В тот день, когда запорхали первые снежинки, Лосевы перешли из кособокой избушки в новый дом. На желтоватых бревнах висели янтарные капли смолы, и по всему дому растекался крепкий веселый запах, какой бывает в сосновом бору в летний полдень.

За черными окнами посвистывал ветер, скрипела береза, а в доме Ефима Лосева жарко топилась печь, и дед Филипп, сидя с внуками у огня, говорил:

— Ишь ты, как разыгрался огонюшко! Словно зверюшка, с сучка на сучок прыгает… А хитрю-ущий! Гляди и гляди. Так и норовит из своей клетки выскочить. А уж как вырвется, то и пошел чесать, пасть свою разинет — всю деревню в миг проглотит…

Дети напряженно смотрели на огонь и видели косматые лапы, обхватившие полено, и красновато-дымчатый, как у белки, пушистый хвост, слышали, как с треском зверюшка-огонь разгрызал дрова, и пытались представить себе, как он будет глотать деревню.

— Он же подавится, — сказала самая маленькая, Ольгушка, вспомнив кошку, которая подавилась рыбьей костью.

— Он, брат, не подавится… Злющий зверь! — Дед швырнул полено в печь и строго сказал: — Больше не дам, не проси!

Ефим обстругивал доску у порога, жена его Антонина месила тесто, погружая по локоть руки в дежу. Пел сверчок, которого старшая внучка Надюшка перенесла из старой избушки. Было так, как хотелось людям: тепло, тихо, уютно.

Правда, где-то шла война, но она казалась такой далекой, что совсем не тревожила Лосевых. О войне говорили и в этот вечер, однако тотчас же возвращались к тому, что занимало всех.

— Не приведи бог в такую стужу да в окопе сидеть. Нам-то вот тепло, — сказал Ефим.

— Да уж что и говорить — не дом, а баня, — подхватил дед, больше всего ценивший тепло.

Он закрыл дверку подтопка, и сквозь решетку поддувала дети в последний раз увидели, как метался, повизгивая, рыжий зверек, запертый в клетку.

Вдруг за окнами раздалось какое-то урчание, и тотчас же дом встряхнуло так, что посыпался песок с потолка, висячая лампа качнулась, а ходики остановились.

Ефим выбежал в сени и, очутившись в темноте, увидел белый свет, бьющий в щели. Он распахнул дверь на крыльцо. Над деревней висела какая-то странная луна, излучая такой пронзительный свет, что был виден даже ветряк, стоявший в версте от деревни. Луна эта, медленно опускаясь, плавилась, от нее отрывались горящие большие капли и, не долетев до земли, гасли. И будто от этих огненных капель вдруг вспыхнула крыша соседнего дома.

— Пожар!! — закричал Ефим, вбегая в дом.

Раздался новый удар, и со звоном высыпались стекла. Ефима кинуло на пол. Лампа погасла, а окна налились красным светом пожара. Кричали дети. Ефим пополз на этот крик, схватил что-то теплое, мягкое и понес, приговаривая:

— Не бойся, Ольгушка… не бойся, доченька…

Вся улица была ярко освещена, и по ней, между рядами горящих домов, бежала женщина с распущенными волосами, с коромыслом в руках и дико кричала:

— Ню-ура-а!! Ню-уур-ра-а!!

«Чего же это она „ура“ кричит… и с коромыслом?» недоуменно подумал Ефим и только теперь заметил, что держит в руках овчинный тулуп. С криком: «Ольгушка, Ольгушка!» он бросился в дом, не видя, но чувствуя, что горит и новая соломенная крыша его дома.

Рассвет застал Лосевых на голой промерзшей земле. Антонина, сняв с себя последнюю кофту, укутывала Ольгушку. Руки у нее были по локоть в тесте. Ефим раскапывал палкой угли на пепелище, что-то разыскивая. Дед Филипп сидел в армяке, протянув над углями посиневши руки.

Всюду торчали одни задымленные трубы и печи, — все, что было несгораемого в домах. Печи эти — широкие, пестрые от пятен копоти, с длинными пегими шеями труб — казались какими-то допотопными чудовищами; целое стадо их лежало среди черных скрюченных деревьев, а к небу поднимался серый дым — смрадное дыхание этих чудовищ. И словно торопясь скрыть следы человеческого горя, повалил снег. Но снежинки таяли, прикасаясь к обугленным бревнам, и черное пепелище на фоне яркого первого снега еще сильнее кричало о несчастье людей.

— Жили по-человечыи, теперь будем жить по-овечьи, — с угрюмой улыбкой сказал дед Филипп и тронул за плечо стоявшего в оцепенении Ефима: — Землянку надо рыть. Оно хоть в земле, да в тепле.

Отыскав кусок обгоревшей железной лопаты, он принялся копать яму на том месте, где вчера стоял новый дом, — земля здесь прогрелась глубоко, была мягка, как летом. Яму обложили соломой, принесенной с поля, и спрятали в нее детей, и пока дед с Ефимом складывали в яме печурку из растрескавшихся кирпичей, Антонина затопила уцелевшую от огня печь, чтобы сварить обед. Из пегой трубы показался дым, и странно было видеть эту печь, бессмысленно обогревающую холодный необъятный мир.

Спустя несколько дней через деревню потянулись отходящие войска, и Ефим ушел с ними, чтобы мстить тем, кто сжег его новый дом. Семья же осталась жить в яме, потому что Антонина лежала в лихорадке.

— Пропадете вы, — с тоской сказал Ефим, прощаясь.

— Как-никак исхитриться надо, авось не пропадем, — ответил дед. — Сорока вон бедней нас, и то живет.

Ефим взглянул на сороку, весело трещавшую на обугленной березе, и заплакал, — она чем-то похожа была на его милую Ольгушку.

А через несколько дней пришли немцы. Они что-то кричали, а дед твердил одно:

— С нас взять нечего. Мы голые как есть… В земле живем, ваше благородие.

Немец в летней гимнастерке снял с деда армяк, оставив его в драном зипуне, и крикнул:

— Гау аб!! — что по-русски означало «катись».

С этими криками немцы вытащили из ямы Антонину и детей.

— Гау аб!! Гау аб!!! — орали они, указывая на темневший вдали лес.

Взяв за руки внуков, дед повел их к лесу, а за ними поплелась Антонина, останавливаясь через каждые десять шагов.

В лес пришли к вечеру. Филипп вынул из-под зипуна топор и весело подмигнул детям:

— Обманул немца! Вот тебе и гав-гав! — передразнил он немцев, и дети рассмеялись.

Дед отыскал старую медвежью берлогу под огромным еловым выворотнем, нарубил еловых ветвей, устлал ими дно, и дети с матерью полезли в берлогу, пахнущую мхом и псиной.

— Ну, ведмежатки, крепче жмитесь к матери! Теплей будет и вам и ей, — сказал дед, а сам отправился искать огонь.

Он нашел березовое сухое полено, заострил палочку и. стал этой палочкой сверлить полено, вращая ее между ладонями, как веретено.

Уже стемнело, а дед все сверлил, ни на минуту не прекращая работы. И вдруг во мраке под ладонями старика вспыхнула искра. Филипп осторожно раздувал огонь, подкармливая его, как кормят цыпленка-заморыша, сухой травой, листьями, согревая своим дыханием, приговаривая ласково:

— Ну, ешь, ешь, брат! Набирайся силушки…

Огонь окреп, повеселел, высунул свой озорной язычок, лизнул листья, схватил лапками рыжую хвойную веточку, вцепился в нее — и запахло вкусным можжевеловым дымком.

И на этот огонек пришли люди, изгнанные из землянок в лес. Еще минуту назад они думали, что жизнь окончилась и осталось только умереть. Но вот они увидели огонек, робко засветившийся в лесной чаще, и потянулись к нему — полураздетые, дрожащие от внутреннего озноба, сгорбленные и тоже какие-то обугленные.

Они сидели вокруг разгоравшегося костра и слушали, что рассказывал дед:

— Ну, задумал, стало быть, бог выгнать Адама из рая. И говорит ему: «Бери с собой чего хошь из моего райского богатства». А крутом навалено, стало быть, золота, серебра, брульянтов… мануфактуры всякой, обужи-одежи… Вот Ева и шепчет Адаму: «Бери, мол, поболе золота». А он, Адам, только и взял, что маленький горячий уголек. Бог и говорит ему: «Чудно мне с тебя, Адам! Ни золота не взял, ни брульянтов, только один горячий уголек». Адам и говорит ему: «Был бы огонюшко, а с ним я не пропаду. С этим угольком я себе опять рай устрою».

Дед засмеялся, и все улыбнулись. А костер разгорался, и тьма раздвинулась, уступая силе огня.