I
Кузьминична вязала шерстяные белые варежки, часто поглядывая на ходики. Было уже три часа ночи, а в шесть утра нужно было отправить Митю в далекий путь.
Маленькая керосиновая лампочка освещала сухие проворные руки Кузьминичны и блестящие мелькающие спицы, нанизывающие петлю за петлей. Клубок белой шерсти тихо шевелился на коленях.
Гладко причесанные волосы у висков были седые до белизны. Плотно сжаты тонкие, красиво очерченные губы. Когда Кузьминична поглядывала на часы, в ее глазах — больших и добрых — появлялась тревога: стрелки бежали сегодня необычайно быстро, так быстро, что Кузьминична подумала: ходики испортились. Но петух во дворе тоже прокричал третий раз за ночь, а петух не ошибется…
И проворные пальцы засуетились, забегали. Нельзя же Митю отправить без варежек. За окном посвистывал злой октябрьский ветер, раскачивал рябину, и она стучала по стеклу голой продрогшей веткой, а Кузьминичне казалось, что это стучит колхозный конюх Демид, чтобы сказать, что лошади для Мити готовы.
Из затемненного угла доносилось ровное, спокойное дыхание сына. И не было ничего дороже, как слушать это дыхание — звук жизни, ею рожденной, согретой, убереженной от множества болезней. И Кузьминична думала с тоской, что стрелка часов сделает всего три круга и наступит то, что неотвратимо надвигается на нее, — жестокое, неумолимое.
Все это совершилось неожиданно и потому воспринималось Кузьминичной как несчастье, как наказание, которого она не заслужила.
Еще вчера вечером она была счастлива. Митя приехал из Москвы веселый, возбужденный, какой-то особенно красивый, и Кузьминична вдруг увидела, что перед ней не мальчик, а взрослый человек, что в душе сына что-то произошло большое, праздничное.
«Полюбил, верно», подумала она, лаская сына, — ее рука легла на мягкие волнистые волосы каштанового цвета. А сын стоял высокий, по-отцовски сутулый, смотрел на нее и говорил грубоватым своим мужским голосом:
— Ну вот, мамуська… Хорошая ты…
Он стеснялся выражать вслух, обычными словами то, что переполняло его сердце, и умолк, прижавшись к материнской груди, а Кузьминична порывисто обняла сына, ощущая запах его волос и табака. И то, что он начал курить, не сердило ее, хоть она не выносила табачного дыма.
Да, это был мужчина, хотя Мите не исполнилось и восемнадцати лет. Он учился в Институте философии и литературы. Кузьминична не понимала толком, чему там обучают, но испытывала гордость, надписывая на конверте:
Студенту философского факультета.
Для нее, прожившей всю жизнь в деревне, вдали от большой дороги и городов, эти слова звучали таинственно и недоступно, но возвышенно, и, произнося их про себя, Кузьминична умилялась. И Митя, понимая, что матери трудно войти в его сложный мир, старался говорить с ней просто, как с ребенком.
— Мамуська, философия — это такая наука. Она открывает человеку, для чего он живет на земле…
— Каждый человек, Митенька, живет для своей радости. Я вот для тебя живу, мой ласковый…
— Это, мамуська, тоже философия, но… как тебе сказать… неправильная. Ведь если каждый для своей радости будет жить, то кто же будет добывать радость для всех? А жить нужно для всего народа, для родины, для всего человечества…
Отсюда для Кузьминичны начиналось непостижимое. Оказывается, и у нее, малограмотной старухи, есть своя философия, а она жила и в простоте своего сердца не знала об этом…
Кузьминична смотрела в окно, на свой привычный милый мир, в котором все было понятно и близко. Под окном красовалась рябина, увешанная желтыми тяжелыми кистями; на низенькой крыше погреба, поросшей зеленым плюшем мха, стоял белый петух, поджав ногу; покачивалось деревянное ведро над колодцем.
Здесь прошла жизнь Кузьминичны, вот под этим низеньким темным потолком. Вот на полке стоит фарфоровая белая чашка, из которой Митя ребенком пил молоко. Кузьминична взяла чашку, чтобы налить в нее молока для сына, и, подавляя горечь, подступившую к сердцу, сказала:
— Тебе видней, Митенька… Я ведь малограмотная. Мне до тебя не подняться…
Митя подошел к матери, обнял ее за плечи, — вот так он в детстве ласкался, когда нужно было загладить какую-нибудь вину.
— Мамуська, — сказал он, тяжело переводя дыхание, — мамуська… собери мне вещи. Я утром должен уехать…
— Уехать? Куда?
— Туда, мамуська, — отвернувшись, ответил Митя и махнул рукой в ту сторону, где догорала вечерняя заря.
Руки Кузьминичны ослабли, и чашка упала на пол, разлетелась на звонкие брызги. Но Кузьминична не слышала этого звука, который минуту назад поверг бы ее в отчаяние. Она непонимающе смотрела на сына, всем существом своим ощущая что-то холодное, ставшее между ними, — вот так бывает, когда льдом затянет реку и сквозь тонкое стекло его виден зеленый еще лист кувшинки и кажется, что там жизнь, но протянешь руку и натыкаешься на холодное препятствие — все застыло, все мертво.
— Митенька, родной… Разве твой год призвали?
— Нет… Я сам иду. Добровольно… Мамуська, я знаю, что тебе больно слышать это, но ты пойми меня… Я не могу… не имею права быть в стороне, когда над нами нависла такая беда…
— Да как же это… Да куда же ты… Митенька! — Мать шептала слова все быстрей, словно от этого зависело — уедет Митя или останется дома: — Сынуша мой… Да что же это такое… Ну, вот вырос ты, радость моя! Я же и не видала, как ты вырос… Ты же совсем мальчиком был вот-вот. Я тебе еще курточку в прошлом году перешивала… а руки твои из нее вылезли…
И когда она вспомнила эту полосатую детскую курточку, слезы полились из глаз неудержимо, — она вся затрепетала, уцепилась руками за сына.
— Не пущу… никуда не пущу… Что ты такое задумал… Для чего же мне жить? Митенька, родной… Пожалей меня, старую! Пожалей мать свою… Я все для тебя отдала… все свое здоровье… Последний кусок; хлеба тебе берегла… Митенька…
Она с мольбой смотрела в его глаза, она целовала его руки, а сын скорбно поник головой, глядя куда-то в пространство, и тонкие губы его дрожали.
— Не могу, мамусенька… Не могу. Я дал слово. Я записался в истребительный отряд… Но ты за меня не бойся, мамуська…
Он успокаивал мать, а рука его тяжело, неловко ласкала ее волосы.
И потому, что нужно было объяснить то великое, что было за пределами маленького материнского мирка, Митя стал говорить громко, горячо, размахивая руками и откидывая со лба каштановую прядь, как привык говорить на собраниях:
— История не простит нам, если мы не одержим победы… Мы должны пойти на великие жертвы во имя будущего нашей родины, будущего всего человечества…
Кузьминична рванулась к сыну, приникла к нему, как бы желая спрятать куда-то внутрь самой себя, под самое сердце, чтобы никому не отдать то, что составляло ее жизнь, ее счастье.
…Быстро мелькают блестящие спицы, нанизывая петлю за петлей. Осталось довязать большой палец… Потом нужно сделать на варежках какую-нибудь метку, а то ведь все варежки похожи, — не заменил бы кто-нибудь. А таких варежек потом не найти: теплые, связанные материнской рукой.
Метка должна быть яркая, крупная, чтобы сразу бросалась в глаза. Надо вышить красную елочку на тыльной стороне…
Все ближе и ближе стрелка часов подползает к неизбежному. В окно постучали. Это Демид. Лошади готовы.
Кузьминична посмотрела на красную елочку, вышитую на варежке, и припала к ней губами, шепча какие-то неслыханно ласковые слова, какие могут изобретать только матери на языке своей безмерной любви.
II
Давно уже легла зима, а рябина под окном все стояла с неубранными кистями, осыпанная снегом, — не для кого было срывать горькие ее плоды, которые так любил Митя.
Лишь сороки по утрам слетались на дерево и затевали шумную драку, роняя в снег рябинки, похожие на капельки крови.
Кузьминична подолгу сидела у окна и смотрела на запад, куда ушел сын. Там по вечерам пылала зимняя холодная и яркая заря. Небо озарялось тревожным светом, точно там разгорался пожар.
— Мальчик мой… Сынуша мой… Митенька, — с тоской шептала мать и снова бессчетно повторяла эти слова.
Так проводила она дни, равнодушная к тому, что совершалось вокруг нее. А между тем издалека стал доноситься глухой гром, люди торопливо укладывали свои пожитки в мешки и уходили, сгорбившись под тяжестью горя. Они звали с собой Кузьминичну, но она сказала, что никуда не пойдет.
То, что надвигалось, не страшило ее, потому что она и не представляла себе всей опасности. Она говорила себе:
«Вот Митенька ушел в самое страшное место, а я побегу спасать себя? Нет. Мне тоже бы уйти вместе с ним, вместе встретить беду. Я бы покормила его во-время, постирала белье… А прятаться мне незачем, зачем мне жизнь, если нет со мной Митеньки? Может, он придет домой, а меня не будет… Скажет: „Сбежала, старая“».
И ей становилось стыдно, что вот она не пошла вместе с сыном, не разделила с ним тяжести, которую он добровольно взвалил на свои сутулые плечи.
Когда немцы вошли в деревню, все население ее состояло из Кузьминичны и белого петуха. Ребятишки, которым было поручено изловить всех кур и спрятать в лесу, долго гонялись за петухом, но поймать его не смогли, потому что он взлетел на крышу.
Он стоял, поджав ногу, и звонко кричал свое «кукареку», как бы подчеркивая свою независимость от грозных событий, и Кузьминична, слушая его бодрый крик, вспоминала о сыне. Жизнью своей петух был обязан Мите.
Кузьминична хотела зажарить петуха на дорогу. Она взяла нож, чтобы отрезать голову, украшенную алым зубчатым гребнем. Петух покорно положил голову на порог, даже зажмурился. Но в тот момент, когда нож уже прикоснулся к его горлу, где-то на деревне закричал петух, и приговоренная к смерти птица вдруг встрепенулась, вырвалась из рук Кузьминичны и прокричала ответное «кукареку».
Нет, это был не крик, а песня, та извечная песня, под звуки которой рождались наши предки, песня, с которой все мы начинали познавать прелесть жизни, песня о горячем солнце, об огороде, пахнущем укропом и тмином, — песня нашего детства. С ней мы просыпались, с ней бежали в школу, выгоняли скот на росу.
И Митя, услышав эту песню, вдруг увидел себя маленьким, а мать свою молодой, черноволосой, и скошенный луг, залитый солнечным светом, и пестренького теленка…
— Мамусенька, пусть живет, — сказал он, и мать выпустила белого петуха во двор, щедрой рукой насыпала ему овса, и когда он застучал по дощечке крепким своим клювом, улыбнулась.
— Пусть живет, — как эхо отозвалась она.
Вот этот петух стоял сейчас на крыше и пел, а по улице ползли танки, и домик Кузьминичны содрогался от их гула, и звенели стекла, и стонала промороженная земля.
Кузьминична вышла на улицу, потому что в домике ей было страшно — предчувствие великой беды сдавливало ей сердце.
— Хальт! Хальт! — раздался резкий крик, неприятный, злой.
Перед Кузьминичной появился человек в обтрепанной шинельке, с завязанными каким-то тряпьем ушами; он потрясал ружьем и кричал свое неприятное «Хальт!», хотя Кузьминична стояла неподвижно и смотрела на огромных черепах, расползавшихся по деревне.
Немец продолжал кричать. Кузьминична не привыкла, чтобы на нее кричали, всегда с ней говорили спокойно и ласково.
— Не ори, — строго сказала она немцу и пошла по двору своей неторопливой походкой, и на лице ее было выражение презрения к этому оборванцу.
Немец вскинул ружье, прицелился в петуха, стоявшего на крыше, и пустил по нему очередь. С крыши скатился белый ком и, подпрыгивая, закружился на земле, а вокруг разлетались белые перья, как осколки от разбитой фарфоровой чашки. Тяжело топая подкованными башмаками, немец пытался поймать трепещущую птицу, а она, волоча перебитое крыло, бежала к Кузьминичне, словно искала у нее защиты. Кузьминична подняла петуха и успокоительно погладила его по голове.
— Хальт!! — заорал немец, протягивая к петуху руки.
Кузьминична вздрогнула и пошатнулась: на руках немца были шерстяные варежки с красными елочками на тыльной стороне.
Других таких варежек не могло быть во всем мире…
Немец вырвал петуха из рук Кузьминичны, перекрутил ему шею и, тыча варежкой в грудь, кричал:
— Жарить! Жарить! — А звучало это непонятно — Шарить! Шарить!
Кузьминична ничего не видела, кроме белых варежек с красными елочками на тыльной стороне.
— Мальчик мой… Сынуша мой… Деточка ты моя, — шептала она. Все вокруг плыло и кружилось, и земля колебалась, уходила из-под ног. Кузьминична погружалась в черный мрак, в котором прыгали и плясали красные елочки.
…Сознание вернулось ней вместе с болью в боку — немец бил ее тупоносым подкованным башмаком и кричал:
— Шарить! Шарить!
Шатаясь, она пошла в дом и затопила печь. Немец ощипывал петуха, сдирая с него перья горстями. Изо рта его текла слюна и висела на заросшем рыжем подбородке. Он сопел, и внутри его урчало.
Он не дождался, пока петух изжарится, вытащил его из печи и начал есть. Он рвал сырое мясо зубами, мотая головой, давясь и рыча. Он припадал губами к фляжке и, чмокая, тянул из нее какую-то жидкость. Потом с удвоенной яростью набрасывался на петуха и рвал его зубами. Трещали кости…
«Зверь, зверь», подумала Кузьминична. Она закрыла вьюшку, забыв в печи тлеющую головню.
Съев петуха, немец выгнал Кузьминичну из дома и, закрыв дверь на крючок, повалился на кровать. Через полчаса, заглянув в окно, Кузьминична увидела, что немец лежит на спине, широко открыв рот, и бессмысленно остановившимися глазами смотрит в потолок.
Кузьминична рванула на себя дверь. Едко пахло угаром. Варежки лежали на лавке.
…В глухих лесах моей родины, в норах, под корнями деревьев, как первобытные наши предки, живут сотни тысяч людей. Они ушли сюда из сожженных сел и деревень, из разрушенных городов, чтобы бороться с врагом до последнего дыхания.
И в эти леса пришла Кузьминична, спрятав на груди своей варежки с вышитыми на них красными елочками.