какое сейчас время…
— А чего ждать? Будешь ждать, так, не ровен час, и к коменданту назначат.
— Как назначат… Зачем?
— Ну, зачем… Не знаешь, зачем? — криво усмехаясь, проговорил Яшка. — Таньку уже назначили.
— Таню? — воскликнула Маша, чувствуя, что ею овладевает ужас. — Ты не должен допустить до этого, Яша! Ты подумай, что будет с Вассой Тимофеевной… Нет, нет! Ты должен ее защитить!
— А я чего могу сделать? Скажут: мы твою невесту не трогаем, а до прочих тебя не касается. Я за тебя и то должен отслужить им, — Яшка как-то сразу умолк.
Комендант Штумм, затянутый в серо-зеленый мундир, напоминал капустную гусеницу.
— Это моя невеста, — сказал Яшка, снимая кепи и кланяясь.
— Sehr gut! Sehr gut![1] — прорычал Штумм и, подмигнув писарю в очках, сидевшему у окна, сказал такое слово по-немецки, что у Маши запылали щеки, и Маша, опасаясь, что комендант может догадаться, что она знает немецкий язык, поправила галстук Яшки, сбившийся набок.
Когда вышли на улицу, Яшка тревожно сказал:
— Про свадьбу ничего не спросил. Может, и тебя, как Таньку… Давай, Маша, завтра сыграем свадьбу.
— Ты говоришь о свадьбе, Яша, но даже не спросил: люблю ли я тебя, — с обидой сказала Маша. — Давай пройдем за деревню, к соснам… Там посидим, поговорим.
Она издали заметила, что там, между деревьями, желтеют какие-то ящики; ящиков было много, и солдаты складывали их в штабели.
— Что ты! Что ты! — испуганно воскликнул Яшка. — Там снаряды складывают. Сейчас застрелят, как Шапкина…
На другой день они снова гуляли вдвоем, пока все шемякинцы рыли окопы. И эти прогулки были для Маши самой тяжкой из пыток. Яшка настаивал на немедленной свадьбе. И Маша вынуждена была сказать, что она согласна на свадьбу в конце сентября, потому что сейчас все люди заняты на работах для немцев и никто не сможет притти на свадьбу, а ей хочется, чтобы все видели ее счастье.
— Только ты мной не играй больше, Маша. Я отчаянный, — с угрозой сказал Яшка.
А на другую ночь Маша ушла, оставив у Тани записку для Яшки. Она писала, что ушла к отцу просить разрешение на свадьбу и кстати взять у него денег, чтобы побогаче справить пир.
Владимир похудел за эти два дня: ему казалось, что Машу схватили враги и мучают, и он сходил с ума оттого, что ничего не может сделать для ее спасения.
— Вы не больны, Владимир Николаевич? — спросила Наташа, вглядываясь в его осунувшееся лицо.
— Нет… А вы все такая же… — сказал он.
Простая красноармейская гимнастерка Наташи, казалось, была сшита именно для нее у лучшего портного, и простенький полевой цветок, торчавший в петле нагрудного карманчика, казался каким-то необыкновенным, хотя такие цветы все топтали ногами. Было непостижимо, когда она успевает так тщательно следить за своей наружностью.
— Вы так и не сказали, какая же я, — с лукавой улыбкой проговорила Наташа.
Владимир молчал. Ему хотелось найти такое слово, которое бы выразило не внешнюю красоту этой женщины, а красоту души. Он лишь здесь, на войне, увидел, что Наташа умеет не только красиво одеваться, но и красиво жить: своими тонкими пальцами, умевшими извлекать из рояля чудесные звуки, она спокойно перевязывала раны под грохот взрывов и свист смертельных осколков, и раненые не стонали; для каждого она находила ласковое слово или просто улыбку, и от этой улыбки светлей становилось на сердце, сдавленном тоской.
— Вы хорошо чувствуете чужую боль, — сказал наконец Владимир. — И, может быть, это ваш самый великий талант.
— Этот талант вы разбудили во мне, Владимир Николаевич. Спасибо вам, — тихо проговорила Наташа и пошла своими быстрыми, легкими шажками, словно на ногах ее были туфельки, а не грубые сапоги с жесткими голенищами, похожими на самоварные трубы.
Маша возвращалась из Шемякина тем же овражком. Ей долго пришлось пролежать в пшенице, потому что немецкие саперы минировали поле возле села.
Уже было совсем светло, и Маша видела сквозь стебли пшеницы, как саперы закапывали круглые, плоские мины, похожие на блины. Этих саперов увидел и Коля Смирнов, разглядывавший в стереотрубу подступы к Шемякину. Накануне наши артиллеристы заметили, что немцы выгнали жителей рыть окопы. Командир батареи долго думал: нужно ли и можно ли стрелять из орудий по такой цели? Потом решил, что надо просто испугать людей, чтобы они разбежались, и приказал дать несколько выстрелов по сосне, стоявшей метрах в ста от того места, где рыли окопы. После первого же выстрела люди разбежались. Теперь нужно было положить снаряды точно в цель. И Коля тщательно рассчитал, на сколько делений нужно взять правей цели, учитывая ветер, дувший с правой стороны.
Но первый снаряд отнесло левей цели. И Коля, изменив прицел, положил снаряд прямо в кучку солдат.
Снаряд разорвался так близко от Маши, что она слышала визг осколков и крик раненых. Она вскочила и побежала по пшенице, путаясь в ее густых стеблях, но тут раздался второй взрыв, еще ближе, и Маша почувствовала, что кто-то ударил ее по шее. Она упала, схватилась рукой за шею и ощутила под пальцами что-то теплое, скользкое. Рука ее была в крови.
«Ранена… — подумала она и, достав из кармана платочек, приложила его к ране, но платочек быстро намок, и кровь потекла по плечу. — Только бы успеть добраться до кустов… Там свои», — думала Маша и, сняв с головы ситцевый с голубенькими цветочками платок, закутала им шею. Она поползла по пшенице, которая укрывала ее своими крупными колосьями. И Маша вспомнила, как зимой она вместе с шемякинцами отбирала семена по зернышку, чтобы вырастить эти колосья, как потом Коля Смирнов изобрел электрическую веялку и в один час отсортировал все семена… Маша ползла, чувствуя, что кровь все струится из раны, и перед глазами мелькали оранжевые круги…
Владимир рванулся навстречу Маше, когда она медленно выползла из кустов.
— Наконец-то! — воскликнул он, вглядываясь в ее побледневшее лицо, и вдруг увидел, что платок вокруг шеи ее пропитан кровью. — Ты ранена?
— Ничего… ничего, — прошептала она, опираясь на его руку и счастливо улыбаясь.
Владимир привел Машу в палатку медпункта. Наташа принялась перевязывать рану, и руки ее вдруг потеряли свою гибкость. Она уронила шприц с противостолбнячной сывороткой, которую нужно было впрыснуть Маше.
— Где же это вас ранило? — спросила она, протирая шприц спиртом.
— Глупо так получилось… от своих же снарядов, — сказала Маша и, сообразив, что проговорилась и теперь ясно, что она ходила по ту сторону обороны, рассмеялась: — Пшеницу свою захотела посмотреть… Думала, что можно хоть немного урожая спасти.
Сведения, добытые Машей, обрадовали генерала Дегтярева. Немцы роют окопы полного профиля, закладывают мины, значит готовятся к длительной обороне. Накапливают артиллерийские снаряды. Значит, в наступлении противника произошла серьезная заминка. Белозеров прав. Прорыв на Шемякино — лишь судорога. Немцы начинают выдыхаться.
Маша слышала разговор немецких солдат о том, что Гитлер напрасно объявил русскую армию уничтоженной: она жива и стоит на пути к Москве, что русские — хитрый народ, они однажды уже заманили Наполеона и заморозили его войска в глубоких снегах. Солдаты говорили, что по всему фронту идут напряженные бои и продвинуться даже на километр невозможно без больших потерь.
В полном разгаре было Смоленское сражение, развернувшееся на всем пространстве от Ельни до Духовщины.
Михаил Андреевич отдал приказание отрыть окопы еще на четырех рубежах, отмеченных им на карте красными линиями, и велел брату вывести всех колхозников из леса для работы на этих рубежах. Маше он сказал:
— За вашу верную службу народу я благодарю вас. А теперь отправляйтесь в госпиталь.
— Я чувствую себя хорошо. Рана легкая, — сказала Маша. — Я вот полежу немного здесь, дома.
Только теперь она почувствовала безмерную усталость, и едва дошла до постели, свалилась и забылась в глубоком сне. Очнувшись, она услышала хриплый голос Тимофея:
— Да ты уж лучше убей меня, Миша, чем мне так казниться. Народ смотрит, а которые и в лицо плюют. Нет у меня зла на советскую власть. По дурости, Миша, все вышло, вот провалиться мне на этом месте! Прости!
И вслед за этим раздался глухой стук, словно на пол упал мешок с картошкой. Потом послышался жесткий голос генерала:
— В Шемякине, в соснах, у немцев склад снарядов. Взорвешь?
— Да, господи! Миша! Я не то что снаряды, а… Я сам себя взорву! — в отчаянии воскликнул Тимофей.
Вечером Машу отвезли на батарею, и она подробно рассказала артиллеристам, где расположены танки, в какой избе помещается штаб танковой части.
— Сегодня утром я уже накрыл их саперов, — радостно сообщил Коля.
— Вы очень метко стреляли, — сказала Маша. — Я видела, как вскинуло кверху несколько человек, слышала крик раненых… И мне вот попало…
— Так это я вас задел? Машенька, родная, простите! Не знал, ей-богу, не знал, — смущенно бормотал Коля.
— Но вот теперь вы знаете, что в Шемякине не только немцы, но и наши люди. Как же вы будете стрелять по Шемякину? — спросила Маша.
Этот вопрос мучил ее с того момента, когда она увидела танки, укрытые между домами.
— Лес рубят — щепки летят, — проговорил равнодушно человек с одной «шпалой» на петлицах, сидевший поодаль и куривший трубку.
— Видно, наш «лес» для вас чужой, что вам его не жалко, — сказала Маша, сердито взглянув на этого человека.
Он с любопытством посмотрел на нее, как бы что-то припоминая.
— Позвольте… да ведь я же вас не узнал, Мария Александровна! — сказал он, идя к ней с протянутой рукой. — Не узнали меня? Скульптор Муравьев…
— Вас трудно узнать… Военный костюм совершенно изменил вас… И вы воюете?
— Я-то — неудивительно, вот как это вы успели получить рану… А насчет того, что и мы с вами только щепки в лесу войны, остаюсь при своем мнении, хотя мне и очень жалко «леса»… Жалость ничего не может изменить в жестоком мире войны.
— Нет, мы ведем священную, освободительную войну, и для нас не все равно, пострадают или не пострадают наши люди в Шемякине от артиллерийского обстрела… Мы не можем поступать так, как поступают наши враги…
— Но ведь ничего же нельзя сделать, голубушка! — с улыбочкой проговорил Муравьев.
— Нет, можно… Нужно сделать! — горячо произнесла Маша. — Для человека, для счастья его мы ведем войну… Я прошу вас, подумайте… Там, в Шемякине, есть больная, Васса Тимофеевна. Она прикована к постели…
Коля Смирнов в раздумье расхаживал по блиндажу. Батарее было приказано в течение двадцати четырех часов подавить огнем цели, указанные Машей.
— Я пойду в Шемякино и скажу, чтобы все люди покинули деревню перед тем, как вы начнете стрельбу. Они возьмут с собой на работы всех больных, стариков и детей… Я прошу вас не стрелять раньше, — сказала Маша, умоляюще глядя на Муравьева.
Муравьев, залюбовавшись взволнованным лицом Маши, подумал: «Вот такой портрет в мраморе создать бы. С этой забинтованной шеей и взглядом, горящим любовью к людям».
— Ваша скульптура стоит в моей московской мастерской, почти готовая. Остались мелочи, — сказал он. — Но сейчас я сделал бы ваш портрет иначе… глубже, Мария Александровна. Только сейчас я узнал вас по-настоящему…
— Может быть, лучше, что мой портрет остался незавершенным. Я сама не знала себя, — задумчиво проговорила Маша и повторила свою просьбу не стрелять, пока она не сходит в Шемякино.
Муравьев предложил поехать к генералу. Михаил Андреевич, выслушав Машу, долго молчал, глядя в какую-то точку, болезненно сморщившись. Наконец встал и, подойдя к Маше, сказал:
— Ну, что ж. Идите. Хорошее у вас сердце.
И когда Маша уже была у двери, быстро догнал ее и вдруг обнял и поцеловал в лоб.
Маша, растроганная этой неожиданной лаской, стояла у порога с пылающими щеками и, чувствуя, что и генерал и Муравьев смотрят на нее с любовью и желают ей счастливого пути, подумала: «Как хорошо жить!»
Перед рассветом Маша постучала в окно, возле которого лежала Васса Тимофеевна. И старуха, узнав условный стук, разбудила Таню.
— Ты опять пришла! — со страхом и жалостью воскликнула Таня. — Яшка с ума сошел прямо… Кричал: «Обманула, убежала к своему Дегтяреву, теперь уж она не уйдет от меня, только увижу». Уходи, Машенька, родная, уходи!
Маша сказала, что она сейчас же уйдет, и объяснила, с какой целью она пришла.
— Никуда я не пойду из своей избы. Тут помирать буду, — твердо заявила Васса Тимофеевна.
Маша уже собралась уходить, как вдруг услышала громкий стук в дверь и раздраженный голос Яшки:
— Открывай, Татьяна!
— Машенька, спрячься куда-нибудь… Прячься, скорей! — шептала Таня.
— Не боюсь я его. Открывай, — решительно сказала Маша.
Ей казалось унизительным прятаться от такого ничтожного человека. Она понимала, что Яшка выследил ее возвращение.
Яшка вошел, дымя немецкой сигареткой, кепи его было лихо сдвинуто на самое ухо. Он не поздоровался с Машей и, мрачно глянув на нее, сказал:
— А я знаю, зачем ты ходишь в Шемякино. И все ты мне лгала, что свадьба будет в сентябре… Ты коммунистка!
— Да, я коммунистка. Это знают все в деревне, — спокойно проговорила Маша.
— Немцы приказали, чтобы все коммунисты явились к коменданту.
— А я не желаю являться. Для меня комендант — не власть. Моя власть — советская, — сказала Маша.
— Заставят.
— Разве есть такой человек в Шемякине, который выдал бы меня? — спросила Маша.
— Да я такому из последних сил моих глаза вот эти руками вырву! — сказала Васса Тимофеевна.
— Не беспокойтесь, Васса Тимофеевна, такого человека нет в Шемякине, — промолвила Маша, не спуская глаз с Яшки.
Он молчал, не поднимая головы, и лишь сильно дымил сигареткой.
«Вот сейчас все решится, — думала Маша, глядя на Яшку. — Если у него есть в душе хоть одна искорка совести, она вспыхнет и зажжет душу чистым огнем своим…»
Но Яшка молчал и дымил сигареткой, глядя в пол.
— А мы свадьбу сегодня сыграем. Сейчас! — вдруг сказал он и с пьяной усмешкой посмотрел на Машу.
— Как… сейчас? — испуганно спросила Маша.
— А так, сейчас, — повторил Яшка с упорством и, видимо, наслаждаясь своей властью над Машей. — Тогда я не скажу, что ты коммунистка.
Он выплюнул окурок себе под ноги и уставился на Машу тупыми, беспощадными глазами.
— Ты что же… насильничать хочешь? — приподнявшись на локте, сказала Васса Тимофеевна. — Опомнись, Яшка! — она дышала шумно, часто хватая воздух сухими губами. — Люди проклянут тебя навеки! И все одно — не сносить тебе головы…
— Не каркай, ворона! — раздраженно пробурчал Яшка и, повернувшись к Маше, спросил: — Чего же ты молчишь?
У Маши было желание броситься на него и задушить, и она даже сделала к нему шаг, и Яшка, словно почуяв опасность, отодвинулся к двери. «Нет, нельзя… Все погублю… И люди из-за меня пострадают… Пусть уж лучше я одна приму на себя всю тяжкую ношу», — решила Маша и тихо сказала:
— Хорошо. Я согласна.
— Вот так бы давно, — удовлетворенно проговорил Яшка и, усмехнувшись, стал закуривать новую сигаретку.
— Ну, иди, доставай вина. Без вина какая же свадьба! — сказала Таня, с ненавистью глядя на Яшку. — Закуска у нас найдется, — добавила она, многозначительно посмотрев на Машу.
И Маша поняла, что Таня наметила какой-то план спасения. Таня хотела, чтобы Яшка ушел хотя бы на короткое время. Но Яшка, хитро усмехаясь, сказал:
— Мне нельзя уходить. Невеста скучать будет. А ты иди, доставай вина.
— Куда итти-то? Ночь. Все люди спят… И не приказано по ночам ходить, — сказала Таня.
— Ну, видно, приходится мне итти, — сказал Яшка. — Готовь закуску.
Он ушел. С минуту Маша и Таня сидели в оцепенении.
— Бежи, Маша! — шепнула Таня.
— Обе уходите, обе, — хрипло проговорила Васса Тимофеевна. — А мне нож дайте вострый…
Маша в нерешительности постояла и, торопливо обняв Таню, потом Вассу Тимофеевну, еле сдерживая слезы, бросилась в сени.
С минуту стояла такая тишина, что Таня услышала, как стучит червь-древоточец, прокладывая себе ходы в столетнем бревне. В этой избе жили прадед и дед Вассы Тимофеевны, ее мать и отец. Бревна для новой избы, в которой предстояло жить Тане, лежали возле тына, и на этих бревнах сидел Яшка, подстерегая Машу.
Она выбежала из дому, на бегу повязывая платок, и вдруг увидела Яшку.
— Куда же ты, невестушка? — сказал он, медленно подходя к ней, и вдруг, размахнувшись, ударил ее кулаком в лицо…
Маша очнулась от страшного грохота. В избе зазвенели лопнувшие стекла. Она увидела над собой бледное лицо Тани, залитое слезами. Таня смачивала ее голову холодной водой.
— Что это? Бомбят? — сказала Маша, с усилием открывая затекшие глаза, и только теперь вспомнила, где она и что с ней произошло.
— Голубушка ты моя, Машенька… Как же он тебя изуродовал… зверь окаянный, — с плачем проговорила Таня.
Маша встала с постели, но голова ее закружилась, и она бессильно опустилась на скамью у разбитого окна. Она увидела черное облако дыма, стоявшее над соснами, и поняла, что Тимофей сделал свое дело.
Грохот взрывов не прекращался. По улице метались немецкие солдаты и выгоняли людей из домов.
Два немца ворвались в дом и закричали:
— Вон! Вон! Schnell! Schnell![2]
Они вытолкали Машу и Таню в сени.
— Нужно взять Вассу Тимофеевну, — сказала Маша.
Но старуха крикнула:
— Не пойду я никуда со своей хаты! Нож мне дайте!
— Schnell! Schnell! — кричали солдаты, подталкивая девушек прикладами.
— Дайте хоть хлеба кусок отрезать матери больной, — сказала Таня и возвратилась в дом.
Она вышла минуты через три, вытирая слезы.
Всех жителей выгнали за деревню, в овраг, и окружили его солдатами. Овраг был небольшой, но глубокий, с обрывистыми откосами. Здесь шемякинцы брали глину для печей. По дну оврага в зарослях ольхи и черемухи бежал ручеек, пробиваясь из недр земли живым, кипучим ключом. В обрывистых откосах чернели норки земляных ласточек. Они уже улетели на юг, чтобы весной опять поселиться в этих гнездах.
По отрывистым фразам, которыми обменивались между собой солдаты, Маша поняла, что Тимофея увидели в тот момент, когда он уже выползал из сосновой рощицы. За ним погнались. Тимофей побежал, что-то выкрикивая. В него выстрелили и ранили в ногу. Теперь надо найти того, кто навел его на склад… Говорят, вчера возле склада прогуливался парень с какой-то девицей. Парня схватили, а девицу сейчас найдут. Она здесь, в овраге.
«Ну вот и все», — подумала Маша, с жадностью вглядываясь в траву, в темную зелень ольховых листьев, — ей казалось, что она в последний раз видит и эту траву, и кусты черемухи, и небо, удивительно голубое.
Пришел комендант Штумм, тяжело дыша и отдуваясь, он остановился на краю обрыва, посмотрел вниз, на дно оврага, где столпились люди и громко крикнул:
— Мария Орлофф! Виходить здесь!
Маша с тоской взглянула на Таню, сделала шаг, остановилась, не с силах дальше итти.
— Прощай, Танечка! — прошептала она, стиснув руку подруги.
— Стой! — тихо сказала Таня.
Таня удержала Машу за руку инстинктивно, не отдавая себе отчета, что из этого выйдет, — ей просто казалось немыслимо расстаться с Машей. Взглянув на пестренькое ситцевое платье ее, Таня вспомнила, как они вместе выбирали этот ситец в магазине, потом долго придумывали фасон и, наконец, сшили себе одинаковые платья. Таня вспомнила и тот зимний вечер, когда Маша поразила ее своей пляской, и первый весенний трудный выезд в поле, и ночной разговор о необыкновенной любви, — все, что эта девушка принесла в ее мелкую и скучную жизнь и сделала ее светлой и радостной. Воспоминания промелькнули мгновенно, как вспышка молнии, слившись в прекрасный образ совершенного человека. И, уже в полном самозабвении, Таня решила, что она должна во что бы то ни стало спасти Машу… Как хорошо, что они одеты в одинаковые платья! Нужно только прикрыть лицо платком…
— Мария Орлофф! — крикнул Штумм, багровея от нетерпения.
Маша шагнула, но Таня опередила ее и решительно пошла к откосу, нагнув голову, пряча лицо под платком. И Маша, только теперь поняв, что Таня хочет спасти ее ценой своей жизни, рванулась за ней, расталкивая людей.
— Пустите! Да что же это… Танечка! — шептала Маша, а ей казалось, что она кричит на весь мир.
Кто-то схватил Машу за руку.
— Очнись! — властно сказал Прохор, удерживая ее. — Ты свое дело не забывай!
«Дело… Какое дело?» — растерянно подумала Маша, припоминая, как и почему она очутилась здесь, в этом овраге. Нет, никакого важного дела ей не поручали… Она пришла в Шемякино сама, чтобы предупредить людей об опасности, чтобы спасти Вассу Тимофеевну…
И вдруг она подумала, что ее «дело» и состоит в том, чтобы помогать людям избавиться от великой беды, что она может и должна сделать для людей еще много полезного, что Таня спасает ее для того, чтобы она спасала других.
— Ну, братцы, слушай мою команду! — заговорил Прохор, внезапно преображаясь: слабый голос его зазвучал непререкаемо. — Становьтесь тесней, чтоб не видать было немцам, пещеру спинами загораживайте! Машеньку спрятать надо в пещере… Вон в той, где мы глину берем. Да поживей! А ты, Машенька, лезь в пещеру! Не мешкайся!
С минуту люди стояли в оцепенении, и Маша думала: «Неужели я ошиблась в них?» Это было испытание веры в людей и любви их к ней, Маше Орловой. И люди вспомнили зимние вечера, когда они по ее почину отбирали руками по зернышку семена пшеницы, и электровеялку Коли Смирнова, и столбы, поставленные от Спас-Подмошья до Шемякина, чтобы протянуть электрические провода, — вспомнили все доброе, что принесла она с собой в их деревню. И люди загородили спинами пещеру в откосе, а ребятишки затеяли возню, чтобы отвлечь внимание солдат.
Вскоре прибежал разъяренный Штумм вместе с Яшкой. Они спустились в овраг, выстроили шемякинцев в шеренги и заглянули каждому в лицо. Они прошли так близко от пещеры, что Маша слышала тяжелое дыхание Штумма.
— Ее тут нет, — мрачно сказал Яшка.
Солдаты обшарили кусты. Спиной к отверстию в пещеру, заваленному травой и крапивой, сидел дед Прохор и стонал, схватившись за живот:
— Ой, смертынька моя! Ой, помираю, братцы…
Солдаты брезгливо обошли деда, и старший, вытянувшись перед Штуммом, громко рявкнул:
— Nichts gefunden![3]
Грохот разорвавшегося в Шемякине снаряда наполнил сердце Маши несказанной радостью и тревогой. За первым снарядом разорвался второй, ближе к оврагу, и солдаты поспешно выскочили на откос. Штумм карабкался по тропинке, оскальзываясь и дыша с каким-то хрюканьем.
Над Шемякиным бушевала железная буря: снаряды рвались непрерывно, густой дым повалил вверх черными клубами — загорелись избы. Солдаты побежали от оврага, стараясь держаться подальше от деревни, за ними, спотыкаясь и проклиная смоленскую землю, бежал Штумм.
Шемякинцы робко вышли из оврага и замерли, увидев горящие дома. Женщины плакали. Дед Прохор, глядя на свою пылающую избу, сказал:
— Ничего, бабы, не ревите. Мы коммунистическу партию в пещере сохранили… Она нам, коммунистическа партия, еще почище избы выстроит, как в Спас-Подмошье. Нам все перетерпеть надо. И пословица говорит: «Терпенье да труд все перетрут»… Так-то. Ему, немцу-то, гляди, тоже крепко досталось. Сколько было танок наставлено — все побиты… Видать, наши пушкари глазастые… От самого Спас-Подмошья все разглядели.
Немцы ответили жестоким обстрелом Спас-Подмошья и бомбежкой с воздуха. Спас-Подмошье горело, когда Маша, выбравшись из своей пещеры, поднялась на откос оврага. Огромное зарево мерцало багровыми всполохами, и на это зарево, как на маяк, Маша пошла в темноте по спутанной и полегшей пшенице.
Маша нашла генерала уже в землянке, выкопанной в саду. Дегтяревский дом горел, и колхозники вытаскивали пианино, которое застряло в дверях.
— Да бросьте вы его! — крикнул Николай Андреевич, влезая в окно, чтобы спасти от огня «Книгу добра», которую Семен Семенович оставил ему на хранение, и папку с наиболее важными бумагами правления колхоза.
Он выскочил из дома в самый последний момент, перед тем как обрушилась крыша. Пианино блестело под яблоней, отражая трепетный огонь пожара.
«Вот оно — счастье мое», — подумал Николай Андреевич и, сгорбившись, вошел в землянку генерала.
Михаил Андреевич, выслушав доклад Маши, сидел, низко опустив голову.
— Немцы схватили Тимофея, — сказал он, когда Николай Андреевич устало опустился рядом с ним на скамью. — Но слово свое сдержал… не посрамил наш дегтяревский род. Оклеветали его подлые немцы…
— Не знают они наш народ, — сказал Николай Андреевич.
— Не одни они думают, что мы слабы. Ну что ж, узнают, какие мы, советские люди… Весь мир узнает! — взволнованно сказал генерал.
Немцы, озлобленные упорным сопротивлением советских войск, начали жестоко бомбить наш оборонительный рубеж. Бомбардировщики, как коршуны, кружились над окопами и сбрасывали бомбы с небольшой высоты.
Наши истребители отгоняли вражеские стаи, но они снова возвращались. Генерал Дегтярев приказал зарываться в землю как можно глубже.
Ополченцы опять взялись за лопаты. Они яростно долбили твердую смоленскую глину. На помощь им пришли колхозники из «Искры».
— Ну и земля же ваша окаянная, — сказал скрипач Казанцев, разглядывая свои нежные ладони, покрытые волдырями.
— Нет, наша земля прекрасная, — ответил академик Куличков. — На этой глине вырос наш смоленский гениальный Глинка, произведения которого вы исполняли на своей скрипке вчера.
— Разве Глинка, смоленский? — спросил кто-то.
— Да. Его именем назван даже целый район, возле Ельни… Я часто думал: почему именно он, Глинка, создал своего изумительного Сусанина? И вот теперь мне стало понятно, — проговорил академик, счищая с лопаты налипшую глину.
— Почему? — спросила Маша, которая сгружала с подводы толстую сосну.
— Он жил на пути с Запада на Восток, по которому не раз совершались нападения на Россию. И он создал своего Сусанина, чтобы мы вечно помнили об этом и… — и, подняв над головой лопату, как оружие, пропел: — «По-о-ослед-ня-а-я заря… Наста-ааа-ло-о вре-емя ммое…»
Академик пропел эту фразу жиденьким тенорком, и, хотя его слабенький, дрожащий от волнения голос мог вызвать только улыбку, никто не улыбнулся, и лишь сильней застучали лопаты, скрежеща о камни.
Колхозники подвозили на лошадях огромные сосновые бревна и укладывали их сплошным накатом над блиндажами, потом поперек настилали второй ряд, третий, четвертый, а сверху засыпали землей и покрывали дерном.
— Так, так, — одобрительно приговаривал генерал Дегтярев, осматривая блиндажи. — Глубже, глубже зарывайтесь, товарищи, в смоленскую землю! В ней ваша жизнь… Был такой, говорят, герой в древности, Антей. Силен он был только тогда, когда стоял на земле. И враг старался оторвать его от земли, приподнять, чтобы он не мог прикоснуться ногами к земле и чтобы из него ушла его могучая сила… Так и наша сила в земле, товарищи!
Генерал помнил, что он имеет дело с людьми учеными, и старался не ударить лицом в грязь. И хотя эти ученые люди были плохо обучены и уступали во всем рядовым бойцам кадровых частей, сражавшихся рядом с ополченцами, генерал считал, что ему оказали большую честь, доверив командование дивизией народного ополчения. И всякий раз, когда на совещании в штабе армии заходила речь об ополченцах и он видел ироническую усмешку на лице какого-нибудь генерала, командовавшего кадровой частью, Михаил Андреевич чувствовал себя оскорбленным и пускал в такого генерала ядовитые стрелы:
— Посмотрим, как вы, кадровые, покажете себя. А моя интеллигенция не подкачает.
У него был лишь опыт гражданской войны, и он успел прослушать только кратковременные курсы при Академии генерального штаба, а было уже много генералов, окончивших академию. Он понимал, что его время прошло, но в душе он считал себя еще достаточно сильным, чтобы потягаться с некоторыми «академиками», и с гордостью носил орден Красного Знамени, полученный за штурм Перекопа.
Не надеясь на то, что ему дадут технику, Михаил Андреевич стал воевать по-своему. «Земля, — сказал он себе и всем окружающим, — вот наше самое главное оружие!»
Он с детства привык любить и уважать землю за ее великую и добрую силу. С пяти лет он уже помогал отцу скородить поле. Андрей Тихонович сажал его верхом на лошадь, и Миша разъезжал по пашне, поднимая столбом пыль, — это было его самое любимое дело. Позже, когда ему пришлось рыть могилу для дяди на том месте, где когда-то похоронен был дед, Михаил Андреевич не нашел ничего, кроме обыкновенной глины, в которую превратился дед. С тех пор Михаил Андреевич уверовал, что земля есть начало и конец всего, что существует. И когда потом он узнал, что мир состоит из материи, она всегда представлялась ему в виде красноватой смоленской глины.
И подобно тому, как в детстве он, за отсутствием лекарств, присыпал свои раны землей, так и теперь он, за отсутствием танков и самолетов, всю надежду возлагал на спасительную силу земли. Потери от бомбежек резко уменьшились, и люди повеселели.
— Вот то-то и оно — земля! — торжествующе говорил генерал, проходя по траншеям.
Ополченцы прозвали Дегтярева «генерал Земля», и он, зная об этом, не обижался, а только усмехался в свои густые седые усы.
И немцы, занявшие Шемякино, узнали, что против них стоит дивизия какого-то генерала Земля. Об этом им сказал Тимофей, которого подвергли жестокому допросу. Тимофей сказал, что этого «Земляного генерала» он сам видел, что наружность у него свирепая, а ума он великого, и еще в гражданскую войну барона немца Врангеля утопил в Черном море, что его прислал сюда сам Сталин. И солдат ему дали не простых, а с высоким образованием, и каждый из них стоит десяти немцев, что и он, Тимофей, тоже солдат этой дивизии, но самый последний солдат.
Тимофей не лгал, он искренне верил в это и гордился тем, что он — солдат необыкновенной дивизии, где сплошь ученые. С того памятного разговора у костра, на весеннем разливе, когда Тимофей узнал, что в каждом человеке есть великая сила, называемая талантом, в нем началась непривычная, трудная работа мысли.
«Вот диво! — рассуждал он сам с собой. — В чем же мой талант? — Но сколько ни думал, не обнаружил в себе никаких признаков этой благостной силы. Как-то, высекая из кремня искру, чтобы закурить, Тимофей подумал: — Может, и меня надо ударить железом, чтобы из меня искра вышла?»
И вот его «ударило»: немцы пытали его три дня, подвергая всем тем изощренным мучениям, какие мог придумать только фашизм: его жгли раскаленным железом, сдирали кожу, загоняли иглы под ногти… Но Тимофей не плакал, не стонал, не просил о пощаде и лишь громко насмешливо кричал:
— Не взяло ваше! Не взяло!
Тимофея повесили. На казнь немцы согнали всех шемякинцев. Перед тем как затянуть петлю, Тимофея фотографировали, а он кричал:
— Гитлеру мой портрет покажите! Пущай знает, какой есть человек Тимофей Дегтярев!
Рядом с Тимофеем повесили Таню. В тот же день Штумм вызвал деда Прохора и, вручив ему пакет на имя генерала Земля, сказал:
— Отнеси это письмо и вернись с ответом, а не вернешься, повесим твою жену.
Деда провели через линию обороны, и он, перейдя «ничейную землю», наткнулся на боевое охранение дегтяревской дивизии. Его привели к генералу.
Михаил Андреевич с удивлением читал:
«Командиру дивизии генералу Земля. Мы знаем, что вы есть храбрый генерал. Мы очень любим храбрых людей. В германской армии все генералы храбрые, поэтому она непобедима и завоюет весь мир. Ваше сопротивление бесполезно. Сложите оружие, и вы получите большие почести и большое жалованье. В день парада Германской армии на Красной площади в Москве вы тоже будете маршировать. Ответ пришлите с этим человеком, который хочет вернуться к своей живой жене. Командир дивизии генерал Ф а у с т».
«Вот подлец!» — подумал генерал, возмущенный гнусным предложением.
Дед Прохор рассказал, сколько танков побито при обстреле деревни, как казнили Тимофея и Таню.
— А еще приехал в Отрадное бывший помещик Куличков и объявил колхозникам, что это его земля и опять будет имение… Кешка.
— Кешка? — переспросил Михаил Андреевич, что-то смутно припоминая. — Ну, хорошо, отдыхай, — сказал он. — Найди Машу. Она тебя устроит.
Генерал долго ходил по землянке и мысленно разговаривал с генералом Фаустом: «Вы хотите получить от меня ответ? Пожалуйста. Но я отвечу вам так, что вы вовек не забудете Земляного генерала».
Он приказал адъютанту Ване подать лошадей и выехал в расположение дивизии. Отыскав в окопе академика, генерал передал ему письмо Фауста.
— Прочитайте, это касается не только меня.
Викентий Иванович читал, и листок прыгал в его руке, дрожащей от гнева.
— Теперь передайте это письмо в окопы. Пусть прочитает каждый боец народного ополчения. И пусть все готовят ответ этому Фаусту.
— Да, это уже не тот доктор Фауст, который всех нас с детства волновал своим дерзанием постигнуть тайну бытия, — сказал академик. — Доктор Фауст, продавший душу черту, стал генералом…
— Они на это мастера — души продавать, покупать, — мрачно проговорил генерал. — Они вот и Кешку купили. Мертвую душу его купили… Чичиковы!
— Кешку? — тихо спросил академик, меняясь в лице. — Константина?
— Приехал в Отрадное. Имение восстанавливать.
— Приехал? С ними? — переспросил Викентий Иванович хриплым, каким-то чужим голосом. — Имение? Какое имение?
Для Викентия Ивановича это слово стало таким же мертвым, как и сам Кешка, как все, что было когда-то в далеком прошлом. Лишь изредка, когда приходилось заполнять анкеты, Викентий Иванович вспоминал и Отрадное, и Кешку, и проклинал их… И вот Кешка где-то здесь, в нескольких километрах, восстанавливает имение Отрадное… Это было похоже на сон.
Викентий Иванович особенно потрясен был тем, что Кешка приехал с немцами, извечными врагами России. Гнев его был столь силен, что академик не мог вымолвить слова: с ним случилось нечто вроде легкого удара, язык не повиновался ему. Он смотрел на генерала, и в глазах его стоял ужас, а рот искривило, и казалось, что он сейчас заплачет.
— Ничего, Викентий Иванович, — с улыбкой сказал генерал, — ни Фаусту этому, ни Кешке черт не поможет. Мы с вами сильней всякого дьявола, — он расхохотался и пошел по траншее, спрашивая: — А ну как, прочитали послание Фауста, который продал душу свою черту? — Громко хохотал вместе со всеми, приговаривая: — Ах, сукины дети! Мертвые души! Чичиковы! — генерал помнил, что в траншеях есть и литераторы.
А когда наступила ночь, генерал Дегтярев приказал итти в атаку, но не на немецкие окопы возле Шемякина, а на свои же окопы второй линии, и итти в полной тишине. Бойцам ополчения было сказано, что тех, кто допустит хотя бы малейший шум, ждет суровое наказание.
Немцы воевали только днем, а ночью предпочитали отдыхать, лишь освещая вспышками ракет окрестности и изредка постреливая из пулеметов и автоматов в темноту для устрашения русских. Генерал Дегтярев решил воспользоваться этой слабостью противника и атаковать его ночью. Но для этого нужно было научить людей подкрадываться к вражеским окопам в полной тишине.
Михаил Андреевич засел в окопе второй линии и стал прислушиваться. Ночь выдалась очень темная: была уже середина сентября. Взлетали, сияя белым магниевым светом, ракеты над Шемякиным. Постреливали пулеметы, потом на минуту устанавливалась тишина, и генерал слышал стук часов на руке. По его расчету, ополченцы должны были уже приблизиться к окопу, но не было слышно ни шума шагов, ни звяка лопаток, ни стука колес станковых пулеметов. Наконец генерал уловил какой-то шорох впереди, потом вдруг послышался громкий лязг железа, и перед самым бруствером окопа зачернели фигуры ополченцев, и кто-то даже наступил генералу на ногу.
— Стой! — скомандовал он. — Кто это там гремит, словно с ведром к колодцу идет? А? Ну-ка, подойди сюда, боец Гремучий!
— Боец Протасов, товарищ генерал… Уронил миномет… Темно, ничего не видно…
— А вы что же думаете, что мы с фонарями пойдем в ночную атаку на немца, а? Возьмите миномет и снова ступайте. Помните, что вы своим шумом предаете всех. Понятно?
— Понятно, товарищ генерал, — уныло проговорил Протасов, взваливая на плечо тяжелую трубу миномета.
— Атака должна быть совершенно немая. Понятно?
— Понятно, — повторил Протасов отходя.
— Постойте… Да ведь это вы тогда медведицу убили… с медвежатами? — вдруг вспомнил Михаил Андреевич.
— Я, — отозвался из темноты Протасов.
— Вот видите… Да, да… Помню… Вы тогда вместе отличились с Тимофеем… с покойником.
— Умер? — испуганно спросил Протасов.
— Повесили… Немцы повесили за геройский его подвиг. — Генерал помолчал и вдруг резко крикнул: — Ну, что же вы стоите? А?
В немую атаку на противника ополченцы пошли на следующую ночь перед рассветом.
Владимир слышал напряженное дыхание Протасова, шагавшего рядом, и видел белую повязку на его рукаве, которую, по приказанию генерала, надели все ополченцы, чтобы отличить в темноте своих.
Повязку к рукаву Владимира прикалывала Наташа.
— Я буду хранить вашу повязку как символ дружбы, — сказал тогда Владимир.
— Друзей-то у меня много: смотрите, все с моими повязками, — с горькой улыбкой ответила Наташа.
Все бойцы прикалывали повязки друг другу, и только Протасов пытался сделать это сам, но его тянуло посмотреть в ту сторону, где стояли Дегтярев и Наташа, и, обуреваемый ненавистью и отчаянием, он кое-как воткнул булавку. И теперь Дегтяреву бросилось в глаза, что повязка на рукаве Протасова еле держится, и он подумал, что нужно сказать ему об этом, но под ноги попалась какая-то кочка, и Дегтярев покачнулся, чувствуя, как у него зашлось сердце: ему казалось, что он сейчас упадет, раздастся неимоверный грохот, немцы услышат, и тогда все пропало. Он устоял на ногах, задержавшись на несколько секунд, а когда снова шагнул вперед, справа от него шел уже не Протасов, а Викентий Иванович.
Владимиру казалось, что эта немая атака во много раз трудней, чем схватка с танком при дневном свете. В тот раз все произошло как-то просто: он видел танк, знал, с какого расстояния лучше бросить гранату. Теперь его окружала плотная тьма, и он шел вслепую, ориентируясь лишь на редкие вспышки ракет впереди. У него было такое ощущение, что вот-вот он наткнется на какую-то стену. Он шел медленно, ощупывая ногами землю, вытянув вперед руку, чтобы не столкнуться с кем-нибудь из товарищей и не наделать шума.
Еще днем каждый должен был тщательно просмотреть впереди лежащую местность и наметить себе путь для движения. Но днем все казалось необыкновенно легким и простым: что стоит пройти каких-нибудь семьсот метров по полю? Оно выглядело совершенно ровным, а теперь, когда темнота поглотила кусты, пшеничное поле вдали и всю землю, появились какие-то ямы, потом неожиданно пришлось подниматься на пригорок. Только потому чувству времени, которое не обманывало его на охоте, Дегтярев определил, что немецкие окопы уже где-то совсем недалеко. Ему вдруг стало холодно, рука его, вытянутая вперед, задрожала в ознобе. Это не был страх, а просто ощущение чего-то неприятного, вроде того, что он испытал однажды в детстве, когда сунул руку в кочку, покрытую синеватой черникой, и наткнулся на гадюку. Это омерзительное ощущение осталось у него на всю жизнь, и он считал, что змеи — самые отвратительные из существ, населяющих землю. Вот так подползли к родной земле и немцы — бесшумные, холодные, скользкие, несущие смерть. Они лежат, свившись в зеленовато-серый клубок, в своих норах, и нужно прыгнуть туда, в окоп, в логово змей, и давить, бить, душить, колоть их…
Совсем близко впереди взвилась кверху ракета, осветила землю, и Дегтярев замер, как и все. В это же мгновение он увидел впереди бугор бруствера. Свет ракеты еще не успел угаснуть, как Дегтярев и все, увидевшие бруствер немецкого окопа, уже бросились вперед бегом, молча, отрешившись от себя, впав в то состояние, которому люди еще не нашли названия, ибо оно ни с чем не сравнимо.
Владимиру было и омерзительно, и страшно, и в то же время он испытывал злобу к врагу, и растерянность оттого, что он не видит его и отчаяние храбрости, и какую-то дерзкую удаль, граничащую с безумием. Он видел темные фигуры, метавшиеся в узких щелях траншеи, и бил прикладом, колол их штыком, топтал ногами, душил… Он не слышал ни криков, ни выстрелов, ни разрыва гранат. Он сам что-то кричал, но это было что-то нечленораздельное, нечеловеческое. И вдруг он услышал сдавленный ужасом голос:
— Genosse![4] Маркс! Ленин! Сталин!
Это выкрикивал кто-то высокий, темный, прижавшийся к стене окопа с поднятыми вверх руками, и Владимир невольно опустил приклад, занесенный над этой темной фигурой.
«Что это… я слышал или мне почудилось?» — подумал он, пробежав мимо черной фигуры с поднятыми вверх руками, и обернулся. Уже рассветало.
Теперь он ясно увидел высокого человека в солдатской шинели, без фуражки, с густыми русыми волосами, который смотрел на него с какой-то странной улыбкой.
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — вдруг проговорил солдат по-русски и заплакал.
«Что это? Желание спасти себе жизнь? Обман? — думал Дегтярев. — Убить его!» Но то состояние, в котором он был способен убивать бездумно, механически, уже прошло. И Дегтярев побежал по траншее туда, где грохотали разрывы гранат.
Немая атака закончилась полным разгромом немецкой части, которая держала оборону возле Шемякина. Вскоре немцы начали жестокий артиллерийский обстрел окопов, занятых ополченцами.
Отделение Владимира Дегтярева укрылось в блиндаже. Все угрюмо смотрели на курчавого немца, сидевшего в углу. Он назвал себя Гельмутом Гроталем, рабочим из Рура.
Он обрадовался, что с ним говорят по-немецки, и быстро, захлебываясь, стал рассказывать о себе: раньше он состоял в коммунистической партии, потерял связь с организацией, но душой остался верен идеям коммунизма. Фашисты долго держали его под подозрением, но он ничем себя не проявлял, затаив свои чувства. Его мобилизовали, отправили на фронт. Не желая воевать во имя безумных планов Гитлера, он искал случая, чтобы перейти на сторону Советской Армии, но за ним следили. И вот сегодня, наконец, сбылась его мечта…
В блиндаж вошел Комариков. Он увидел пленного и спросил:
— Что это такое?
Ополченцы молчали.
— Я спрашиваю: что это такое? — повысив голос, повторил Комариков, напирая на «что» и показывая рукой на немца.
— Пленный, — сказал Дегтярев.
— Кто же это из вас добрый такой, что возится с этим… — Комариков добавил бранное слово.
— Это я взял в плен, — ответил Дегтярев. — Он не фашист… Был коммунистом и ненавидит гитлеровцев.
— И вы ему поверили! — насмешливо сказал Комариков. Худое лицо его стало жестоким. — Их всех убивать надо!
— И безоружных? — спросил Дегтярев.
— Всех! Никому не давать пощады!
— Разве был такой приказ? — спросил Дегтярев.
— Какой еще вам нужен приказ? И без приказа ясно. Всех убивать! — крикнул Комариков.
— Товарищ комроты, — мягко проговорил академик, — я тоже ненавижу немцев, я считаю, что немцы — извечные враги России… Но нигде не было сказано, что нужно истреблять всех…
— Удивительное дело, как скоро все стали такими жалостливыми, — сказал Комариков, зло посмотрев на академика. — Немцев надо всех вырезать, тогда не будет войны.
— Чтобы не было войн, нужно уничтожить капитализм, — сказал Дегтярев.
— Я, конечно, «Капитала» не изучал, как вы, но знаю, что для победы нужно убивать врагов, — с убежденностью фанатика произнес Комариков. — И мне не важно, кто он: фашист, рабочий, учитель. Всех убивать!
Комариков принадлежал к разряду людей, которые считают, что их дело выполнять, а не рассуждать.
— Позвольте! — вдруг воскликнул художник Иван Иванович Козлов, краснея от смущения и заикаясь. — Позвольте! Значит, вы против товарища Сталина?
Комариков растерянно взглянул на него.
— А что он сказал? Когда?
— По-позвольте! А третьего июля, с-с-сказал: нам поможет и сам германский народ… Правда ведь? С-с-сказал?
— Да, сказал, — подтвердил академик, с благодарностью взглянув на художника. — Вы правы, Иван Иванович. Но, может быть, товарищ комроты не слыхал выступления Сталина?
Комариков молчал. Он слышал речь Сталина, но из всей речи врезалось ему в память лишь то, что нужно бить врага всеми средствами и силами.
— Мы должны думать о том, что будет после победы над Германией, — сказал Дегтярев. — С падением Гитлера еще не падет капитализм во всем мире. Надо смотреть в завтрашний день.
— С-с-совершенно с-с-справедливо! — воскликнул Иван Иванович и, вытащив из сумки блокнот, принялся зарисовывать пленного. — С-с-с-смотреть вперед!
Комариков отвернулся, как бы не желая продолжать спор, и, обращаясь к академику, спросил:
— Сколько раненых в этом отделении?
— Один Протасов, товарищ комроты. В руку. Направлен на перевязку.
В полдень немцы, подбросив свежую часть, перешли в контратаку. Впереди, на буром фоне полегшей пшеницы, Дегтярев увидел множество серовато-зеленых фигурок, и они напомнили ему гусениц совки-гаммы, которые однажды набросились на посевы колхоза. Люди окапывали поле канавой, гусеницы наползали в нее и выбраться уже не могли, и тут все давили их, обливали какой-то жидкостью, собирали руками и жгли, а гусеницы все ползли и ползли, и казалось, что никогда не иссякнет их страшная, неодолимая армия. И вот так же теперь ползли немцы сплошной серовато-зеленой массой.
Комариков бегал по траншеям и предупреждал, что стрелять нужно на близком расстоянии, когда он подаст команду, целиться тщательно, что патронов не так много, чтобы их выпускать на ветер, а если противник приблизится вплотную к окопам, то встретить его штыками.
— И бить беспощадно: всех до единого — всех! — кричал он, остановившись возле Дегтярева и косясь на него. — Без всякой жалости!
Владимир стоял в окопе, положив винтовку на бугорок, заменявший бруствер, так как переделать немецкие окопы для обороны не успели. Три гранаты висели на поясе. Он волновался, видя надвигающиеся цепи противника, но это было не чувство страха, а то волнение, какое Владимир всегда испытывал на охоте: каждую секунду из-за куста может выскочить заяц, и страшно, что промахнешься, и хочешь, чтобы зверь вышел непременно на тебя, а не на соседа.
Немцы шагали смело, уверенные, что после жестокой бомбежки в окопах почти никого из ополченцев не осталось. Убеждала в этом их и тишина: ополченцы не стреляли. Когда немцы приблизились метров на триста, ударила наша артиллерия, открыв заградительный огонь. Немцы залегли, но вскоре поднялись и уже быстрей зашагали, стреляя на ходу по окопам. Вот уже осталось сто метров. Дегтярев отчетливо видел сытые, лоснившиеся лица, куртки неприятного серовато-зеленого цвета гусениц совки-гаммы. Оттуда доносился сухой шорох: это ломались пересохшие стебли пшеницы…
Дегтярев припал к винтовке. Он выбрал рослого плечистого гитлеровца, который шагал, как на параде, высоко вскидывая ноги, выпятив грудь. Но когда он уже навел мушку в ноги этого солдата, справа раздалась пулеметная очередь, и солдат сунулся лицом в землю. Дегтярев непроизвольно выстрелил, сознавая, что стреляет впустую. Он наметил второго, но и тот упал на землю. Немцы залегли, лишь несколько солдат еще по инерции продолжали шагать, и Дегтярев выстрелил в самого переднего — маленького, юркого, быстрого. Фашист выронил автомат и повалился набок.
Владимир стрелял, не слыша выстрелов своей винтовки, потому что кругом стоял неимоверный грохот. Уже много убитых и раненых гитлеровцев лежало перед окопом, а другие все лезли и лезли. Некоторые приблизились совсем вплотную и бросали гранаты. Дегтярев вспомнил, что теперь и ему пора бросать гранаты. Он швырнул одну, в то же мгновение его откинуло назад, и он ударился головой о стенку окопа и выронил винтовку. Прямо перед собой он увидел немца с занесенным над головой автоматом. Тяжелые желтые башмаки были на уровне глаз Дегтярева, и он смотрел на немца снизу вверх, как смотрят на памятник. Почувствовав, что он не успеет поднять винтовку и ударить немца штыком, Владимир ухватился руками за желтые башмаки и с силой рванул их к себе. Немец потерял равновесие и повалился в окоп, под ноги Владимиру, и Владимир со страшной силой ударил его каблуком в лицо.
Подняв винтовку, Дегтярев оглянулся и увидел, что в окопе уже никого нет.
«Разве был приказ об отходе.?» — подумал он и побежал за товарищами, испытывая чувство стыда. Увидев, что академик и еще несколько ополченцев лежат на земле и отстреливаются, Дегтярев лег рядом с ними.
— Уходите! Мы прикрываем отход роты! — крикнул академик.
Но Дегтярев остался лежать из чувства протеста против отступления, и хотя немцы были уже совсем близко, ему стало легче. Он стрелял, испытывая моральное удовлетворение оттого, что бьется с врагом лицом к лицу.
Академик лежал впереди Дегтярева, чуть правей. Он стрелял в приближавшихся немцев, зная, что надо затормозить движение противника и дать возможность товарищам отойти к своим окопам. Второй день из головы у него не выходил Кешка. Викентий Иванович никогда не любил его и считал Кешку уродом в семье. Еще в детстве Кешка проявлял какую-то странную склонность причинять всем боль и неприятности. Чужие страдания, казалось, доставляли удовольствие Кешке: он мучил собак, кошек, разорял гнезда, отрывал пойманным кузнечикам ноги. Он визжал диким голосом, плевал на пол, мазал чернилами стены. Однажды отец подарил всем детям картинку «Квартет». На картоне были нарисованы мартышка, осел, козел да косолапый мишка с музыкальными инструментами. Дети вырезали эти фигурки и решили поделить их между собой. Все очень быстро назвали своих любимых зверей, а Кешка все думал и вдруг увидел, что на его долю остался осел. Все захлопали в ладоши, довольные, что именно Кешке достался осел. Кешка обозлился и затаил ненависть к братьям. А ночью встал и ножницами отрезал уши мартышке, козлу и медведю. Удовлетворенный своей местью, он крепко уснул. Утром братья обнаружили, что их фигурки пострадали. Нетронутым остался один осел. Глупой своей местью Кешка выдал себя с головой. И вот теперь этот ничтожный человек где-то совсем близко творит расправу над колхозниками. Викентий Иванович знал, что тень этого гнусного человека не может пасть на него, и все же ему хотелось доказать, что он, академик Куличков, не только не имеет ничего общего со своим братом, но и готов пожертвовать собой для утверждения новой жизни, которую Кешка разрушал своими погаными руками.
И когда немцы приблизились на двадцать шагов, Викентий Иванович вскочил и швырнул гранату. Взрывом опрокинуло троих немцев, а остальные побежали. Викентий Иванович погнался за ними и вдруг упал лицом вперед, словно споткнулся на бегу.
«Неужели убит?» — подумал Дегтярев, подползая к нему. Академик лежал неподвижно, раскинув руки, будто хотел обнять землю.
— Викентий Иванович!
Академии не отозвался.
Сгущались сумерки. Дегтярев попытался приподнять академика, но тут же понял, что один не донесет. Подполз Иван Иванович Козлов. Они подняли Викентия Ивановича и понесли. Немцы стреляли в темноту, не целясь, пули повизгивали то справа, то слева, и вскоре стрельба прекратилась совсем.
Академика принесли в окоп и положили в блиндаже. Он дышал неровно и хрипло. Зажгли коптилку, и тогда все увидели красное пятно на гимнастерке пониже ключицы.
Прибежала Наташа и остановилась у порога обессилев.
— Он жив. Скорей нужно на перевязку, — сказал Владимир.
В блиндаж в сопровождении Комарикова вошел генерал.
— Ну, что с ним? — спросил он.
— Тяжело ранен в грудь. Нужно скорей на операцию.
— Быстро носилки! — приказал генерал. — Там мои лошади, отвезите.
Академик открыл глаза и тихо проговорил:
— Убейте его… Убейте…
— Бредит, — прошептала Наташа, нащупывая у отца пульс.
Викентий Иванович покачал головой, как бы не соглашаясь с ней, и опять повторил:
— Убейте Кешку…
Он устремил свой взгляд на генерала и отчетливо проговорил:
— Осел… Уши отрезал…
Генерал вышел молча. Он чувствовал себя виноватым в том, что не откомандировал академика в Москву, когда об этом поступило распоряжение.
Академика унесли на носилках, и в блиндаже несколько минут стояла гнетущая тишина. Комариков накинулся на Дегтярева:
— Почему вы не выполнили приказания об отходе? Героем хотели себя показать? Подумаешь — храбрость!
— Я не слышал приказа об отходе, — сказал Владимир. — И почему надо было отходить?
— А потому, что немцы прорвались в глубину нашей обороны на участке соседнего батальона и пытались окружить наш батальон. И если бы мы не отошли, они сумели бы отрезать нашу роту и перебить нас. Но вы, Дегтярев, не видели этой опасности и не могли видеть. Значит, вы не имеете права действовать только на основании собственных рассуждений. А обязаны прежде всего выполнять приказ командира. А вы не выполнили. И вас могли захватить в плен. Вам казалось, что вы поступаете храбро, а на деле вы заслуживаете наказания.
— По-позвольте! — воскликнул Иван Иванович, волнуясь и краснея. — Дегтярев поступил с-с-совер-шенно правильно… благородно!
— А я прошу не вступать в пререкания с командиром! — раздраженно сказал Комариков и вышел.
Вернулся с перевязки Протасов с забинтованной выше локтя рукой и, угрюмо оглядев Дегтярева, сел на нары. Никто не спросил его, как он был ранен, почему возвратился, а не остался в госпитале. Он понял, что им никто не интересуется и никто не огорчился бы, если бы его убили.
Вчера, когда рота пошла в ночную атаку, Протасов страшно боялся, что его убьют. Он шагал в темноте исполненный страха, и ему казалось, что он идет один. И вдруг ему пришла в голову мысль, от которой ему сразу стало легко…
Утром он пришел к Наташе на перевязку. Осмотрев рану, она сказала:
— У вас рана с ожогом. Так бывает только тогда, когда стреляют в упор.
Протасов побледнел и торопливо заговорил:
— Да, да, он выстрелил в меня очень близко… в упор… И я не успел даже ударить его штыком…
— Вас направить в госпиталь? — спросила Наташа.
— Да, пожалуйста… Ведь рана серьезная, правда?
— Да, рана эта может причинить вам большие неприятности, — проговорила Наташа, пристально взглянув в глаза Протасову. И он опустил голову.
Выйдя из палатки медпункта, Протасов постоял в нерешительности и, разорвав направление в госпиталь, пошел в окоп.
На другой день Викентий Иванович умер. Его похоронили в Спас-Подмошье, в саду колхоза, под яблоней. На дощечке, укрепленной на столбике, написали:
Викентий Иванович Куличков,
академик, гражданин,
воин народного ополчения.
Пал смертью героя в борьбе с фашистскими
захватчиками 15 сентября 1941 года.
«Зря я сказал ему про Кешку», — покаянно думал генерал, глядя на свежий холмик под яблоней. Он понимал, что Викентий Иванович своим подвигом хотел смыть пятно позора с честной фамилии Куличковых.
В молчании стояли у могилы люди, Для которых академик был родным человеком. Рядом с Наташей плакала Анна Кузьминична. Она плакала и потому, что ей было жаль Викентия Ивановича, и потому, что с тоской и страхом думала о Владимире, который стоял здесь же с винтовкой на плече. Ей казалось, что она видит его последний раз.
А Владимир не спускал глаз с Маши и чувствовал себя счастливым, что ему еще раз удалось увидеть ее. Маша ощущала на себе его взгляд, и ей было хорошо, она совсем не думала о смерти и опасности предстоящего тяжелого испытания: в эту ночь она должна была отправиться в глубокий тыл врага.
Анна Кузьминична и Маша пошли провожать Владимира.
— Только не ходи в разведку, Володя, — сказала Анна Кузьминична, едва удерживая слезы.
— Когда меня будут посылать в разведку, мама, я скажу, что ты против, — с улыбкой сказал Владимир.
И все рассмеялись.
Анна Кузьминична понимала, что Владимир и Маша хотят остаться вдвоем, и, хотя ей трудно было расставаться с сыном, она попрощалась, трижды поцеловав его. А когда он отошел, догнала его и снова припала губами к небритой щеке. Она долго стояла, глядя вслед сыну, стараясь запечатлеть в памяти каждую черточку в милом облике и снова чувствуя, что жестокая и неумолимая сила разлучает их навсегда.
Владимир и Маша вошли в рощу. Где-то впереди, недалеко, раздавались взрывы, и березы, вздрагивая, роняли на землю золотисто-желтые листья. Испуганно шелестела багровой листвой осина, казалось, она охвачена каким-то тревожным огнем. Ветер сорвал лист, покружил его и бросил к ногам Маши. Она подняла его, положила на ладонь и вздрогнула: лист был кроваво-красного цвета.
Маше хотелось многое сказать Владимиру, но напрашивались все какие-то грустные слова, а говорить о печальном ей не хотелось. Молчал и Владимир, подавленный тревогой за Машу; ему не хотелось, чтобы она шла в разведку, но сказать об этом он не решился.
Справа в глубину рощи уходила узенькая тропинка, усыпанная листьями клена. Над тропинкой поднимался высокий клен, а к могучему стволу его жалась тоненькая берёзка, удивительно белая на темном фоне кленовой коры; как бы одетая в атласное платье, гибкая, она обвивалась вокруг толстого ствола клена и тянулась вверх, к свету и солнцу.
И, взглянув на нее, Владимир и Маша, не сговариваясь, но подчиняясь какой-то неодолимой силе, пошли по тропинке в глубину рощи. Тропинка была узенькая, для одного человека, и они шли, касаясь друг друга то рукой, то плечом. Вдруг Маша взяла Владимира под руку и оперлась на нее. Владимир ощутил на щеке своей ее горячее, прерывистое дыхание — и сразу оборвался тяжкий грохот орудий, сменился звенящей тишиной, и хотя пушки продолжали ухать и над головой с воем и шелестом проносились снаряды, Владимир слышал лишь легкий шумок дыхания и чувствовал лишь его обжигающий зной…
Есть неизъяснимая прелесть в тишине осеннего леса в ясные сухие дни «бабьего лета». Неподвижно стоят деревья, как бы замирая в радостных воспоминаниях о веселых днях лета, о несмолкаемом щебетании птиц, шелесте листьев, гудении пчел и жуков. Тихо в лесу, лишь с легким шорохом осыпаются листья и, кружась, ложатся на молчаливую землю. Миллиарды семян березы, похожих на микроскопических человечков, плотно прижались, прильнули к земле — так прижимается ребенок к материнской груди. На деревьях заметны теперь птичьи гнезда, они опустели, и миллионы крылатых, сбившись в темные тучи, уже улетели на юг. Не слышно их радостных песен, лишь позванивает в свой стеклянный колокольчик синица: цынь-цынь-цынь! Вот с ветвистого могучего дуба сорвался коричневый, похожий на майского жука, желудь, прошелестел в жесткой побуревшей листве и щелкнул по щеке Машу. Она испуганно открыла глаза, вскочила с пестрого ковра кленовых листьев… огляделась — никого. И, увидев желудь, множество желудей, поняла, что ее пробудило от сладкого забытья, и рассмеялась, тормоша Владимира, осыпая его лимонно-желтыми листьями березы, широкими, похожими на раскрытую ладонь, листьями клена, жесткими, словно из красной меди откованными, листьями дуба, теребила мягкие волосы Владимира и целовала его смеющиеся глаза с густыми, как у матери, пушистыми ресницами…
Вдруг совсем близко, казалось, вот за этим высоким дубом, раздался грохот взрыва, и вихрь подхватил листья с земли, вскинул к небу, и с дуба градом посыпались желуди, а Маше показалось, что на нее сыплются осколки снаряда, и она, вскрикнув, побежала из рощи, схватив за руку Владимира, как ребенка.
— Скорей же! Скорей! — кричала она.
А он улыбался, любуясь ее смятением и чувствуя в нем тревогу любящего сердца.
А снаряды все рвались один за другим, и уже рухнул на землю высокий дуб, трепеща кованными из меди листьями, но железо было бессильно убить тысячи жизней, рассеянных по земле.
Владимир и Маша выбежали на дорогу.
Вдруг они услышали стук колес, посторонились, и мимо них пронеслась пара генеральских коней. Генерал узнал Владимира, приказал ездовому остановиться и сказал:
— Садись, подвезу. Немцы начали атаку…
Владимир растерянно взглянул на Машу, ему хотелось поцеловать ее, сказать хотя бы одно ласковое слово.
— Скорей! — нетерпеливо сказал генерал, и ездовой тронул лошадей.
— Мы еще увидимся! — крикнул Владимир, на ходу вскакивая на повозку.
Он смотрел на Машу до тех пор, пока видна была ее одинокая фигура, похожая на березку, согнувшуюся под осенним ветром. Владимир не слышал, что говорил Михаил Андреевич.
Внезапной атакой, поддержанной танками, немцы потеснили дивизию и заставили ее отойти на третью линию окопов. Генерал был встревожен большими потерями в людях. Для пополнения поредевших рот он уже использовал все, что мог, даже бойцов комендантского взвода.
«Хотя бы пяток танков подбросили мне», — думал он, сознавая, что без техники дивизия не продержится долго, и вдруг, вспомнив что-то, сказал:
— Белозеров обещал подкинуть танков… Вот-вот подойдут. Тогда мы заживем. Уж тогда мы дадим немцу смерти! Белозеров говорил: новые какие-то танки у нас появились, громадные…
Обходя окопы, генерал заметил, что люди устали от непрерывных бомбежек и атак.
В одном месте наши окопы длинным острым клином врезались в расположение противника. Этот клин ополченцы прозвали «Карельским перешейком». Здесь оборону держала рота Комарикова.
Генерал пришел на «Карельский перешеек» и долго разглядывал местность вокруг. Немцы были совсем близко, слышны были даже их голоса и смех.
Вдруг над бруствером немецкого окопа появился солдат и закричал, приложив ко рту бумажный рупор:
— Русс, сдавайсь!
Раздался выстрел, и солдат, взмахнув руками, упал.
— Кто стрелял? — спросил генерал.
— Боец народного ополчения Турлычкин! — отрапортовал худенький прокатчик, поднимаясь с колена.
— Молодец! — сказал генерал, обнял его и поцеловал. — Не имею под руками наград… Извините… Все, что могу… От сердца…
— Это для меня дороже ордена, товарищ генерал, — ответил Турлычкин. — Я вот с вашим братом Егором Андреевичем уже сколько лет без всяких наград работаю на прокатном стане, а как Егор Андреевич скажет: «Спасибо, друг Турлычкин», — так я готов — не знаю, что сделать… Мы ж тут все свои люди, товарищ генерал…
— Свои… верно. И это — главное… Так вот что, друзья! Когда немцы пойдут в атаку, вы пропустите их… Постреливайте, конечно, но с места не уходите. А как они пройдут подальше, заходите им в хвост и бейте в спину. Они привыкли, что перед ними отступают, обнаглели. А мы и ударим. Режьте их из пулемета, когда они начнут метаться.
Один батальон по приказанию генерала залег в кустах, а другой стал отходить, и немцы, приняв это за слабость обороны, хлынули за отходившим батальоном. Но когда противник углубился в расположение дивизии, «ворота» вдруг закрылись справа и слева, и в спину немцам ударили пулеметы. Немцы, почувствовав, что они сами попали в мешок, который они готовили Земляному генералу, бросились вправо, но там натолкнулись на батальон, лежавший в кустах. Немцы попытались пробиться влево, но попали под огонь артиллерии, выдвинутой для стрельбы прямой наводкой. Они стали отходить к «Карельскому перешейку», но тут Комариков скомандовал: «В штыки!» — и ополченцы выскочили из окопов. Немцы, очутившись в плотном кольце, растерялись. Они бросали оружие и поднимали руки вверх…
Когда все было кончено и поле покрылось трупами в серовато-зеленых мундирах, Владимир долго вытирал штык о траву, и его бил мучительный внутренний озноб. Он увидел генерала: старик без фуражки, с развевающимися белыми волосами, с улыбкой во все лицо бежал по полю и кричал:
— Ага-а! Вот это интеллигенция! Дали немцу смерти! Поздравляю с победой!
Ополченцы ответили не очень громким «ура!»: они страшно устали от напряжения. Но они подхватили генерала на руки и понесли, как знамя своей победы. Многие плакали от радости, видя, какой тяжелый урон нанесли врагу. Они уверовали в свои силы, в искусство своих командиров.
Только Борис Протасов был мрачен и не верил ни во что. Все сильней болела рука, и от боли он уже не мог не стонать.
— Тебе нужно в госпиталь, Борис. Рана твоя опасная, — сказал Владимир.
— Кто тебе сказал, что она… опасная? — тревожно спросил Протасов.
— Наталья Викентьевна.
— Ничего… заживет, — с наигранной беспечностью промолвил Протасов, испытывая страх оттого, что не знал, как нужно понимать слова Наташи — буквально или в переносном смысле: действительно рана серьезная или Наташа намекает, что его рана, с ожогом, может заинтересовать не только врачей?
Но Дегтярев советовал Протасову итти в госпиталь не потому, что у него зародилось какое-нибудь подозрение, а потому, что ему казалось, что Протасов бравирует, хочет показать, что он не такой уж плохой человек, как о нем думают.
Ночью Протасов бредил, метался по нарам. Утром Владимир пошел к Наташе и сказал, что Протасова обязательно нужно отправить в госпиталь.
— С такой раной нельзя ему итти в госпиталь, — сказала она.
Владимир удивленно посмотрел на нее и вдруг по выражению отвращения и боли на лице ее понял все.
— Мы будем судить его своим судом… судом чести, — гневно сказал Владимир. — Он опозорил чистое знамя нашего ополчения.
— Не нужно этого… Я прошу вас, — тихо сказала Наташа. — Да, это ужасно, но то, что вы хотите сделать, еще ужасней… Я прошу вас, Владимир Николаевич, — повторила она, заглядывая ему в глаза. — Обещайте мне… И потом это же будет неблагородно с вашей стороны, жестоко…
— Почему?
— Ведь он спас вам жизнь тогда… весной, на охоте.
Владимир в гневе забыл о том, что было весной, и теперь, когда Наташа напомнила ему об этом, смущенно замолчал.
Да, Борис спас ему жизнь. Правда, для этого Борису не пришлось совершать подвига, — спасая Владимира, он не рисковал жизнью.
«Но все же только ему я обязан жизнью. Если бы не Борис, я утонул бы… А вот теперь хочу утопить его самого», — растерянно думал Владимир, глядя в землю. А в сердце его кипела злоба против Бориса за то, что он разжалобил Наташу, и в то же время Владимир испытывал раздражение против Наташи за то, что она поколебала его решимость.
«Ну что же из того, что он спас меня? — возражал себе Владимир. — Да, он спас меня. Но сейчас он предает миллионы людей… Родину! И нет ничего отвратительней этого преступления… Я не имею права молчать. Пусть, с точки зрения Наташи, это неблагородно и жестоко… Нет, нет! Неблагородно и жестоко по отношению к людям было бы молчать об этом преступлении из чувства личной признательности… Нет, благородно и не жестоко все то, что несет жизнь и счастье для всех!»
И, снова утвердившись в своей ненависти к Борису, сурово сказал:
— Но как вы, Наташа, можете просить об этом… после смерти Викентия Ивановича? Может быть, он не погиб бы, если бы не эти… Протасовы…
Колхозники рыли окопы на «садибах» — на последней черте. Дивизия пока держалась на третьей линии, но силы ее иссякали. Оставалось уже меньше половины состава. Да и те, кто уцелел, были так утомлены непрерывными боями, что почти совсем утеряли воинский вид: обросли бородами, почернели от грязи; одежда коробилась от пота и присохшей к ней глины; ботинки у многих были уже перевязаны телефонным проводом, а обмотки превратились в узкие и твердые жгуты, сползавшие с ног. Удары немецкой авиации по железной дороге нарушили снабжение дивизии.
Пошли дожди, дороги сделались непроезжими; всюду ревели грузовики, выдираясь из вязкой грязи. Колхозники вышли с топорами, пилами и лопатами. Они рубили лес и настилали бревна; строили деревянные мостовые и устраивали площадки, чтобы могли разъехаться встречные машины. Колеса грохотали по настилу, бревна подпрыгивали и звенели, как цымбалы; из-под бревен фонтаном вылетала жидкая грязь.
Налетали вражеские самолеты, сбрасывали бомбы, и кверху взлетали бревна, люди, грузовики, лошади, глыбы тяжелой смоленской земли. И снова на дорогу выходили колхозники с топорами, пилами и лопатами, заваливали воронки землей и хворостом, устилали бревнами, и снова с ревом и воем ползли грузовики и орудия, тащились походные кухни, дымя на ходу; везли раненых.
— Му́ка-то какая свалилась на нас, — жаловалась Дарья Михайловна, тащившая тяжелое бревно для мостика, раскиданного взрывом бомбы.
— Нам еще жаловаться нечего, — сказал Ерофей Макарович, помогавший ей. — А вот шемякинцам, верно, тяжело. Уже сколько народу погубил там немец. А теперь, слыхать, и помещик вернулся в Отрадное. Колхоз разогнал и снова имение объявил. Это вот уже истинно му́ка…
И люди заговорили о том, как хорошо жилось перед войной. Правда, не всего еще достигли, чего хотелось, но было главное — дружная жизнь. Теперь, когда над этой жизнью нависла опасность, все казалось прекрасным в том мире, который рушился на глазах: и теплые, просторные избы, от которых остались лишь задымленные печи; и шумные, длившиеся иной раз до рассвета, собрания; и песни у костров на днепровских широких лугах во время покоса; и смолистый настой лесной чащи; и запах рыжиков, выскочивших стаями на поляны среди редких молодых елочек; и яркая зелень отавы, устланная золотыми дорожками льна; и аромат конопли на «садибах», и даже, кажется, сладкой была боль в пояснице и на ладонях, порезанных жесткими стеблями льна.
А главное, иди, куда хочешь, и делай, что тебе любо. И никому не кланяйся униженно, никто над тобой не господин, и ты никому не слуга, а вольный человек на вольной земле, сам себе хозяин и власть. Дарья Михайловна — депутат сельского совета. Она надевала нагольную шубу яркооранжевого цвета, со сборками в талии, с опушкой из меха по рукавам, и медленно шагала по улице в новых теплых чесанках, и ей кланялись не потому, что она власть, а потому, что она самая уважаемая женщина на селе, неутомимая в труде, строгая нравом, сердечная к людям — мать своим детям и маленьким испанцам, лишенным крова и родительской ласки.
Дарья Михайловна хорошо помнила, как по деревне бывало проезжал молодой помещик из Отрадного, Кешка, и все спасподмошинцы кланялись ему, хотя знали, что он беспутный и глупый, но кланяться нужно было, потому что спасподмошинцы арендовали у Куличковых луга по Днепру. Теперь все казалось Дарье Михайловне нелепым и диким: и то, что арендовали луга у помещика, и то, что один человек мог владеть сотнями десятин земли и леса, и то, что она сама кланялась Кешке, считая его дураком. И еще нелепее было то, что этот Кешка существует на свете и расхаживает по колхозной земле, как по своей собственной, и что завтра он придет в Спас-Подмошье, и она, член правления колхоза «Искра» Дарья Михайловна, должна будет поклониться ему в ноги, чтобы он оставил ей жизнь.
— Ах ты, сука! — вдруг тонко, пронзительно закричала Дарья Михайловна, не выдержав, переполненная чувством омерзения и гнева — Сука! Сука!
Она кричала только одно это слово, и все люди смотрели на ее побелевшее, искаженное ненавистью лицо без удивления: они понимали крик этот, идущий из сердца.
«Что ж это так ослабла наша советская власть… наша армия? — подумала она, потрясенная надвигающейся на нее черной силой, и вдруг спохватилась и даже прижала рукой рот, покраснев от стыда. — Что же это я думаю? Да я же сама советская власть! Кешки испугалась! Вот дура-то, прости господи!»
Дарья Михайловна воткнула топор в бревно и пошла к Шугаеву.
— Иван Карпович, — сказала она, — чего же это творится на земле?
— А что, Дарья Михайловна? — спросил Шугаев, с любопытством разглядывая женщину, славившуюся своим добрым и ласковым сердцем.
— Да как же! На территории нашего Спасподмошинского сельсовета появился помещик. Колхоз в Отрадном разогнал и сызнова свое имение объявил…
— Приходится пока терпеть, Дарья Михайловна. Сама видишь: у немцев вон какая силища!.. Вернемся в Отрадное, опять свои порядки наведем. А пока ничего не поделаешь…
— Это как же так? С меня же потом товарищ Сталин спросит: «Ты что ж это, Дарья Михайловна, помещика на свою землю пустила?» Да мне лучше сейчас провалиться от стыда сквозь землю! Какая же я советская власть после этого сраму?
С серпом на плече Дарья Михайловна обходила уцелевшие избы и, кланяясь в пояс, приговаривала:
— Простите, граждане, если что худое от меня видели.
— А серп зачем же? — спросил Николай Андреевич.
— Да ведь Кешка-то, барин отрадненский, слыхать, баб сгоняет рожь убирать. Вот я и приду… рожь жать, — с хитрой улыбкой ответила Дарья Михайловна.
Генерал вызвал Шугаева и сказал:
— Снабжение дивизии нарушено. Придется вам, Иван Карпович, кормить дивизию. Давайте все: хлеб, мясо, жиры, картошку, сено… Потом сочтемся… Свои люди…
И колхозники повезли зерно на мельницы — они стали работать круглые сутки, — вели скот, копали картофель.
Иван Карпович в течение многих лет не знал покоя, стараясь, чтобы его район вышел на первое место по урожаю, по выполнению государственных поставок. Он начинал свой день с чтения сводок о количестве вспаханной земли, удобрений, скота, машин, поступлений по налогам, по страхованию, о количестве сданных государству яиц, масла, молока, мяса, меду, льна — он во всем хотел быть первым секретарем в области. И район вышел перед войной на первое место и по количеству ягнят, полученных от каждой сотни овец, и по числу читателей художественной и политической литературы, и по бегу на десять километров, и по жирности молока, и по общей сумме накоплений в сберкассах, и по рождаемости на тысячу жителей. Но уже тогда, в тяжелой будничной суете, он видел главный итог своих усилий своей мечты — коммунизм. Вот так бывает на рассвете: солнце еще не взошло, а на востоке уже все небо озарено его радостными лучами.
Шугаев стоял возле траншеи, которую рыли искровцы, на коноплянике, — последней, пятой, линии обороны дегтяревской дивизии. Люди работали без отдыха и день и ночь. С потрескавшихся ладоней их текла кровь, но в глазах людей сиял тот же неугасимый свет, каким было озарено лицо Дарьи Михайловны, когда она говорила с ним последний раз.
«Значит, солнце взойдет… взойдет», — думал Шугаев, глядя на черные, задымленные печи, стоявшие длинной мрачной шеренгой там, где недавно сверкали веселые электрические огни.
Много раз делал он отчеты о своей работе и в области и даже в Москве, много раз его работу обследовали и проверяли. Но только теперь, в огне великого бедствия, происходила настоящая проверка людей — их совести, воли и политической зрелости.
Хотя Красный Холм был занят немцами, районный комитет партии продолжал руководить жизнью не только в тех селениях, которые оставались не занятыми противником, но и в тех, которые очутились по ту сторону фронта. Шугаев понимал, что жители селений, занятых немцами, больше нуждаются в этом руководстве, чем те, кто не испытал великой беды. И Шугаев прилагал все усилия к тому, чтобы жители, оказавшиеся под властью захватчиков, непрерывно чувствовали направляющую волю коммунистической партии. Нужно было разъяснить им создавшееся положение и организовать на борьбу с захватчиками.
Типография районной газеты, вывезенная в лес, отпечатала воззвание районного комитета партии к населению. Теперь нужно было доставить листовки с воззванием в села, лежавшие по ту сторону фронта. Шугаев вызвал Машу и, передавая ей пачку листовок, сказал:
— Вы должны обойти все селения, захваченные фашистами, и передать эти листовки нашим людям. Имена их я назову сейчас. Помните, что вы не просто курьер райкома. В этих листочках наша правда. И вы несете эту великую правду людям, чтобы зажечь в их сердцах неугасимый огонь ненависти к врагу. Знайте, что вы идете на опасное дело…
— Да, я знаю, — сказала Маша, испытывая какое-то необыкновенное волнение: ее тревожила опасность предстоящего путешествия и в то же время ее радовало, что Шугаев доверяет ей эти листочки.
— Вы понесете людям свет нашей правды… Берегите его, Маша, — тихо сказал Шугаев, ласково взглянув на нее; он не сомневался, что она сделает все, чтобы донести этот свет. — Пароль, по которому вас узнают наши люди, такой: «С Востока свет!» Вы знаете чьи это слова?
— Да, знаю, — сказала Маша, вспомнив мгновенно и зимний вечер, и шумно кипящий самовар на столе, и черную руку Тома на белой скатерти, и взволнованное лицо Владимира.
Чтобы не привлекать к себе внимание немцев, Маша оделась как можно бедней: надела материнский сарафан, паневу, поддевку из белого домотканного сукна, лапти; обернула ноги белыми онучами, спеленала туго их пеньковыми веревочками. Она повязала голову материнским повойником, расшитым стеклярусом, какие прежде носили все замужние крестьянки на Смоленщине, а под повойник спрятала листовки.
Разглядывая себя в зеркало, Маша вдруг обнаружила, что в этом простом и бедном платье она выглядит еще краше. Повойник придал ее лицу то выражение физической и духовной зрелости, какое бывает у женщин, готовящихся к материнству, когда приходит ощущение близкого счастья и страх предстоящих мук.
С огорчением и радостью Маша вглядывалась в свое лицо, и ей хотелось, чтобы в этом наряде ее увидел Владимир. Но это было невозможно, хотя Владимир и находился недалеко: последние дни шли непрерывные бои. Доносился слитный гул орудий, и землю встряхивало от взрыва тяжелых бомб.
— Куда это так нарядилась? — спросил Александр Степанович, войдя в комнату и испуганно посмотрев на дочь: она была очень похожа на свою мать.
— Так просто… захотелось посмотреть, какая была в молодости мама, — ответила Маша, повязывая голову ситцевым платком.
— Опять собралась куда-нибудь… Уходишь, а отцу ни слова, будто я тебе чужой, — с обидой проговорил Александр Степанович, садясь на скамью. — Я ведь вижу… Все вижу, Маша. Я не из любопытства спрашиваю. Может все случиться с тобой. Так вот чтоб знать мне, где ты и что… Может, и я чем-нибудь помог бы тебе… Ты скажи… Дай знать, ежели что…
Маша промолчала и потому, что не могла ничего сказать отцу, и потому, что была растрогана его заботой и тревогой.
Переходить линию фронта она решила не возле Шемякина, как раньше, а левей Смоленского большака, по лесным тропам и болотам. Она вышла в сумерки из дому и пошла по деревне, среди дымящихся пепелищ, опираясь на палочку, сгорбившись, с мешком за плечами, похожая на нищенку. Вскоре у нее заболела спина от неудобной позы, Маше захотелось выпрямиться и итти, как она привыкла ходить, — высоко подняв голову, развернув плечи. Но нужно было тренироваться, привыкать к новой роли, и она заставила себя итти по-старушечьи, медленно, волоча ноги, согнувшись, словно мешок был наполнен камнями.
Шел дождь, и Маша боялась, что листовки под повойником промокнут. Она укутала голову шалью и, войдя в лес, быстро зашагала по знакомой тропе, хотя вокруг стало еще темней и лишь вверху смутно белела полоска неба. Маша не испытывала ни тревоги, ни страха. Здесь, в лесу, ей ничего не угрожало. Дорогу она знала хорошо, но было неудобно шагать в лаптях, и она часто спотыкалась на корнях, пересекавших узкую лесную тропу. В лесу стояла тишина, лишь издалека доносился порой тревожный звон пулемета да что-то ухало, как гигантская выпь, на болоте. Когда Маша прошла километра три, звуки редких выстрелов переместились правей; она вышла на линию окопов, где-то совсем близко, на поле, примыкавшем к лесу, был Владимир, и в той стороне часто вспыхивали белые огни ракет. Но Маша шла лесной чащей все дальше на запад, в обход линии фронта, которая обрывалась у кромки леса. Она увидела лесную сторожку, где прежде жил Тимофей, и воспоминания о зимней облаве нахлынули с потрясающей силой.
Да, вот здесь, на этой тропе, стояла она с Владимиром в ожидании сигнала к облаве, и он улыбался ей, махал руками, делая ей какие-то таинственные знаки, писал что-то палкой на сверкающей снежной пелене… И это был день счастья, того огромного, всепоглощающего чувства радости и восторга, перед которым меркнет весь мир. И в тот день Маша забыла о том, что существует злая, черная сила, распростершая над миром свои зловещие крылья, угрожающая ее счастью.
Счастье… Его можно было бы унести куда-нибудь далеко на восток, где сейчас тишина, где горят огни в окнах, затаиться и ждать, пока не утихнет грохот войны. Но как же можно пройти мимо горящего дома, где гибнут дети и старики?
Маша вспомнила, как накануне везли с передовых позиций раненых и машина застряла в грязи, а тут налетели вражеские истребители и стали стрелять из пулеметов. Маша схватила топор и, не раздумывая, срубила молодую березку, которую она пять лет назад сама посадила возле дома. Срубила деревцо и бросила его под колеса машины, и они, получив опору, стронулись с места, и машина ушла, а, раненые долго махали пилотками, благодарно улыбаясь.
«Ну, что ж, — подумала Маша, — теперь и я должна пострадать ради них, как они пострадали ради меня».
В предрассветном сумраке она перешла мелкое болотце и очутилась на огородах колхоза «Свободный труд». Она осторожно постучала в окно небольшого, но аккуратного домика под зеленой железной крышей, и когда пожилой мужчина с темными строгими глазами открыл дверь, Маша тихо сказала:
— С Востока свет!
Мужчина вздрогнул, лицо на мгновение озарила радостная улыбка, и он прошептал:
— Входите скорее, товарищ!
Так шла Маша из селения в селение, и всюду, где она произносила слова Сталина, перед ней открывались двери и люди принимали ее с сердечной лаской, как родного человека. Люди читали воззвания райкома партии и узнавали, что советская власть и коммунистическая партия существуют в районе, как и раньше, что Красная Армия уже полтора месяца сдерживает натиск врага на Смоленской земле, не давая ему двинуться к Москве, что немецких фашистов можно победить, если все советские люди выполнят сталинский наказ бить врага беспощадно везде, всеми средствами, не щадя своих сил. Люди узнавали о подвиге Тимофея Дегтярева, Тани Барсуковой, о мужестве поэта Шапкина, и в этот тяжелый час испытания никто не хотел отстать от спасподмошинцев и шемякинцев.
Маша обошла четырнадцать селений и на пятый день уже подходила к околице села Отрадного. Еще издали она услышала выстрелы в деревне и остановилась, не решаясь входить в ворота, возле которых стояли немецкие солдаты. Она почувствовала, что в Отрадном творится что-то нехорошее, и хотела свернуть в кусты, чтобы обойти село, но солдаты заметили ее и закричали:
— Хальт! Здесь ходить!
Маша, сгорбившись, волоча ноги, пошла к ним, прикрыв лицо платком. Солдаты ощупали ее мешок, и, толкнув в спину прикладом, старший из немцев приказал ей итти за ним. Ее привели в дом, где раньше помещалось правление колхоза, а теперь, видимо, был какой-то штаб. Машу еще раз обыскали, грубо шаря руками по телу, и она, брезгливо вздрагивая, думала лишь о том, чтобы немцы не сняли с головы ее повойник, под которым лежала последняя листовка.
На допросе она поняла, что ищут какую-то женщину, убившую помещика Куличкова и что именно ее и подозревают в совершении убийства. Маша сказала, что она в Отрадном первый раз, а идет из Смоленска, где лежала в больнице, к себе домой, в Дорогобуж, что зовут ее Таней. Назвала она себя так потому, что это имя она часто повторяла, вспоминая свою верную подругу.
Машу втолкнули в какой-то амбар и закрыли дверь на засов. Оглядевшись, она увидела в полумраке нескольких женщин, сидевших на полу, прислонившись спиной к стене.
— И тебя за Кешку? — спросила женщина, возле которой присела Маша.
— За какого Кешку? — удивленно переспросила Маша.
— За барина, который с немцами приехал… Вот и нас схватили, заперли сюда, а мы ни душой, ни телом. — Женщина помолчала, тяжко вздохнула, и другие женщины вздохнули с глухим, подавленным стоном. — А ты сама откуда будешь, милая? Как звать-то?
Маша сказала то, что говорила на допросе. Но, рассказывая о себе, она уже не чувствовала уверенности, что поступила правильно, выдав себя за какую-то Таню. Она не раз бывала в Отрадном, выступала здесь на собрании колхозников, когда «Искра» соревновалась с ними. Конечно, ее узнают.
А женщина, начавшая с ней разговор и, судя по напевному голосу, любившая поговорить, сказала:
— Хорошее имя — Таня… Слыхать, ходит по деревням девушка, тоже Таня. Листочки раздает, а в тех листочках все сказано, чего надо делать людям… Немцы ее все ловят, а поймать никак не могут. Прямо на глазах скрозь землю проваливается, и нет ее, а там опять слыхать: в другой деревне появилась. В Шемякино приходила, все разглядела, что у немцев, где какое оружие, а потом как ударили по немцу наши пушки, все начисто разбили… И проходит она невредимо скрозь огонь и железо, скрозь стены каменные. Закрыли раз ее немцы в подвал каменный, а наутро пришли — замок висит на дверях, а ее и след простыл…
Маша с улыбкой слушала рассказ, удивляясь, как быстро узнают обо всем люди. Действительность переплеталась с вымыслом — складывали легенду о чудесной девушке, — и Маше было приятно, что сказочная Таня и есть она, Маша, но живет своей, независимой от нее жизнью и будет жить, потому что людям нужна вера в сильного человека, презирающего смерть.
— Ее, Таню, немцы уже и казнили в Шемякине… А она опять ходит по деревням невредимая, — рассказывала женщина, и голос ее замирал от восхищения перед неуловимой девушкой. — И Кешку… это она… Таня, — прошептала женщина, пораженная своей внезапной догадкой. — Задремал Кешка пьяный в саду, а она его и полоснула серпом по шее. Так напрочь голову и отхватила… Силища-то какая!
Всю ночь женщина рассказывала необыкновенные истории, и все слушали, только Маша спала, положив голову на колени и обхватив их руками.
На восходе солнечный луч проник в амбар через крохотное оконце и позолотил длинные ресницы Маши. Женщина-рассказчица пристально вгляделась в лицо Маши и таинственно прошептала:
— Бабоньки! Она… Таня!
Вскоре загрохотал засов, дверь с визгом распахнулась, и на пороге появился немец с черепом и скрещенными костями на рукаве, за ним вошел Яшка. Он повел красными от пьянства глазами по лицам женщин, сидевших у стены, и вдруг порывисто шагнул вперед, вглядываясь в женскую фигуру в простом крестьянском платье и лаптях.
Яшка узнал Машу. Он злорадно усмехнулся и, сделав еще шаг к ней, вынул из карманов руки, как бы намереваясь ударить.
— Она! — сказал он и, не выдержав пристального взгляда Маши, опустил голову.
Немец ударил Машу ногой и крикнул, чтобы она шла впереди. Маша поднялась и, гордо вскинув голову, пошла из полутемного амбара на улицу, где сияло скупое осеннее солнце. На пороге остановилась и, обернувшись к женщинам, низко поклонилась им.
— Прощайте! И не забудьте этого злодея, — тихо сказала она, указывая на Яшку. — И вот это мне теперь не нужно, — она сняла повойник и бросила к ногам женщин.
Они стояли молча, любуясь ее красотой и вспоминая свою молодость, а когда Машу увели, женщина-рассказчица взволнованно воскликнула:
— Видали, какая она? Свет… свет несказанный в глазах! — она опустилась на колени, подняла повойник и поцеловала его.
Из повойника выпала бумажка, свернутая в трубочку. Женщина подняла ее и спрятала за пазуху, поближе к сердцу.
— Она и нас спасла. Двери открыла нам, — сказала она, и тут все увидели, что дверь осталась раскрытой и никто уже не охраняет амбар. — Всю му́ку нашу взяла на себя, — сказала женщина, пряча в карман повойник, и слезы потекли по ее морщинистому лицу.
Машу привели в красивый голубой домик, построенный для колхозного детсада. Вокруг домика еще стояли деревянные медведи, жирафы, лошади, а под елью большой серый волк смотрел на девочку в красной шапочке. В этого волка и в девочку стрелял из револьвера немецкий солдат, а другие, стоявшие возле, всякий раз, когда солдат попадал в цель, громко кричали пьяными голосами:
— Gut! Sehr gut![5]
И комната, в которую втолкнули Машу, была выкрашена в светлоголубой цвет весеннего неба, а на окнах еще стояли банки с цветами. За столом, положив ноги на крохотный детский стул, сидел немец в зеленовато-серой куртке с черепом и скрещенными костями на рукаве и курил сигару.
Маше показалось, что она где-то видела этого человека с холеным холодно-равнодушным лицом и жирным подбородком, но особенно знакомыми казались маленькие жестокие глаза.
— Вы не ожидали, конечно, что нам придется встретиться еще раз, — проговорил он, лениво выталкивая из себя слова вместе с табачным дымом. — Правда, тогда вы были одеты получше и чувствовали себя веселей… Вы даже декламировали что-то.
Маша вспомнила яркие огни в фойе консерватории. Корреспондент немецкого телеграфного агентства… Фукс!
— Ну, что ж, продолжим наш разговор, — откинувшись на спинку кресла, с насмешливой улыбкой проговорил Фукс. — До Москвы отсюда ровно двести восемьдесят километров. Надеюсь, вы теперь убедились, кто сильней: фашизм или коммунизм?
— Победит коммунизм! — громко сказала Маша.
— Это почему же? — все с той же усмешкой спросил Фукс.
— Потому что Запад со своими империалистическими людоедами, которых вы здесь представляете, превратился в очаг тьмы и рабства… Потому что только мы, советские люди, несем миру великий свет правды! И этот свет не погасить никому! Нет такой силы на земле! Да, мы, коммунисты, уверенно смотрим вперед, потому что законы жизни за нас… С Востока свет!
— Но вы-то этого света не увидите! — крикнул взбешенный Фукс и, отшвырнув детский стул ногой, встал, тяжело дыша.
В саду, возле голубого домика, стояла круглая железная клетка, в которой одно время жил медвежонок, подаренный детскому саду Андреем Тихоновичем Дегтяревым. Потом медвежонка отправили в зоологический парк, а в клетку поместили птицу с невыразительным названием — «сиворонка», но с таким великолепным, небесно-голубым оперением, что казалось, в клетку попал кусочек весеннего неба. Голова, шея, брюшко и кроющие перья крыльев были нежного голубого цвета с зеленоватым отливом. Сверкали яркие ультрамариновые перышки вдоль предплечья и светло-голубой хвост. Дети называли ее «синяя птица». Именно такой, казалось им, была та синяя птица, которую искали Тильтиль и Митиль. Об этом детям рассказала руководительница детского сада, видевшая пьесу Метерлинка в Художественном театре, в Москве.
Когда немецкие танки ворвались в Отрадное, матери унесли детей по домам, а синяя птица осталась в клетке и тоскливо кричала: «Крэк! Крэк!» Она привыкла к детским голосам и смеху, напоминавшему ей птичий гам в лесу в ясный весенний день. Потом синяя птица увидела перед клеткой какое-то чудовище с палкой в руках, которое приближалось к клетке, и гневно закричала: «Рррак! Рррак!» Чудовище просунуло палку в клетку и ударило по сухому деревцу, которое стояло в клетке, чтобы птица могла чувствовать себя, как в лесу. Синяя птица испуганно билась о прутья клетки, увертываясь от палки, но чудовище не оставило ее в покое до тех пор, пока птица не упала с распростертыми голубыми крыльями.
И вот Фукс придумал забаву и был очень доволен своей выдумкой: в эту клетку заперли Машу. От синей птицы осталось на полу лишь одно перо нежного небесно-голубого цвета. Маша подняла его, вспомнила, что синяя птица была для людей символом недостижимого счастья, и горько улыбнулась.
Маша должна была возвратиться в Спас-Подмошье двадцатого сентября. Но вот уже наступило двадцать пятое, а ее все не было. Шугаев испытывал томительное чувство тревоги и раздражения против самого себя за то, что послал Машу на такое опасное дело. Ухудшилось и положение на фронте. Дивизия Дегтярева отошла на четвертую линию обороны, которая проходила в полукилометре от Спас-Подмошья. С Кудеяровой горы уже били немецкие пушки.
Вечером двадцать пятого Владимир прибыл к генералу с личным докладом о результатах глубокой разведки, которую он возглавлял. У генерала сидели Шугаев и Белозеров.
Владимир доложил, что немцы накопили большие силы и, видимо, готовятся к наступлению: всюду множество танков и транспортеров, все время прибывает на автомашинах пехота…
— Вы очень промерзли? — спросил Белозеров, заметив, что руки Владимира посинели и весь он дрожит, сотрясаемый ознобом.
— Да… пришлось четыре часа пролежать в воде под носом у немцев.
— Иди-ка вот сюда, за перегородку, и ложись, согрейся, — сказал генерал и приказал Ване, чтобы Владимиру дали водки.
Владимир с тревогой взглянул на Шугаева, и тот понял, что означает этот взгляд.
— Пока не пришла, — тихо сказал он.
И Владимир ушел, скорбно опустив голову.
— Сколько осталось людей в дивизии? — спросил Белозеров, устало приподняв отяжелевшие веки.
— Третья часть… Да и те, видите сами, какие стали, — тихо ответил генерал.
— Нам еще бы несколько дней продержаться… Каждый день имеет сейчас огромное значение. Решающее, — подчеркнул Белозеров. — Я был вчера у Булганина в штабе. Он сказал: Сталин просит… да, просит, — повторил он громче и, стряхивая с себя оцепенение сна, встал, — продержаться еще с неделю… И тогда победа! Под Москвой уже накапливаются силы… Враг не пройдет к столице, если… если мы дадим товарищу Сталину еще несколько дней.
— Дадим, — тихо сказал генерал. — У меня есть еще пятая линия окопов… Последняя.
Адъютант доложил, что генерала и Шугаева хочет видеть Дарья Михайловна по срочному делу.
— Зовите, — сказал генерал.
Дарья Михайловна вошла и тяжело опустилась на скамью. Ее лицо было темного, почти черного цвета, как у людей, обожженных молнией. Она сидела неподвижно и сухими, глубоко запавшими в синие ямки глазами смотрела в землю. И все молчали, понимая, что то, что пришлось совершить ей, выше сил ее доброй души.
— В железную клетку заперли Машеньку, звери лютые, — проговорила она наконец и заплакала. — И мой грех взяла на свою душеньку… А выдал ее врагам Яшка шемякинский… И сидит она в клетке, как птица, несчастная. Ни пить, ни есть ей не дают. Придет какой-то с черепом на рукаве, положит кусок хлеба возле клетки и кричит: «Отрекись от советской власти — тогда дам хлеба!» Пятый день голодом морят ее…
Вдруг дверь, ведущая за перегородку, распахнулась, и вошел Владимир. Он шагнул к генералу и глухо, прерывистым голосом, сказал:
— Я пойду туда… Разрешите!
Минуту назад, лежа за перегородкой, он вдруг припомнил, что нужно непременно сказать генералу о преступлении Бориса Протасова. Но услышав голос Дарьи Михайловны, Владимир забыл обо всем, — все померкло перед ужасной вестью о Маше.
— Разрешите! — повторил он, забыв о том, что голоден, что одежда еще не просохла, не чувствуя ни озноба, ни боли во всем теле. Он чувствовал только страдания близкого ему человека.
Несколько минут стояло молчание. Михаил Андреевич думал, опустив голову. Слышны были лишь всхлипывания Дарьи Михайловны.
— Я поддерживаю эту просьбу, — тихо проговорил Шугаев.
Генерал поднял голову, взглянул на Белозерова и, прочитав на его лице молчаливое согласие, сказал:
— Хорошо.
Шугаев вышел из землянки вместе с Владимиром. Ему хотелось сказать юноше какие-то ободряющие слова, может быть, помочь чем-нибудь, хотя ясно понимал, что ничем помочь Владимиру не может, а слова утешения лишь усилят душевную боль его. Они поровнялись с домиком Маши, и Шугаев вдруг подумал, что Александр Степанович может оказаться полезным. Они зашли к Орлову.
Узнав о судьбе Маши, он долго молчал. Он думал о том, что если бы Маша послушала его совета и вышла замуж, у нее были бы дети — забота о своей семье привязала бы ее к своему маленькому миру, она не стала бы заниматься политикой и теперь бы сидела но в клетке, а в своей теплой избе. А Маша даже отвергла сто тысяч, которые он хотел отдать ей в приданое… И лежат эти деньги, как бессмысленное богатство… А что если эти деньги взять да сунуть немцу, который стережет Машу? Они, немцы, слыхать, жадные до денег.
И Александр Степанович, набив мешок деньгами, пошел в Отрадное по лесам и болотам — тем же путем, каким шла туда Маша. Вместе с ним шагал Владимир, переодетый в крестьянскую одежду.
— Скажи ты мне, Владимир Николаевич, что оно такое — счастье? — спросил Александр Степанович, шагая в лаптях по тропинке, усеянной опавшими листьями; он и Владимиру посоветовал надеть лапти, опасаясь, что сапоги могут понравиться немцам и тогда придется возвращаться босым; в том, что он возвратится домой, Александр Степанович не сомневался.
Владимир не отвечал. Он шагал, погруженный в одну неотвязную думу: как спасти Машу?
Злой ветер раскачивал деревья и выл в ветвях, почти лишенных листвы. Темносерые облака быстро неслись по небу, сея иногда на землю частый холодный дождь. Но в разрывах между облаками светилось небо, и голубой цвет его был необыкновенно нежным, радостно-весенним; казалось, что голубые клочки неба на мутном фоне туч мелькают как напоминание, что придет день, и облака, затянувшие небо грязночерной, мрачной пеленой, исчезнут, и снова откроется оно, голубое, радостное, зовущее к жизни.
— Я сызмальства так считал, что тот и счастлив, кто богат. За деньги все можно иметь, чего твоей душе угодно. И книги я читал, — любил я разные истории про то, как люди богатство себе добывали, — и везде одно: хватай! Ну и я хватал… По одиннадцатой заповеди жил — не зевал. Конечно, никого я не грабил, не убивал, честно старался добыть копейку трудом своим. А как положу эту копейку в сундук, — душа радуется: выну, погляжу и опять спрячу. Только уж верно и в пословице говорится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». За каждую копейку поедом ел и жену и ребятишек, злой стал. А потом думаю: дай-ка я сменяю бумажки на золотую пятерку. Поехал с женой, с Татьяной, на ярмарку. Обменял у одного торговца. Гляжу на золотой, а у самого душа горит, светится… И вроде показалось мне: неясный какой-то золотой. Я и на зуб его и на звон пробую… Вроде как и звон-то у него слабый, глуховатый… Взяла тут меня оторопь. Пошел на почту к знакомому кассиру, а он как глянул так и грохнул: «Фальшивый!» Вышел я на улицу — все перед глазами кружится. Думаю: мне бы того торговца найти, убью… Пошел искать его, а его и и след простыл. Отдал кошелек Татьяне, а сам в кабак-горе заливать. А Татьяне про то, что золотой-то фальшивый, не сказал, побоялся, думаю: пилить станет. Я тебе первому про эту фальшивую пятерку открываюсь. Ну, покуда в кабаке посидел, выхожу, чуть полегчало. Слышу — кричат: «Женщина удавилась!»Меня так и резануло по сердцу… Бегу к тому месту, где телега наша стояла, а там народ, и Татьяна лежит, — из петли вынули, да поздно… Потеряла она кошелек с фальшивой пятеркой, испугалась, что я ее со свету сживу, да и руки на себя наложила… А теперь вот тысячи в мешке несу — богач! — а выходит, самый я несчастный человек на земле… Маша — мое богатство, да и ту не уберег. Постой-ка!
Они остановились, присели. Александр Степанович размотал онучи и, вынув из мешка деньги, обложил бумажками, как компрессом, жилистые ноги.
— Так-то спокойней, — сказал он, крепко увязывая онучи пеньковыми оборами. — Сколько разов говорил Маше: «Возьми деньги». Не брала. Гордая… А тут как случилась эта беда с тобой по весне… загнал ты Ласточку… приходит Маша, говорит: «Дай мне взаймы двенадцать тысяч с половиной…»
— Так это она внесла деньги? — изумился Владимир, пробуждаясь от своих тяжелых дум.
Он испытывал чувство вины своей перед Машей за то, что толкнул ее на путь страданий, на поиски большого счастья. «Если бы я не выступил тогда на заседании райкома, Маша не переехала бы в Шемякино, и тогда все сложилось бы по-другому, — думал он, бичуя себя. — Маша уехала бы в Москву. А теперь она… И в этом виноват только я…»
«Значит, выходит, что можно было бы избежать страданий?» — вдруг спросил кто-то, и Владимир, вздрогнув, взглянул на Александра Степановича, подумав, что он задал этот вопрос.
И Владимир, снова проверяя свою жизнь и жизнь Маши с далеких дней детства до этого горького дня, звено за звеном перебирая в памяти своей железную цепь событий, видел, что все в жизни их произошло закономерно, все не случайно, а сознанием и волей их связано в одну эту неразрывную цепь, и что последнее звено ее нельзя снять, не разрушив всю цепь жизни, и если бы им открылась возможность снова вместе шагать по земле, они пошли бы все той же трудной большой дорогой.
Вдали показалась высокая белая церковь — уже подходили к Отрадному, — и Александр Степанович, глядя на тусклый купол, вспомнил до мельчайших подробностей памятный день. Казалось, это было только вчера: сотни людей сидели на стульях вокруг маятника, подвешенного на стальном тросе к куполу, и напряженно смотрели на тяжелый медный шар с острием внизу, неподвижно висевший на тросе, у самого пола, и на два валика из песка, насыпанного на полу. Шустрая, веселая, как сорока, Ольга Дегтярева раскачала маятник и отпустила его. Острие шара прочертило бороздку на одном валике из песка, потом на другом. Маятник бесшумно качался в плавном широком размахе, и каждый раз острие, касаясь валика, чертило на нем свежую бороздку рядом, и валик, разрушаясь, медленно таял на глазах Александра Степановича, а маятник как бы отворачивался в другую сторону. И Александр Степанович спросил, почему маятник отворачивается от него. Но Ольга, рассмеявшись, сказала, что маятник все время качается в одном направлении, а отворачивается от маятника сам Александр Степанович, потому что вместе с ним движется и стул, на котором он сидит, и пол, на котором стоит стул, и все здание, и земля, на которой оно стоит, и все села и города, и все страны и океаны, потому что земной шар вращается вокруг своей оси. И Александр Степанович вдруг почувствовал, что он и в самом деле тихонечко едет куда-то вместе со всеми людьми; ему стало страшновато, и он даже попятился к двери, чтобы выскочить в случае беды; потом ему вспомнилась карусель, на которой он катался с Татьяной на ярмарке в Спасов день, лицо его расплылось в широкой хмельной улыбке, и он закричал:
— Вертится! Вертится!
И все захлопали в ладоши и заулыбались, как бы приветствуя землю, которая открыла, наконец, людям свою великую тайну.
И, вспомнив все это, Александр Степанович с горечью вздохнул.
Только теперь, подойдя ближе, он увидел, что церковь развалилась, видимо, от чудовищного взрыва, но купол держался на железных опорах, и сверху спускался трос маятника, а на медном шаре сидел верхом немецкий солдат и качался с бессмысленной улыбкой.
— Вот тебе и Фуко! — сказал потрясенный Александр Степанович.
Ольга, которую они отыскали в каком-то сарае — школа была занята немцами, — рассказала, что немецкий самолет сбросил бомбу на церковь перед тем, как в село вступили танки с черными крестами на башнях.
— Говори же скорей о Маше… что с ней? — прервал ее Владимир, тяжело дыша.
Ольга сказала, что Машу охраняет часовой. Он сидит возле клетки и кричит на людей, если кто-нибудь подходит близко к клетке, чтобы дать Маше яичко или печеную картошку.
— Бьют? — спросил Александр Степанович, вытирая слезы.
— Бить не бьют, а пытают голодом: отрекись, мол, от коммунизма — выпустим из клетки…
— А Маша? — спросил Владимир, впиваясь взглядом в сестру.
— Одни глаза остались… Большие-пребольшие… А не плачет. Гордая…
Голод был мучителен лишь в первые дни. Фукс приносил хлеб и кричал: «Отрекись!» Но Маша презрительно отворачивалась в другую сторону. Фуко заходил и с другой стороны. Тогда Маша закрывала глаза.
Фукс уходил, но оставлял кусок хлеба возле клетки. Маша чувствовала запах свежего ржаного хлеба, и руки сами тянулись сквозь прутья клетки. Маша кусала себе руки, чтобы болью отрезвить себя.
По ночам ее мучили заморозки. Машу бил неодолимый озноб, и, чтобы хоть немного согреться, она подтягивалась на руках, ухватившись за железную перекладину вверху клетки, старалась согнуть ржавые прутья.
Ветер приносил мучительный запах — немец-часовой жарил сало над костром.
Наступало утро, и снова приходил Фукс. Потом по дороге, ведущей в Спас-Подмошье, тянулись грузовики с пехотой, танки, орудия, и Маша, подавленная их грохотом, думала: «Неужели наши не устояли? Неужели все кончено и прав этот дьявол в образе Фукса? Что с Владимиром? Может быть, его уже нет в живых или отходит все дальше и дальше, к Москве?..»
Маша думала, что нет силы, которая могла бы ее спасти, что жизнь ее так незначительна по сравнению с жизнью всего народа, которому тоже угрожает смерть, и ей казалось, что никто не станет спасать ее. Но она ничем не могла победить в себе жажду жизни. Никогда не казалась ей жизнь такой прекрасной, как теперь, когда она видела лишь желтые листья на серой, мертвой траве и голые яблони да изредка кусочки голубого неба, трепетавшие, как флажки, среди серых лохмотьев осени. По утрам земля покрывалась сверкающим серебром инея. Метелки полыни, унизанные его длинными пушистыми иглами, вспыхивали, как факелы, когда на них падал луч восходящего солнца. Прекрасен был обыкновенный желтый лист яблони, занесенный ветром в клетку! Маша разглядывала его, положив на ладонь, и вспоминала последнюю встречу с Владимиром, обидно короткую и нелепо оборванную взрывом немецкого снаряда. Вот и ее, как этот лист, сорвало жестоким ветром войны и швырнуло в эту железную клетку…
Но Маша думала не о себе, а о том, кого она уже несла в своем ослабевшем от голода теле, — о новой жизни, начавшейся в ней, и она испытывала новое для себя чувство материнской тревоги за эту искру жизни, которая зажглась в ней в ясный благостный день «бабьего лета» в лесной тишине, под могучими ветвями дуба. Маше было страшно думать, что вместе с ней погаснет и эта искорка, и ей хотелось уберечь ее, спасти, чтобы искорка эта разгорелась в большое и яркое пламя человеческой жизни. И спасти эту жизнь можно было — стоит только взять вот этот кусок хлеба, — и тогда откроются дверцы железной клетки.
И никто — ни стерегший ее немец, ни Фукс, ни тот, кто с состраданием смотрел издалека на железную клетку не знал, что самая страшная пытка для Маши состоит не в том, что ее морят голодом, а в том, что она может спасти загоревшуюся в ней искорку жизни, но не может отказаться от того мира, который она сама создавала для этой будущей жизни, не может потому, что не хочет оказаться слабой перед лицом врага, не может потому, что изменить — значит умереть, но умереть позорной и самой страшной смертью — смертью души. Так лучше уж умереть вместе с тем, кто живет в ней, ибо он не простит матери, если она сохранит ему жизнь ценой измены.
«Но ведь яблони живы, — думала Маша, — и весной снова все здесь зацветет… И будет день — в этот сад придут дети, и учительница расскажет им о синей птице, которая умерла в этой клетке, чтобы к детям снова вернулось утраченное счастье…»
Сквозь слезы Маша увидела отца. Он стоял, сняв шапку, перед немцем и низко кланялся ему, протягивая пачку денег.
— Отец я… Отец, — твердил Александр Степанович, указывая на Машу.
И немец взял деньги.
Получив разрешение приблизиться к клетке, Александр Степанович еще раз поклонился.
— Машенька… Яичко тут и хлеба кусочек, — сказал он, протягивая бумажный сверточек.
Но немец закричал что-то и, подбежав к Александру Степановичу, вырвал у него сверточек.
— Кушать нет! Говорить нет! Смотреть да! — крикнул солдат и положил сверточек в карман.
Александр Степанович стоял возле клетки и смотрел на дочь, а слезы застилали ему глаза, и он не вытирал их, а только шептал:
— Машенька… Машенька…
— Не нужно, — тихо сказала Маша.
И Александр Степанович понял это так, что не нужно было приходить ему сюда.
— Да как же, Машенька… Ах ты, господи… Чего же теперь делать-то?
— Плакать не нужно, — сказала Маша, разглядывая лицо отца и только теперь заметив, что он постарел, голова его трясется и весь он какой-то маленький, жалкий.
— Кланяться не нужно… Стыдно…
— Да ведь как же не евши-то, Машенька?..
Маша утомленно закрыла глаза, погружаясь в забытье. Она вдруг увидела Владимира. Он шел к ней навстречу, и лицо его было тревожно-радостное, как весной, когда он вошел к ней в комнату, а она испугалась, подумав, что это призрак.
Маша открыла глаза и вскрикнула от радости: Владимир подбежал к клетке и схватился за ржавые прутья, словно хотел сломать их, согнуть, разметать.
— Маша… родная! — прошептал он, вглядываясь в потемневшее, осунувшееся ее лицо, на котором горели лишь большие и светлые глаза.
Маша рванулась к нему, но от слабости у нее закружилась голова, и, пошатнувшись, она упала на колени. Владимир стоял так близко от нее, что она видела даже родинку на щеке, но не могла протянуть к нему ослабевших рук, — вот так бывает во сне, когда знаешь, что нужно бежать, а ноги не движутся, и от этого становится так страшно, что невольно кричишь. И Маше показалось, что она видит Владимира во сне, потому что никогда не видела его в крестьянской одежде, в лаптях. Если бы это было в действительности, то он пришел бы с оружием и убил бы немца…
— Маша… очнись, родная! Это я… я! — шептал Владимир, задыхаясь от ощущения бессилия своего, срывая до крови кожу с пальцев, впившихся в шершавые от ржавчины железные прутья. — Я спасу тебя! Сегодня ночью…
Немец оттолкнул его от клетки и прогнал. Владимир сказал Ольге, чтобы она привела трех самых смелых парней-комсомольцев. План его состоял в том, чтобы ночью напасть на часового, убить его, а клетку с Машей унести. Ольга привела только двух юношей. Это были братья Сизовы, близнецы, настолько похожие один на другого, что даже мать часто путала их и Васю называла Гришей.
И Вася и Гриша были высокого роста, русоволосые, с могучими руками, которые они унаследовали от отца, работавшего в кузнице Краснохолмской МТС. И нрав у обоих Сизовых был на редкость веселый — они всегда улыбались, а хохотали громко, сотрясаясь всем телом.
Владимир объяснил братьям Сизовым, кто он и для чего пригласил их к себе.
— Машу-то все мы хорошо знаем, — сказал Вася Сизов, широко улыбаясь, словно пришел на праздник, а не на опасное дело. — Я эту клетку и один унесу, — Вася повел своими широкими плечами, и даже Владимир не мог удержаться от улыбки, глядя на этого богатыря. — Я на соревновании по поднятию тяжести в прошлом году первое место взял…
— Он чего выкинул, — сказал Гриша, с любовью взглянув на брата. — Лошадь на спине поднимал… Подлезет под нее, а она только ножками дрыб-дрыб! — Гриша захохотал так громко, что задребезжали окна.
И Ольга испуганно схватила его за руку:
— Немцы услышат. Тише!
…Немец шагал вокруг клетки, высоко поднимая ноги и ударяя каблуком в землю, — вот так он будет маршировать на торжественном параде, на Красной площади в Москве…
Владимир пополз по траве, зажав в зубах нож. Братья Сизовы ползли следом за ним: они должны были унести клетку, пока Владимир будет расправляться с часовым и отвлекать внимание стражи, если она сбежится на выстрелы немца.
Промерзшие листья шуршали под ладонями и коленями Владимира, казалось, они гремят, словно железные. И немец остановился, напряженно вглядываясь в темноту, вскинув автомат. Владимир был от него шагах в двадцати. Кровь так сильно стучала в висках, что Владимир не слышал, что шепчет ему Вася Сизов. Владимиру казалось, что все погибнет, если он сейчас же не бросится на часового. Он вскочил и побежал прямо на немца. Немец закричал что-то и выстрелил очередью. Владимир почувствовал боль в ноге, неодолимая сила потянула его к земле, но он добежал до немца, ударил его ножом в живот и тогда только упал.
На выстрелы прибежали солдаты, но часовой был уже без сознания. Рядом с ним лежал Владимир с перебитой ногой. Ему скрутили руки и потащили в комендатуру, другие понесли часового. На какое-то время немцы забыли о клетке, а когда хватились, ее уже не было под яблоней. Всю ночь немцы шарили с фонарями по деревне и вокруг нее, но клетка исчезла бесследно.
Утром всех жителей пригнали в сад. Среди них был и Александр Степанович, не успевший уйти в лес. Ольга стояла рядом, опершись на его руку.
Солдаты притащили Владимира волоком, потому что он не мог итти: у него была перебита пулей нога, и его долго и мучительно пытали, стараясь добиться признания: кто он, откуда, почему принимал участие в похищении клетки с женщиной, кто соучастники, куда унесли клетку? На все эти вопросы Владимир отвечал молчанием, он понимал, что его ожидает смерть, и думал лишь о том, чтобы умереть достойно, как подобает члену великой коммунистической партии.
Его привязали к старой ветвистой яблоне, скрутив руки за спиной, и он не стоял на земле, а висел, притянутый веревками к стволу яблони. Теперь, в неподвижном этом состоянии, как-то сразу стихла боль в ноге и груди, по которой его били чем-то тяжелым и тупым, и Владимир, увидев темный круг на том месте, где стояла раньше клетка, с радостью подумал, что Маша спасена, что он сделал для нее все, что мог. И он испытывал чувство морального удовлетворения, что вышел победителем из неравной схватки с врагом.
Владимир понимал, что ему оставалось жить лишь считанные минуты. Солдаты уже складывали у ног его поленья и сучья и запихивали между дровами пучки соломы.
И теперь, когда уже не было никакой надежды на спасение, когда оставалось лишь примириться с неотвратимым концом, Владимира вдруг охватила такая жажда жизни, что он рванулся, напрягаясь всеми мышцами и разрезая кожу веревками. И сразу ослабел, тело его бессильно обвисло, закрылись глаза.
Он старался думать о Маше, чтобы отвлечь себя от мыслей о том, что его ожидает. И вдруг он подумал, что ему было бы легче умирать, если бы Маша погибла, легче потому, что без нее он не мыслил жизни. Но он знал, что Сизовы унесли Машу и она будет жить… Будет жить и тот, кто вспыхнул в ней искоркой жизни, — частица его существа. И радуясь, что Маша убережет эту искорку и она разгорится в большое и красивое пламя человеческой жизни, Владимир изнемогал от неодолимой душевной боли, которая все нарастала, наполняя его сердце мучительной тоской. Жить! Жить! — билось в мозгу только это — коротенькое, звонкое, как вешняя капля, упавшая с крыши.
Над самой головой Владимира, на ветке яблони, прыгала синица, позванивая в хрустальный свой колокольчик: цынь-цынь-цынь! И с другой яблони доносился этот нежный звук колокольчика. Множество синиц собралось в этот час на яблонях. Владимир не видел их, и ему казалось, что кто-то легонько и настойчиво ударяет по самому верхнему клавишу рояля. Потом порывом ветра качнуло деревья, и они загудели, размахивая голыми ветвями. С купола церкви сорвался железный лист, как черная птица, пролетел над толпой и, громыхая, упал на камни. Пропел петух… И Ольга, зная, что брат ее слышит этот крик петуха в последний раз, зарыдала, и ей отозвался тонкий, леденящий душу вопль женщины. И тогда Ольга, испугавшись, что ее рыдания и эти вопли ввергнут брата в смятение, крикнула:
— Молчите!
И все эти звуки — стеклянный звон синиц, мягкое гудение ветвей, звенящий грохот железного листа, жесткий и сухой, как удар в литавры, и пение петуха, возвещавшего, что ночь ушла и настал день, и плач женщин, и крик Ольги, и глухие барабанные удары пушек — все это в сознании Владимира слилось в мелодию гневной скорби. И ему показалось, что где-то близко запели скрипки, зарыдали флейты, и вдруг все заглушил протестующий и грозный крик медных труб… Владимир удивленно открыл глаза, с трудом размыкая слипшиеся от крови ресницы.
Владимир увидел людей, стоявших за шеренгой солдат, увидел Александра Степановича и Ольгу. Он улыбнулся им, чтобы они поняли, что он тверд душой, хотя ему и тяжко расставаться с жизнью. Лицо его, обезображенное ранами, царапинами, запекшейся кровью, вместо улыбки отразило страдание; толпа качнулась, глухо гудя; люди содрогнулись от жалости к человеку, который умирал за них и которому они ничем уже не могли помочь.
Из голубого домика вышел Фукс и торопливо пошел к яблоне, боязливо оглядываясь. И, подойдя вплотную к яблоне, на которой висел Владимир, Фукс закричал неистово, с визгом, захлебываясь от бессильной ярости:
— Последний раз! Кто ты? Кто?!
Владимир громко, гордо и торжествующе сказал:
— Я коммунист!
Фукс приказал зажечь костер. Тонкая голубая струйка дыма поднялась к ногам Владимира. Красный язык пламени лизнул лапти, сплетенные из липовых лык.
Ольга вскрикнула, и все люди, вздрогнув, отшатнулись.
Солдат плеснул бензин в костер, пламя вскинулось к ветвям яблони, и они затрещали, воспламеняясь, корчась от огня, как будто дерево обнимало человека, укрывая его искаженное болью лицо.
«Ну, вот… я и написал свою книгу», — подумал Владимир, вспомнив слова парторга роты Николая Николаевича, и это была его последняя мысль.
2 октября 1941 года Гитлер отдал приказ по войскам:
«Создана наконец предпосылка к огромному удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Все приготовления, насколько это возможно для людских усилий, уже закончены. На этот раз планомерно, шаг за шагом, шли приготовления, чтобы привести противника в такое положение, в котором мы можем теперь нанести ему смертельный удар. Сегодня начинается последнее, большое, решающее сражение этого года».
Гитлер бросил на Москву ударную группировку генерала Бока в составе двух полевых и трех танковых армий. По расчетам немецкого генерального штаба, войска Бока должны были войти в Москву 16 октября.
Фукс прочитал приказ Гитлера еще накануне. Он задумался и долго сидел неподвижно, дымя сигарой. Потом какая-то сила заставила его повернуться и посмотреть в окно. Он увидел старую, почерневшую от огня яблоню и вздрогнул. Он хотел отвести свой взгляд от окна и не мог. Им овладевал безотчетный и неодолимый страх.
Он был вооружен. Всюду вокруг было множество солдат охраны. Казалось, ничто не угрожало ему, и, однако, все сильней становилось томительное ожидание чего-то страшного, что стояло за окном. Фукс даже вынул пистолет из кобуры и закрыл дверь на ключ.
Но тревога не оставила его и, взглянув еще раз в окно, туда, где раньше стояла клетка, а теперь остался лишь темный круг на земле, Фукс понял, что его страшит не мертвый, а та, живая, что перенесла все муки голода и вдруг исчезла. И чтобы не видеть этот темный круг на земле, Фукс завесил окно и зажег аккумуляторный фонарь. Но страх не проходил. И тогда он понял, что страх этот порожден ощущением бессилия своего перед невидимой силой людей, которых он подвергал мучительным пыткам и казнил, но не мог заставить отречься от своей веры.
«Что же дает им эту силу победить в себе боль, голод, жажду, ужас смерти?» — думал он, вспоминая, как с тихим мужеством умирала Таня Барсукова, пожертвовавшая собой ради спасения своей подруги, как буйно протестующе расставался с жизнью Тимофей, как голодала девушка в клетке, но не прикоснулась к его хлебу, как презрительно смотрел на него этот парень, когда ему забивали гвозди в ладони…
Фукс впервые почувствовал действительную и грозную силу людей, которых он не мог заставить отречься от коммунизма никакими пытками, никакими лютыми казнями.
«Их двести миллионов… Неужели они все такие, как этот?» — подумал он, косясь на завешенное окно, за которым стояло что-то страшное и непонятное. Он увидел на полке книгу в красивом переплете и раскрыл ее наугад, движимый любопытством к неведомому миру, который стоял за окном, в осеннем мраке.
Если бы
выставить в музее
плачущего большевика,
весь день бы
в музее
торчали ротозеи.
Еще бы —
такое
не увидишь и в века!
Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах
панские воеводы.
Живьем,
по голову в землю,
закапывали нас банды
Мамонтова.
В паровозных топках
сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом.
— Отрекитесь! — ревели,
но из
горящих глоток
лишь три слова:
— Да здравствует коммунизм!
За окном загрохотали танки: они двигались на исходный рубеж для атаки. Ревело множество моторов, и слышны были веселые голоса:
— Nach Moskau![6]
— Vorwärts![7]
Но Фукс не испытывал радости. Он угрюмо перечитывал строки, открывшие ему правду о людях этой непостижимой страны.
Голубой домик сотрясался от железного грохота и скрежета гусениц. Вздрагивала и тоскливо гудела земля, скованная первым сильным морозом.
Еще накануне немцы внезапной атакой обрушились на дивизию генерала Дегтярева и заставили ее отойти на пятую, последнюю, линию обороны — на «садибы» колхоза «Искра».
Генерал перенес свой командный пункт на электростанцию, которая, хотя и сильно пострадала от бомб и снарядов, все же представляла собой более надежное укрытие со своими железобетонными сводами, чем простая землянка.
Здесь в ночь под второе октября член Военного совета Белозеров проводил совещание с командным составом дивизии. В неровном, скупом освещении нескольких ламп, сооруженных из артиллерийских гильз, лица командиров казались черными, ясно видны были только повязки на ранах.
Генерал Дегтярев напряженно вглядывался в смутные пятна лиц, стараясь проникнуть в душу своих командиров. Он был доволен тем, как они сражались в течение двух месяцев в непрерывных боях с жестоким и сильным врагом. Генерал не мог упрекнуть их ни в чем. Наоборот, ему казалось, что командиры недовольны им.
Многих он давно представил к награде, но его рапорты о награждении двигались не так быстро, как хотелось, а некоторые и вовсе не дошли до Москвы, потому что поезд, в котором везли эти рапорты, попал под бомбежку. Михаил Андреевич не знал об этом и с раздражением обвинял «чиновников тыловых штабов» в задержке наград.
«Ах, какой праздник был бы у нас», — думал генерал, вспоминая, как Фрунзе вручал ему орден Красного Знамени, и снова переживая неугасимую радость боевой юности.
Он ожидал, что Белозеров привезет награды, и, увидев его на пороге, первым делом хотел спросить об этом, но на лице Белозерова была такая усталость, что у генерала не повернулся язык.
«Белозеров — гражданский человек, — огорченно думал Михаил Андреевич. — Ему не понять нашей военной души… Дело ведь не в пустой гордости, не в желании славы. Эх, если бы я был писателем, я рассказал бы, как мои бойцы шли за мной в атаку, увидев на груди моей орден».
— Товарищи командиры и политработники, — сказал Белозеров, заканчивая свое сообщение усталым, хрипловатым голосом: — Два месяца длится сражение на смоленских полях. Когда-нибудь историки дадут справедливую оценку этому сражению и, может быть, назовут его великим, потому что здесь — начало нашей победы… Здесь мы выиграли сражение в смысле историческом… Мы понесли, правда, большие потери… Честь и слава героям, павшим на этих священных полях! — Белозеров с минуту молчал, как бы борясь с собственной слабостью, прорвавшейся в дрогнувшем голосе. — Но мы победили, потому что выиграли время… и тем самым разрушили замысел врага с ходу ворваться в Москву. Теперь этому не бывать!
Раздались громкие аплодисменты, неожиданные на этом строгом совещании оперативного характера.
— Да, мы выиграли сражение за время, которое нужно было нашему Верховному Командованию, чтобы собрать войска под Москвой и подготовить смертельный удар по врагу, — продолжал Белозеров. — Вы дали это время. И я, по поручению товарища Булганина, передаю вам благодарность товарища Сталина за беспримерный героизм, проявленный вами в этом великом сражении…
«Вот она — награда!» — взволнованно подумал Михаил Андреевич, чувствуя, что к глазам подступили слезы. Он поднялся, чтобы сказать ответное слово, но вдруг неожиданно для себя крикнул:
— Родному Сталину ура-а!
И все дружно и громко подхватили «ура», заглушая грохот разрывавшихся близко снарядов.
На рассвете 2 октября генерала разбудил Ваня и сказал, что со стороны немецких окопов доносится гул танковых моторов: повидимому, готовится атака. Михаил Андреевич вышел из электростанции и, оскальзываясь на покрытой инеем траве, заспешил к окопам через сад — кратчайшим путем. Листва на яблонях почти вся облетела, и лишь кое-где на ветвях трепетали последние желтые листья.
Поровнявшись с могилой академика, генерал снял фуражку, постоял с минуту, чтобы дать своему сердцу, бившемуся напряженно и слишком часто, отдых, и пошел твердым шагом, расправив грудь, словно ему предстояло войти в кабинет командующего армией. Но он знал, что штаб армии еще неделю назад оттянули в глубь тыла, к Вязьме… Все было ясно.
Возле амбара, в котором зимой Андрей Тихонович обычно хранил домики с пчелами, генерал увидел отца. Старик наматывал кусок пакли на длинную палку.
— Слышишь, Миша, как ревет зверь немецкий? — сказал он, кивая в ту сторону, откуда доносился железный гул.
Генерал остановился, вслушиваясь в грозное рычание сотен моторов, — теперь у него не оставалось сомнения, что настал последний час испытания.
— Слышь, как ревет?.. Разъярился. Хорошего железного ежа кинул ты ему в лапы, Миша… Два месяца мял, тискал, а колючек вытащить не мог. Теперь он слепой от боли… Теперь бы только нож повострей да рука твердая, чтоб под лопатку ему… в самое сердце. Как думаешь, есть такая рука?
— Есть, отец… есть! — с радостным волнением, думая о Сталине, ответил Михаил Андреевич и торопливо зашагал к окопам.
Как всегда, перед атакой появились вражеские самолеты и начали бомбить окопы дивизии. Генерал вошел в блиндаж роты Комарикова, которой теперь командовал Гаранский, — Комариков был убит накануне.
Гаранский едва двигался. Каждое движение причиняло ему нестерпимую боль: все тело его покрылось нарывами после того, как он вместе с Дегтяревым и другими разведчиками пролежал четыре часа в холодной воде. Он тогда не был включен в группу разведки, но пошел, потому что считал долгом партийного руководителя быть вместе со всеми на самом опасном месте. Теперь к нравственной ответственности за людей прибавилась ответственность командира. Теперь он должен не убеждать людей в необходимости биться до последней капли крови, а приказывать им делать то, что, по его мнению, необходимо, чтобы не пропустить врага через эту последнюю линию. Но Николай Николаевич не проходил обучения в военном училище, и поэтому не знал, что нужно приказывать израненными безмерно уставшим людям, которые составляли его роту.
В роте осталось всего двадцать четыре бойца, и все они были ранены — всюду мелькали грязные повязки с темными пятнами крови.
— Ну, друзья, сегодня будет трудный день, — сказал генерал, войдя в блиндаж. — Помните, что мы на последней линии обороны. Дальше нам отходить некуда…
— Об этом мы и не думаем, — спокойно сказал Турлычкин, ощупывая забинтованную руку. — Нам бы вот только гранат побольше.
От близкого взрыва встряхнуло землю, накат блиндажа заскрипел. Потом наступила странная, звенящая тишина.
— По местам, товарищи! — тихо сказал Гаранский. Командуя, он никак не мог заставить себя повышать голос, команда его звучала как просьба, но действовала очень убеждающе.
Все быстро заняли свои места и стали вглядываться в мутную даль, откуда доносился гул моторов.
Последним из блиндажа выходил Протасов. Он попросил присевшую у порога блиндажа Наташу перевязать рану.
— У меня нет бинтов, — сказала она.
— Если бы Дегтярев попросил, то нашли бы, — озлобленно проговорил Протасов.
— Он не нуждается уже в моей помощи… Он умер.
— Умер! Когда? Где? — с бесстыдно обнаженной радостью воскликнул Протасов — он один только не знал еще о гибели Владимира.
— Идите! Идите сейчас же… или я закричу и вас… вас… вас… — Наташа шепотом повторяла это слово, не в силах сказать что-нибудь другое, — вот так, без конца, патефон повторяет какой-нибудь звук разбитой пластинки.
Генерал разглядывал в бинокль березовый кустарник, еще густо покрытый медно-желтой листвой, по которому ползли немецкие танки. Он насчитал двадцать машин. Они выползали из кустарника медленно, тяжело — темносерые, как жабы, а за ними цепями двигались автоматчики.
Подпустив танки на двести метров, Коля Смирнов, который теперь командовал батареей, открыл по ним огонь прямой наводкой. Снаряды ложились хорошо, и два танка завертелись на месте с подбитыми гусеницами. Немецкие танки ответили стрельбой из орудий и на большой скорости помчались к окопам. Метрах в ста от окопов передовой танк наскочил на мину, и его опрокинуло. Однако остальные, не задерживаясь, проскочили вперед. В это время другие немецкие танки, прорвавшиеся где-то на фланге, появились в тылу ополченцев.
— Гранаты! — закричал генерал.
Мимо окопа галопом пронеслись обезумевшие лошади с походной кухней, и на землю из котла выплеснулся суп из мелкой вермишели. Протасов от ужаса не видел ничего — ни этих лошадей, ни повара, ни его черпака с длинной ручкой, который повар держал в руках, как оружие, — он увидел лишь множество мелких белых червей на земле вокруг и на трупах; черви эти были и на гимнастерке его, и, не зная, что это вермишель, Протасов подумал: «Вот она — смерть… смерть…»
Он увидел приближающийся танк и присел на дно траншеи, закрыв руками лицо. Гаранский с силой встряхнул его и, глядя в глаза, тихо сказал:
— Стыдитесь! С гранатой вперед!
Протасов выскочил из траншеи, сделал несколько шагов и замер в ужасе, не спуская глаз с блестящих гремучих гусениц. Граната вывалилась из ослабевших пальцев, и Протасов, вскинув вверх руки, опустился на колени, как бы кланяясь железному чудовищу и умоляя его о пощаде.
Николай Николаевич выстрелил из пистолета в спину его, и Протасов сунулся головой в землю. Мимо него пробежал Турлычкин со связкой гранат и так же спокойно, деловито, как некогда он направлял стальные слитки в узкую щель прокатного стана, подсунул связку гранат под танк. Раздался взрыв, и танк вздыбился, как конь перед барьером.
Из-за танка показались автоматчики. Генерал вытащил из кобуры пистолет и, выбравшись из траншеи, крикнул:
— Коли их! Коли-и!
За ним побежали Гаранский, Смирнов и еще четверо ополченцев, но слева вынырнул второй танк и, стреляя из пулемета, перерезал им путь. Первым упал Николай Николаевич. Генерал почувствовал, что ему обожгло грудь. Он схватился рукой за сердце и опустился на землю, ощущая неодолимую тяжесть на плечах, — вот так было в детстве однажды, когда на него повалился воз с сеном, — и генерал все ниже и ниже клонился к земле, чувствуя запах свежего днепровского сена.
Немецкие автоматчики, стреляя на ходу, шагали через убитых. Они чувствовали себя победителями, не зная, что они уже побеждены.
Наступила ночь.
Непроглядная октябрьская тьма окутала потрясенную землю, лишь изредка на горизонте вспыхивали багровые зарницы, но после них тьма становилась еще гуще, еще плотнее.
Шугаев шел по лесу, стараясь не упустить из виду белое пятно, смутно мелькавшее впереди, — это белел мешок на спине Николая Андреевича. Шугаев смертельно устал, мучительная одышка отнимала последние силы, ему хотелось остановиться, перевести дыхание, но он шел, чтобы не обнаружить своей слабости.
«Ему трудней, — думал он о Николае Андреевиче. — Он потерял сына и не имеет права даже на печаль…»
Николай Андреевич шагал неутомимо, так уверенно, словно ясно видел узенькую тропинку к партизанской базе, извивавшуюся между деревьями. Только один раз он остановился внезапно, как бы наткнувшись на стену, и, тяжело дыша, проговорил:
— За что же это… такое?
Шугаев молчал, ожидая, пока пройдет одышка. Взволнованный горем своего друга, он ласково прикоснулся рукой к плечу Николая Андреевича и почувствовал, как содрогается его сильное тело.
«За что?» — повторил про себя Шугаев, впервые задумавшись над смыслом великих жертв. И он вдруг вспомнил новогоднюю ночь и дребезжащий голос древней Максимовны, которая рассказывала о том, как черный человек нашел дорогу из-за моря-океана: «Свет несказанный видел над нашей землей…» Шугаев хотел сказать это Николаю Андреевичу, но что-то горячее подступило к горлу, и он молча обнял Николая Андреевича и поцеловал его холодный и влажный лоб.
Уже рассветало, когда они вышли на большую поляну. Шугаев увидел множество людей — мужчины и женщины, старики и дети сидели на мешках, на сосновых ветках, разостланных на земле, и просто на опавшей листве. Народу было много, — как на районной сельскохозяйственной выставке в прошлом году. А из чащи выходили все новые и новые вереницы людей, и Шугаев узнавал спасподмошинцев, отрадненских, усвятских, подхолмицких… Вот прошли шемякинцы, и впереди них бледная, изможденная девушка с большими серыми глазами, горящими гневом и скорбью… Да ведь это же Маша! Вот она сказала что-то, и люди взялись за лопаты, топоры — стали рыть землю, валить сосны…
Многие пришли с оружием. Но Шугаева обрадовало не столько это оружие, сколько то, что люди действовали дружно, уверенно, организованно, — они рыли землянки, строили шалаши из ветвей, пилили деревья, носили воду из ручья, и не было слышно ни шума, ни брани, ни ропота. И в этом спокойствии людей Шугаев почувствовал дыхание великой, непреоборимой силы.