В июльские душные сумерки к правлению колхоза «Пробуждение» подскакал на взмыленном коне человек в розовой пропотевшей рубахе, с красным от жары и скачки лицом, без картуза, босой. Он сидел без седла, обхватив живот лошади давно не мытыми ногами.
Не слезая с лошади, он постучал в окно рукой, и на крыльцо выбежал председатель колхоза Тарас Никитич, сразу узнавший в верховом райисполкомовского конюха Герасима.
— Ты что, Герася? — встревоженно спросил он.
Герасим всем своим видом говорил, что прискакал он по какому-то чрезвычайному делу.
— Всю скотину! Чтоб как есть до единой овцы! И телят! Всех!! — прокричал Герасим, еще больше краснея от напряжения.
— Чего всю скотину-то? Толком говори, — сердито сказал председатель, и хотя Герасим действительно впопыхах не сообщил самого главного, догадался, что нужно срочно угонять скот.
— Немец близко! — так же сердито прокричал Герасим и, увидев девочку, показавшуюся из-за плетня, ласково поманил ее пальцем: — Голубонька, ковшичек водицы холодной, да поскорей!
Девочка побежала, споткнулась о камень, поджала левую ногу, постояла и запрыгала, как воробей. Герасим достал из кармана пакет и, передавая его председателю, добавил:
— За Тулу гнать скот надо.
— За Тулу? — испуганно переспросил Тарас Никитич. — За Тулу, — повторил он, и само слово «Тула» прозвучало для него как олицетворение недосягаемой дали. — Прошка-а!! Прошка-а!! — вдруг закричал он, повернувшись к огороду.
Что-то белое, вихрастое, шумное перелетело через плетень — это был парнишка с курчавыми волосами, с ярко-красными губами.
— Опять вишни лопал? — строго спросил отец и, не ожидая ответа, коротко бросил: — Бей на собрание!
Парнишка метнулся вдоль улицы, поднимая пыль. Девочка, несшая ковшик с водой, загляделась на него, ковшик накренился, и вода полилась ей на ноги. Она протянула Герасиму остатки, и тот, опрокинув ковш, крякнул от удовольствия.
— Спасибо, родная… В пятый колхоз скакать надо. Но-о-о… милая! — Герасим ударил пятками по животу коня и, широко расставив ноги и выкинув их вперед, затрясся в такт неровной, сбивчивой рыси.
Над деревней пролетел первый жалобный удар в кусок рельса, за ним — второй, третий, и удары слились в сплошной вопль железа. Со всех сторон к площади бежали люди, а Тарас Никитич уже стоял на водовозке и мял пальцами кончик уха.
Он запинаясь прочитал приказ райисполкома и умолк. Молчали и люди, понимая, что говорить теперь не о чем. Лишь теперь война стала для них реальной, неотвратимой, — еще час назад казалось, что «пронесет», «как-нибудь обойдется»…
— Надо назначить людей для сопровождения стада, граждане. Называйте фамилии… Мне одному этого дела не поднять — проговорил Тарас Никитич.
— И доярок надо… Доить коров беспременно, а то попортить можно скот, — сказал старший пастух Мокеич, старик с пышными бурыми усами и багровым носом.
А людям казалось, что Мокеич говорит чепуху: как это доить в пути, зачем? И куда девать молоко? Значит, и бидоны надо брать?
— И бидоны беспременно, — подтвердил Мокеич. — Подводы надо нарядить…
— Нам мужчин давайте. Мы без мужчин пропадем! — крикнула чернобровая девица с обнаженными выше локтя толстыми руками.
— Ну, ты уж пропадешь, Нюрка, — с усмешкой заметил Мокеич, и все рассмеялись, радуясь, что есть повод посмеяться, потому что трудно было выдержать напряжение тревоги.
— Значит, поедет Нюрка, — быстро сказал Тарас Никитич, — потом, конечно, Марину Петровну просить будем… послужить для общества, — он повернулся к суровой жилистой женщине, возле которой стоял мальчик лет десяти.
И все посмотрели на эту женщину, ожидая, что она скажет. А Марина Петровна погладила мальчика по голове и тихо сказала:
— Я уж и Павлушку с собой возьму.
Мальчик радостно улыбнулся, и ребята с завистью посмотрели на счастливца, который поедет в Тулу.
Солнце позолотило стекла скотного двора, они загорелись, как бы плавясь в огне заката, и все смотрели на длинное строение под оранжевой черепичной крышей, с желтыми, еще не успевшими потемнеть бревнами. За скотным двором поднималась кирпичная башня водокачки, откуда вода текла по трубам в автопоилки. Над башней, как второе солнце, сиял металлический диск ветряка. Три круглых силосных башни стояли, как три великана, и стрелы флюгеров на круглых шапках их смотрели в одну сторону — на закат. И вот все это, чем гордились люди, что украшало их жизнь, вдруг потеряло свой смысл, и нелепыми казались толстые благодушные силосные башни со своими стрелами, и металлическое солнце ветряка, и грузовые машины, уставленные бидонами.
— Вот, граждане, какое, значит, дело-то, — дрогнувшим голосом проговорил Тарас Никитич. Губы его перекосило, и он, быстро спрыгнув с водовозки, пошел, прихрамывая и как-то клонясь набок. Всю короткую июльскую ночь на улицах раздавались голоса, скрипели ворота, лаяли собаки, сновали взад и вперед люди, а когда зарянка возвестила рассвет, люди уже стояли возле скотного двора. Тарас Никитич распахнул ворота, печально зазвенели цепи, которые снимали доярки с коров, и люди еще ближе придвинулись к воротам.
Первой вышла Ворожея — крупная черно-пегая корова с тяжело отвисшим выменем — вожак всего стада. Она посмотрела на толпу и вопросительно промычала, а кто-то истерически крикнул:
— Ворожеюшка!!
И от этого крика, как от удара, качнулась толпа, послышался женский плач, каким в деревне провожают покойника, — надрывный, с причитанием в полный голос. А из ворот выходили черно-пегие ярославки и привычно устремлялись в поле, думая, что их выгнали на росу, но на дороге в поле стоял Мокеич и, щелкая кнутом, заворачивал стадо на большак, идущий на восток. Мокеич был назначен ответственным за перегон стада и, гордясь своим положением, строго покрикивал на доярок, которые гонялись за молодняком, прорвавшимся к полю.
Он был красив в своем черном суконном армяке, подпоясанном красным кушаком, с длинным кнутом, перекинутым через плечо. Когда он щелкал им, то приподнимал левую ногу, может быть потому, что центр тяжести перемещался на правую, может быть для особого шика.
От овчарни вприпрыжку бежали овцы, бестолково шарахались в стороны, блеяли разноголосо, а мальчишки гнались за ними с криком: «Арр-ря-а-а!!!», от чего овцы метались, выпучив свои невыразительные глаза.
Но вот наконец, смешавшись в одно огромное пестрое стадо, коровы, телята, овцы устремились по большаку, усаженному старыми березами. Впереди ехали две подводы, и на передней, важно подергивая вожжи, сидел Павлушка, окруженный звенящими бидонами и подойниками. Второй подводой правил Прошка. Шагая рядом c телегой, подчеркивая этим, что он жалеет коня, Прошка говорил натужно низким голосом, теребя пальцами мочку уха:
— Ты, Павлушка, коня-то не гони… Пущай идет сам… своим ходом, — а Павлушка, обиженный таким несправедливым замечанием, молчал, надув губы.
Впереди, в редкой березовой роще, поднималось солнце. Слева над лугами колыхался туман, и туда рвались коровы. Доярки сбились с ног, удерживая стадо на дороге, гоняясь за нетелями по росе, — мокрое платье хлестало по красным босым ногам. Потом пошли поля, и стадо кинулось в овес, выдирая его зеленые метелки, вытаптывая почти созревшее зерно. Марина, мокрая до плеч, бегала по овсу, путаясь в его густых зарослях, стуча зубами от холода, а коровы убегали от нее все дальше, разбредались по кустам, — стадо таяло на глазах.
Начали отставать телята, утомленные непривычно дальней дорогой. Рыжий лопоухий телок стоял, опустив голову, и жалобно мычал, глядя вслед уходящему стаду. Черная овца лежала в канаве, жарко дыша открытым ртом.
— Взять надо на телегу… овцу, — сказал Павлушка, укоризненно взглянув на Прошку: мол, что же ты, не видишь?
— И то, — солидно промычал Прошка. И вот они вдвоем потащили овцу волоком к подводе, кое-как взвалили и, вытирая пот с лица, пошли рядом, рассуждая о том, что в такую жару нельзя гнать скот.
Коровы с трудом переставляли ноги, неся переполненное молоком вымя, как тяжкий груз. Мокеич приказал остановить стадо возле ручья. Началась дойка. Все бидоны были быстро налиты до краев.
— Чего же теперь делать? — спросила Марина.
— Выдаивайте прямо наземь, — мрачно ответил Мокеич.
Белые пенистые струйки потекли по земле, сливаясь в лужицы; из них пили телята. Но молока было много, и оно текло ручейком. Белый ручей этот вливался в речку, вода стала мутной, и Мокеич, глядя, как белеет речка, сам белел от приступа бессильной злобы и горечи.
Тут же, возле речки, и заночевали, пройдя всего пятнадцать километров. Доярки спали, повалившись на землю вокруг костра. Павлушка подкладывал в костер сучья, а Прошка зашивал разорванную рубаху. Мокеич курил трубку, глядя поверх костра на звезду, дрожавшую над темной полосой леса. Нюра мыла посуду, — она была все такая же бодрая, как и утром, как будто в этом трудном пути ей одной было легко.
— Оно, конечно, война, — проговорил Мокеич, все так же глядя поверх костра и как бы беседуя сам с собой: — ходила-ходила и к нам пришла. И нас вот настигла…
— На войне людей убивают, а это что! — тоном взрослого сказал Прошка и перекусил нитку.
— А ты видал, молоко по земле льется, словно вода? Да разве это молоко? Это кровь моя льется! Кровь! — вдруг гневно закричал пастух, и Прошка испуганно юркнул под полушубок.
Павлушка лежал на спине, глядя на небо, усеянное звездами, и ему казалось, что там, на небе, тоже война, а звезды — это несчетные стада, которые гонят куда-то за Тулу; крупные звезды — коровы, помельче — нетели, а самые маленькие — овцы с ягнятками, а вот та светлая полоса — как ручей, что побелел сегодня от молока… И в школе говорили, что на небе есть Млечный путь.
Где-то совсем рядом ударил перепел в веселый свой барабанчик. Вокруг шумно дышали животные. Пахло парным молоком, и от речки тянуло сыростью. Павлушка вспомнил свой дом, и ему стало страшно при мысли, что он едет куда-то за Тулу и, может быть, никогда не вернется в свою деревню. И ему жалко стало всего, что осталось там, дома: и пеструю куцую собачонку Крошку, и самострел свой, и деревянного «козла», на котором катался с горы зимой. Павлушка заплакал.
— Чего ты? Чего? — прогудел Мокеич, накрывая Павлушку полушубком. — Это ничего… Мы, брат, сызнова скот разведем… Всего будет вдоволь. Человек, брат, все может… С той войны, как землю расковыряли, снарядами раздолбали, обесплодили, человек все в порядок произвел, сызнова землю обсеменил. Человек, брат, он…
Но чем больше Мокеич успокаивал Павлушку, тем горше плакал он, тем жальче было ему и телят, и овец, брошенных по дороге, и себя, и мать, лежавшую на земле в сыром платье.
— Не плачь, из тебя хороший хозяин вырастет… овцу вот пожалел! Она, не гляди, что тварь бессловесная, а все понимает, брат, все! У скотины тоже свое понятие, она ласку, как и человек, любит. Вон у Нюрки коровы больше всех дают молока, а все оттого, что руки у нее ласковые…
Где-то в вышине послышался отдалённый рокот самолета, и Мокеич умолк, настороженно прислушиваясь. Все смотрели вверх, напрягая зрение, стараясь отыскать самолет, а он, невидимый, летел среди звезд, возбуждая у людей восхищение силой человека и страх перед этой силой. Кто летел — друг или враг? И люди, снова возвращенные к своим тревожным думам, инстинктивно попятились в темноту, стоявшую вокруг костра, под ее защиту.
На заре поток животных продолжал свой путь на восток, разрастаясь с каждым часом, потому что на перекрестках дорог в него вливались стада ближайших колхозов, — так ширится, становится полноводной река, принимая в русло свое сотни притоков. И вот эта живая река вышла из берегов — затопила все поля и луга: скот брел без дорог, сметая на своем пути все, вытаптывая, поедая и тут же падая. На розовом ковре клевера валялись со вспученными животами коровы и овцы. Стада таяли и в то же время росли. Скот смешался, никто уже не мог сказать, где коровы колхоза «Пробуждение», — двигалась на восток пестрая лавина, окутанная, пылью, ревущая, страшная в своем напоре.
Повозка, на которой ехал Павлушка, очутилась в самой гуще этой лавины, когда в вышине снова раздался рокот самолета.
Теперь Павлушка ясно видел и крылья и хвост темнозеленой машины. Она сделала круг над стадами и, почти камнем упав вниз, промчалась над самой головой Павлушки, и тотчас что-то треснуло так оглушительно, словно распарывался весь небосвод. Скот шарахнулся, и вся лавина вдруг пришла в смятение, видя, как падают на землю животное, сраженные какой-то неведомой силой.
Вот пробежала корова, волоча за собой что-то розовое, наступая на это розовое задними ногами, упала, и Павлушка увидел на земле трепещущие внутренности. Как безумная, металась черная овца и вдруг исчезла под копытами налетевших на нее коров. Павлушка видел рога, хвосты, копыта, пыль и в этой пыли солнце, похожее на яичный желток, тусклое, чужое солнце. Он слышал стоны, и рев, и блеянье, но все зги звуки подавлял непрекращавшийся треск вверху, там, где кружился самолет, сеявший смерть.
Запах крови дурманил животных. Чуя что-то недоброе, шалея от страха, скот бросался с кручи в овраги, заполняя их своими изломанными телами, налетая со всего разбегу на камни и деревья, сшибая с ног тех, кто был слабее, давя их с мычаньем и ревом.
Павлушка с криком отчаяния сек кнутом лошадь, стараясь ускакать от настигавшего его рогатого тысячеголового чудовища, но конь храпел, становился на дыбы и вдруг упал на колени, точно провалился передними ногами в яму. Что-то рвануло Павлушку за правое плечо, он вскрикнул и прижался к овце, которая лежала на телеге, цепляясь руками за ее длинную шерсть, крича:
— Мамочка! Мама!
И он увидел ее лицо в облаке рыжей пыли, и лицо это было темное, постаревшее. Рот ее был широко раскрыт, видимо, она что-то кричала, подняв голову кверху и потрясая кулаком, но Павлушка ничего не слышал, кроме собственного крика.
Мать сняла Павлушку с повозки, перевязала ему плечо своим платком и повела по полю среди трупов животных, среди раненых коров и овец, — они стонали, как люди, дрожа каждой шерстинкой. Возле копны сена лежал Мокеич. Казалось, он спал, вытянувшись во весь рост, лежа на спине со сложенными на груди руками. Но увидев, что нос у Мокеича синевато-белый, а усы не пушистые, а как бы наклеенные, плоские, Павлушка почувствовал, что произошло что-то непоправимое. Рот у Мокеича был раскрыт, словно он собирался сказать Павлушке: «Человек, брат, все может…».
Марина подвязала ему отвалившуюся челюсть и, скорбно поникнув, просидела рядом всю ночь.
На заре, когда перепел ударил в свой барабанчик, первым проснулся Павлушка и, стараясь подражать Мокеичу, деланно сердитым голосом сказал:
— Пора гнать-то…
Он взял кнут и, с трудом размахнувшись, звонко щелкнул им, приподняв левую ногу, как делал Мокеич.