I

По разбитой проселочной дороге идет шагом гривастый конь, запряженный в маленькую тележку, — она кажется почти игрушечной, потому что человеку, сидящему в ней, тесно. Человек этот великанского роста, в серебристой куртке из тюленьего меха, широкий в кости, с крупными резкими чертами лица — председатель Угодско-заводского районного исполкома Гурьянов.

Навстречу едет веснущатый паренек на рыжей кобылке и усердно нахлестывает ее кнутом. Кобылка тянется изо всех сил, бежит вся в мыле.

— Эй, постой-ка! — останавливает его Гурьянов. — Голос его звучит сердито, грубо. — Из какого колхоза?

— Из Ильинского, Михаил Алексеевич, — отвечает паренек, узнав председателя.

— Как зовут?

— Никита…

— Зачем коня гонишь? Видишь, какая скверная дорога?

— Вижу, Михаил Алексеевич, да председатель-то наказывал поскорее ехать за ветеринаром, свиньи у нас что-то болеют… Вот и погоняю.

— Погонять и дурак сможет. А ты видишь, что дорога плохая, сойди и пешочком иди, как твой батька ходил, когда на своем коне ездил. Так ведь ездить надо?

— Так, Михаил Алексеевич! Понятно! — торопливо отвечает Никита и весь мокрый от напряжения слезает с телеги.

Гурьянов скрывается за поворотом, слышен стук колес по корням деревьев, и паренек, облегченно вздохнув, вытирает рукавом потный лоб.

«Ну и велик же он!», восторженно думает он, припоминая огромную фигуру Гурьянова.

А Гурьянов едет и думает: «Ну, зачем накричал на парня? Поучать легко, а ты вот хорошую дорогу сделай… Не век же ездить шагом, как наши отцы ездили…».

Он въезжает в лес, такой густой, что кроны деревьев сплетаются вверху сплошным сводом, сквозь который струится зеленоватый свет. Воздух звенит от раскатистых трелей зяблика. Нежно, меланхолически посвистывает иволга, и Гурьянов вспоминает глиняную свистульку, ярмарку, свое далекое детство… Такую свистульку можно было купить за копейку. Гурьянов наполнял ее водой и, забравшись в заросли лопуха, часами извлекал грустные звуки, удивляясь, почему у глины такой печальный голос.

У дороги — магазин. Гурьянов привязывает лошадь. Войдя в магазин, он долго оглядывает полки, что-то отыскивая среди посуды, коробок с перцем, горчицей, зубным порошком.

— Чего прикажете? — спрашивает продавец, угодливо изгибаясь перед председателем исполкома.

— Свистульку.

— Шутить изволите, — хихикает продавец, подмигивая присутствующим:

— Без всяких шуток. Почему свистульками не торгуете? — сурово спрашивает Гурьянов. — Детишкам ведь нужна утеха. Сам-то в детстве высвистывал?

— Высвистывал! — Продавец мягко улыбнулся, и лицо его стало обыкновенным, человеческим.

— Да ведь теперь их делать перестали, — мрачно сказал человек со множеством карандашей в карманчике пиджака, исподлобья глядя на Гурьянова.

— Это почему же?

— Суровая жизнь у нас… не до свиста.

— Не согласен! — воскликнул старичок с розовым маленьким личиком. — Не в том секрет! А в том, чтобы мастеровых людей, которые игрушки делать могут, поддержать. Забыли их, забросили, Михаил Алексеич! Я вот знаю одного — на все голоса может! Под соловья может. Раскатись кадушки!

— A-а, «Раскатись»? Здравствуй, старик, — приветствовал его Гурьянов.

— Забыли стариков, Михаил Алексеич, прямо скажу! — строго сказал старик. — Взять хотя бы меня. Я ведь какой мастер! На сотню верст кругом обо мне слава раньше ходила — не было лучше бондаря. А теперь вот помру и рукомесло с собой унесу в могилу. А я бы обучить мог хорошего парня своему рукомеслу. Лесу у нас видимо-невидимо. Чего бы я наделал из этого лесу! Всякой всячины. Тут тебе и ведра, и ушаты, и шайки для бани, и веретена, и шпульки… И свистулек деревянных, свирелей, дудочек… Запело бы дерево!

— Ну, уж запоет! — презрительно сказал человек с карандашами.

— А что ты понимаешь? Скрипка из чего? Из дерева. Балалайка из чего? Из дерева. Пастушья труба из чего? Из бересты. Поет дерево, раскатись кадушки! — Старичок в возбуждении хлопал себя по бедрам, — видимо, он был задет за самое больное место.

Гурьянов с любопытством смотрел на него, и ему нравилось в этом человеке горение творческой души, тоскующей по любимому делу.

— Поедем к тебе, старик, — сказал он.

Дорогой старый бондарь, растроганный вниманием, взволнованно рассказывал, какое дерево нужно для бочек под масло, какое для ушатов и корыт, а Гурьянов упорно думал о человеке с мрачным лицом и карандашами в карманчике пиджака.

— Кто это? — спросил он бондаря.

— Меркулов. Неужто не знаешь? Он же у вас теперь в потребсоюзе бухгалтером служит. Смутный он человек…

— Какой?

— Темный душой. Он у нас председателем колхоза был… А потом душа-то на старое повернула. До колхоза-то у него хозяйство какое было? Две лошади, три коровы, молотилка, косилка… пасека, сад. Вот и незаладилось у него с колхозом, вразвал дело пошло. Ну, и он прямо говорил кругом: «Не выйдет ничего с колхозами…». Его на пять лет и отправили в дальние места за такие дела. А теперь вишь — «не до свисту»… «суровая жизнь»… Вот его прежний дом стоит, — показал бондарь на дом в саду. — Дом этот у него мы отобрали, в колхоз взяли. А он все кружится тут, возле своего дружка Трошкина, нашего председателя… Тоску-злобу свою вином заливает…

При въезде в деревню стоит разлохмаченная избушка, живет тут бабушка Репкина. Пока старый бондарь открывал ворота, Репкина успела заметить, что едет Гурьянов. Она вышла на дорогу и поклонилась.

— Лексеич, опять я к тебе с жалобой. Трошкин дров не дает. Неси, говорит, водки. А где я, старая, ее возьму? Уж ты защити меня, Лексеич…

— Давно я добираюсь до вашего Трошкина, — раздраженно сказал Гурьянов. — Передай, что я вечером заеду, пусть собирается народ. Потолкуем.

— Это хорошо, Лексеич. А еще бы ты схлопотал нам больницу. Далеко нам ездить в район. А без больницы нам нельзя.

— Скоро начнем строить в Овчинине больницу. Вот еду место выбирать…

— Все ты об нас думаешь, Лексеич! А кто про тебя думать будет? Вон и пуговица оторвалась, а пришить некому. Снимай-ка, я пришью, пока ты стаканчик молочка выпьешь.

— Молока выпью, бабушка.

Пока бабушка пришивает пуговицу, Гурьянов пьет молоко и, оглядывая прогнившие стены, покачивает головой.

— Мы тебя, бабушка, в доме Меркулова поселим.

— Ой, боюсь я этого человека, Лексеич! Трошкин не допустит…

— А мы Трошкина по шапке… Ну, спасибо тебе за угощенье…

Репкина долго стоит на крыльце, приложив ладонь к глазам, и шепчет ласковые напутственные слова человеку в куртке из меха невиданного зверя. Все удивительно в этом человеке!

За деревней по обеим сторонам дороги высокая рожь. Гурьянов привязывает лошадь к березке и идет по меже среди шелестящих колосьев.

Трещат кузнечики. Над темнозелеными волнами ржи низко летают ласточки. А Гурьянов все идет и идет, вдыхая сладковатый запах цветущей ржи. Он останавливается, захватывает в свои широкие ладони крупные колосья и, подержав их, бережно отпускает.

Он идет, и на лице его проступает легкая улыбка довольства всем, что его окружает: полями, чистым небом, полетом ласточек, запахом цветущей ржи и полевых цветов. Улыбается потому, что рожь не простая, а чистопородная. И только Гурьянов знает, сколько сил нужно было затратить, чтобы создать семеноводческий этот колхоз — рассадник высоких урожаев.

Он бродил, забыв о лошади. Она попрежнему стояла под березкой, отбиваясь от оводов. Вожжи свалились под ноги и были затоптаны в навоз. А рядом стоял Никита.

— Вижу, ваш жеребец — думаю, надо подождать, вместе поедем, — сказал он.

— А я любовался вашими посевами… Богатый урожай будет у вас, — проговорил Гурьянов, стараясь незаметно высвободить вожжи из-под копыт.

— Озолотимся! — важно ответил Никита, польщенный тем, что Гурьянов разговаривает с ним как с равным.

— А как ты думаешь, Никита? Если мы всем районом возьмемся делать дорогу на Тарутино? Выйдем с лопатами. Сделаем?

— Хорошее дело, Михаил Алексеевич! — сразу загорелся Никита. — Я сегодня же соберу комсомольцев, и мы провернем! Сигнал дадим всему району!

…Угрюмы необъятные Угодские леса! Глухой край! Но Гурьянову он милее всех, потому что здесь много дела. И нравится ему ездить без отдыха по лесным сумеречным дорогам и что-нибудь придумывать такое, чего не было до него, Гурьянова.

И вот застучали в лесах топоры, запели пилы. В мастерских промысловых артелей запаривали дуги, ободья, санные полозья, стругали дубовую клепку для бочек под масло. Розовый старичок «Раскатись» застучал обушком по ореховым обручам, нагоняя их на звонкие бока ушатов и бадей. Запело дерево. На базарах появились деревянные и глиняные дудочки, сопелки, свирели, запищали на все птичьи голоса. На полках магазинов заблестели поливой горшки, миски, крынки, горлачи, кувшины с нехитрым орнаментом мастеров гончарного дела. Зацвели яркими красками наличники окон, на карнизах домов плотники и столяры развесили ревную ажурную работу свою — то будто кружевное полотенце, то девичью вышитую рубаху. И повеселели избы, словно солнце вдруг озарило их серые стены, все заулыбалось вокруг Гурьянова. И встретившись как-то с Меркуловым, он сказал:

— Помнишь, ты сказал, что людям не до свиста? А вот свистят. Значит, хорошо жить на свете.

— Может быть, и я когда-нибудь засвищу… Жить и мне хочется, — ответил Меркулов, глядя в землю.

…Шел уже четвертый месяц войны, но немцы были далеко от Угодских лесов. Гурьянов попрежнему разъезжал по району в своей тесной тележке, только ездил он теперь быстро, и конь всегда был в мыле.

Начатое шоссе на Тарутино пришлось бросить: над Угодскими лесами пролетали немецкие самолеты, стремясь к Москве. Однажды Гурьянов увидел Меркулова на улице с оружием. Он маршировал вместе с бойцами истребительного отряда.

«Даже этого человека пробрало», подумал он, глядя в окно.

Был пасмурный осенний день. Тихие улицы поселка жили необычной напряженной жизнью, люди торопились куда-то, суматошно размахивая руками, возбужденные голоса их проникали сквозь окна, крест-накрест оклеенные полосками бумаги.

Уже несколько дней через поселок проходили войска, отодвигаясь на восток. Немцы вступали в Угодские леса.

Гурьянов отдавал последние распоряжения. Он не отходил от телефона. Голос его звучал, как команда — коротко, громко, уверенно. И по звуку этого голоса мгновенно замирала жизнь, которую он вчера еще согревал и двигал. Закрывались мастерские, умолкали топоры и пилы. В реку спускали мотор, чтобы немцы не смогли пустить предприятие. Зарывали имущество, увозили в леса.

Настал последний час. В кабинет Гурьянова вошел секретарь райкома Курбатов с винтовкой в руках.

— Ну что ж, Михаил Алексеевич, пора и нам в лес, — сказал он, протирая очки.

Курбатов был похож на учителя, и было странно видеть его с оружием. Гурьянов неподвижно стоял посредине кабинета, все еще не веря, что завтра в этой комнате будут немцы.

Он взглянул на стол свой, перевел глаза на окно, за которым тянулись провода, уходившие в села и колхозы района, и, схватив со стола телефонный аппарат, рванул его к себе.

Так и ушел Гурьянов, унося с собой телефонный аппарат, крупно шагая в хромовых сапогах по лестнице, скрипевшей под его тяжелым телом.

II

Когда Гурьянов пришел в лес, там уже рыли котлован для землянки. Он взял лопату. Сильный, он выбрасывал сразу больше пуда земли. Он работал яростно, стараясь заглушить душевную боль.

Рядом с ним работал Никита.

— Вот где нам опять довелось встретиться, Михаил Алексеевич, — сказал он улыбаясь.

И Гурьянов, взглянув на его широкое, усеянное веснушками лицо, вспомнил разбитую дорогу, и рыжую кобылку, и вожжи, затоптанные в навоз, и густую рожь, и ласточек, носившихся над ржаным темнозеленым морем. Никита стоял перед ним как воплощение прежней широкой, свободной жизни.

Холодный ветер срывал последние листья. Печально шумела хвоя. К ночи ударил мороз.

Гурьянов стоял с винтовкой на посту часового, вслушиваясь в шум леса. Где-то в вышине, над облаками, гудели вражеские самолеты— они летели на Москву. Издалека доносился шум танков и автомобилей, двигавшихся на восток по шоссе, проложенному недавно колхозниками. Было мучительно стоять во мраке и слышать этот железный гул.

Разведка доносила, что в Угодском заводе стоит штаб какой-то крупной немецкой части. В аптеке обосновались комендант и застенок гестапо. Туда часто заходит Меркулов. Он рыщет по улицам поселка, вытянув свою длинную шею, как лягавая собака…

Из-за куста вышел Никита.

— Михаил Алексеевич, я пришел вас сменить, — говорит он тихо.

— Прошел только час, как я стою. Рано еще, — отвечает Гурьянов.

— Командир отряда, товарищ Карасев, послал меня сменить вас. Вы же замерзнете в своих хромовых сапогах…

— Вот отстою два часа, тогда приходи.

Никита молчит. Они стоят рядом, и Никита слышит тяжелое дыхание Гурьянова, словно он никак не может набрать воздуху в большую свою грудь.

— Меркулов достал из реки мотор и пустил завод, — говорит Гурьянов.

Шуршат мерзлые листья, но кажется, что кто-то крадется во мраке к партизанскому лагерю.

Утром выпал первый снег. Каждый шаг разведчика виден врагу. Немцы идут по этим следам. Приходится переносить партизанский лагерь еще глубже в лесные трущобы. Партизаны уходят, и среди множества следов на снегу выделяется один великанский — гурьяновский.

— Беда мне с тобой, Гурьянов, — говорит, посмеиваясь, командир отряда красивый чернобровый Карасев. — Где я тебе возьму валенки на такие ноги?

— Район наш велик. Найдем по ноге.

— Надо скорее обуваться… Дело предстоит серьезное, придется тебе итти в свой исполком, немцев проведать да и угостить их по-хозяйски. Они давно ждут, что ты им устроишь «банкет».

И вот триста партизан с белыми повязками на шапках тронулись непроторенными лесными тропами в Угодский завод. Гурьянов шел позади колонны, и партизаны говорили:

— Замыкающий у нас отборный боец.

— Не боец, а целая часть!

Рядом с ним шагал Никита.

— Не страшно тебе? — спросил Гурьянов.

— Страшно…

— Ну что ты, Никита! Мы же сильней. Вот смотри, нас всего три сотни, а мы в самом центре немецкой армии и идем себе спокойно по своим лесам, как хозяева.

— На опасное дело идем, Михаил Алексеевич! Не все ведь вернемся…

— Да… Кто-нибудь не вернется. Ну что ж! Как можно говорить о своей жизни, когда смертельная опасность угрожает всей родине! И для чего мне жизнь, если родины не станет?

В полночь партизаны пробрались в парк, прилегающий к центру поселка. Угодский завод лежал в темноте. Кое-где появлялся лишь блуждающий свет автомобильных фар, раздавалось урчание мотора — и снова все заволакивала непроглядная тьма.

Командир отряда Карасев в последний раз инструктировал отряд:

— Наш пароль — «родина». Сигнал для общей атаки — взрыв в аптеке, где находится застенок гестапо. Вперед, товарищи!

Гурьянов повел свою группу к зданию исполкома, где помещался штаб немецкой части. Было весело шагать по темным улицам и чувствовать, что ты сильней, чем враг. Смутно белели повязки на шапках — отличительный признак отряда.

Вторая группа пошла к аптеке, третья — в свиносовхоз — там стояли огромные белые кони першероны, вывезенные из Бельгии, — четвертая к складу огнеприпасов.

Без пяти минут в два часа ночи Гурьянов с группой Карасева приблизился к цели — рядом чернел большой двухэтажный дом исполкома. Немцы снесли все заборы вокруг, и теперь дом стоял открытый со всех сторон.

Гурьянов держал наготове гранату. Всюду было тихо, лишь поскрипывал снег под ногами часовых, прохаживавшихся возле штаба. И вдруг грянул взрыв со стороны аптеки. Тотчас же затрещали пулеметы, раздались еще взрывы, и Гурьянов бросился к зданию исполкома. Немецкие часовые испуганно шарахнулись к стенам дома.

Гурьянов швырнул гранату в окно. Из окон прыгали немецкие офицеры — прямо со второго этажа на землю. Их расстреливали на лету. Тогда осажденные бросились к главному выходу по внутренней лестнице. Гурьянов побежал к подъезду.

Здание уже горело, и Гурьянов при свете пожара увидел, что подрывники закладывают под угол дома пачки взрывчатого вещества.

Знакомые двери! Гурьянов рванул за ручку— закрыто… Кто-то сунул топор, и дверь с треском распахнулась. Гурьянов ворвался в горящий подъезд и метнул гранату в бежавших по лестнице офицеров. Взрывом выбросило куски шинели, сапоги, волной опрокинуло Гурьянова на пол. Он вскочил; без шапки, огромный, страшный в своем гневе, он что-то кричал, сам не понимая своего крика. Это был какой-то оглушающий рев ярости, восторга, мстительной радости…

Немцы выбегали со второго этажа, натыкались на Гурьянова и падали от осколков гранат и выстрелов Карасева.

Но выстрелы раздавались уже на улице рядом. Гурьянов и Карасев выбежали из горящего здания.

На улице было светло, как днем. Пылало бензинохранилище. Гудело пламя, пожирая бельгийских першеронов, немецких солдат, французские грузовики, цистерны, грохотали взрывавшиеся на подожженном складе снаряды.

Из соседних деревень немцы вели по горящему поселку стрельбу из пулеметов, минометов. Пора было уходить…

Гурьянов прибежал в парк без шапки, лицо, его горело от возбуждения.

— Тебя ранили? — тревожно спросил он Карасева, которому медсестра забинтовывала правую руку.

— Немного задело. А ты?

— Шапку вот потерял, — с досадой сказал Гурьянов и, обернувшись, посмотрел на горящий поселок, как бы вспоминая, где же он мог потерять шапку.

…Партизаны уходили в леса. Гурьянов шагал быстро, крупно, шумно дыша. Он часто оглядывался назад. Над поселком стояло яркое зарево, доносились сильные взрывы — это рвались бочки с бензином.

Рассвет застал партизан далеко от Угодского завода.

Над лесом появился немецкий самолет. Он беспорядочно обстрелял чащу и улетел.

Были в пути уже пятые сутки. Продукты давно все вышли. Партизаны едва передвигали ноги. Гурьянов ел снег, чтобы хоть чем-нибудь потушить нестерпимый голод.

— Невмоготу больше, Курбатов! — устало сказал он. — Пойду поищу чего-нибудь в соседней деревне.

— Стоит ли, Михаил Алексеевич? Ведь осталось восемь километров.

— Люди утомились, надо о них позаботиться, покормить. Пойду, — настойчиво сказал Гурьянов и свернул по лесной дороге к деревне.

Было утро. Из труб валил дым и столбом поднимался к небу, предвещая мороз. Гурьянов подошел к крайней избе и постучал в окно, выходящее к лесу. За мутным стеклом мелькнуло испуганное лицо старого бондаря.

— Михаил Алексеевич?! Раскатись кадушки! Откуда?! — радостно и тревожно воскликнул старик, открывая дверь.

Гурьянов устало опустился на лавку. В избе приятно пахло сухой древесиной. Пол был усыпая стружками. На верстаке лежали гладко выструганные бруски.

— Вот работаю, а без сердца, — жаловался бондарь. — Немцы всю душу вынули. Рыщут, ищут партизанов, и нас заодно терзают… И Меркулов со своим дружком Трошкиным возле них увиваются… Обрубил ты им хвост, а уж известно: куцый кобель злей бывает. Уходи, брат! Неровен час, заявятся сюда.

Гурьянов сказал, что он надеялся достать для отряда продуктов.

— И не думай, Михаил Алексеевич, покуда тут немцы. Народ ведь со двора не выпускают…

Старик отрезал большой кусок хлеба и подал Гурьянову.

— На всех нас этого мало, — сказал Гурьянов и, положив хлеб на стол, вышел.

Старик проводил его тропинкой по огороду, и когда уже возвращался домой, услышал несколько выстрелов на опушке леса, где в эту минуту должен был проходить Гурьянов.

Через полчаса немцы приказали всем жителям деревни собраться на площади. Они стояли, тесно прижимаясь друг к другу: такая привычка выработалась у людей с тех пор, как пришли немцы.

По улице провели Гурьянова. Руки его были связаны. Он хромал на правую ногу, и на снегу оставался кровавый след. Его поставили перед толпой, и немецкий офицер крикнул;

— Кто знайт этот челофек?!

Люди молчали, с состраданием глядя на Гурьянова. А он стоял — огромный, спокойный, с выражением глубокого удовлетворения, какое бывает у человека, когда он сделает хорошее дело.

— Кто знайт этот челофек?! — громче повторил немец.

В стороне от толпы стояли Трошкин и Меркулов. Трошкин блудливо прятал глаза, поглядывая на крыши, на небо, на деревья. Меркулов смотрел на Гурьянова в упор тяжелым, злобным взглядом. Карандаши, как всегда, аккуратно торчали из карманчика.

— Я знаю… Это председатель районного исполкома Гурьянов, — сказал он, шагнув к офицеру, но его перебил звучный голос Гурьянова:

— Да! Я председатель здешней советской власти и горжусь этим! А ты чем можешь гордиться, Иуда?!

* * *

Отряд Карасева возвратился с крупной победой. По захваченным документам установили, что удалось разгромить штаб немецкого мотострелкового корпуса, было уничтожено около шестисот немцев. Но не было радости на душе партизан — все думали о Гурьянове.

Никита осунулся, потемнел от тоски. А когда в отряд пришел старый бондарь и рассказал о предательстве Трошкина, Никита вдруг исчез.

Его не было два дня. Он вернулся с запавшими глубоко глазами, постаревший. Он часто погружал свои руки в снег и тщательно тер ладонь о ладонь, словно смывал какую-то липкую грязь. Никто не расспрашивал Никиту — все догадывались о том, куда он ходил и что сделал.

— Теперь очередь за Меркуловым, — сказал Никита командиру отряда и стал проситься в разведку в Угодский завод.

Такая разведка была сопряжена сейчас с огромной опасностью — немцы, напуганные налетом партизан, усилили охрану поселка. Но Никита вошел в поселок.

Он медленно шагал по улице, опираясь на палку. Одна нога его волочилась, подвертывалась, и каждый шаг, казалось, причинял ему жестокую боль, — он стонал, и все лицо его передергивалось в мучительных судорогах. Немецкий солдат, стоявший посреди улицы, приподнял ружье, намереваясь ударить прикладом калеку, но раздумал и лишь лениво сплюнул ему вслед.

Никита поровнялся с домом райисполкома. У подъезда стоял автомобиль, и несколько человек что-то делали возле телефонного столба. Никита вздрогнул, увидев среди немецких солдат человека огромного роста, без шапки, голова его была забинтована чем-то белым. Гурьянов?! Да, это его куртка из светлого меха. Он стоял со связанными руками, но держался так свободно, будто по своей воле закинул их за спину. Одна нога его была в валенке, другая завернута в мешок.

«Били его… мучили», подумал Никита, еле сдерживая крик, готовый сорваться с губ. Он уже забыл о том, что должен изображать калеку. Никита прислонился к забору и так стоял, не спуская глаз с Гурьянова.

Один из солдат, взобравшись на телефонный столб, срывал провод. Другой забрасывал конец провода на концы рельсов, на которые опирался балкон райисполкома.

Солдаты пригнали на площадь нескольких жителей, чтобы устрашить их видением смерти. Они стояли, опустив глаза, и Гурьянов понял, что им мучительней, чем ему: видеть его в беде и не иметь сил помочь.

— Товарищи! — крикнул он своим могучим голосом, и голос его прозвучал чисто, твердо, как в дни праздников, когда Гурьянов говорил с народом на этой же площади. — Товарищи! Меня сейчас убьют враги… Но таких, как я, миллионы! Уничтожайте фашистов! Да здравствует родина! Да здравствует Сталин!

Наброшенная на него петля перехватила дыхание, оборвала голос… Тело Гурьянова качнулось над землей. Но провод не выдержал тяжести великана и лопнул. Гурьянов упал на землю. Немецкий офицер с криком набросился на солдат, не научившихся вешать, — это были пожилые люди, недавно прибывшие на фронт. Офицер быстро и ловко сделал новую петлю.

Никита закрыл глаза, но слезы неудержимо лились по щекам, усеянным веснушками.

К нему приблизились два немецких, солдата. Увидев слезы на лице Никиты, один из них насмешливо проговорил:

— Er grämt sich um seinen toten Vater ab[1].

А другой вскинул винтовку и грубо крикнул:

— Гау аб![2]

Никита открыл глаза и, стиснув зубы от безмерной душевной боли, пошел, волоча за собой ногу.

Тяжелое тело Гурьянова оттянуло провод, и ноги его коснулись земли. И казалось людям, что их председатель стоит под балконом исполкома и, о чем-то думая, смотрит в землю. Вот таким часто видели его жители Угодского завода — погруженным в думы о человеческом счастье.

Десять дней и ночей стоял вот так Гурьянов под балконом исполкома. Он и мертвый внушал своим врагам страх. Немецкие офицеры проходили мимо торопливо, втянув голову в плечи.

С востока надвигалась Красная армия. Все ближе и ближе слышалась артиллерийская канонада. В штабе упаковывали бумаги. По улицам метался бледный Меркулов, как крыса, попавшая в мышеловку.

В декабрьский морозный день красноармейцы ворвались в Угодский завод. С ними вошли партизаны. Тело Гурьянова искали два дня и наконец нашли его в подвале, среди множества трупов.

Под бинтом, которым была повязана голова, врач нашел уголек, волосы были опалены, на затылке — глубокая рана, нанесенная каким-то острым металлическим предметом. Сняли мешок с правой ноги, и здесь зияла огромная рана, нога вся опухла.

— Только Гурьянов мог вынести эти пытки, — сказал врач.

По улице провели Меркулова. Он шел, спотыкаясь, окруженный партизанами.

У гроба Гурьянова в почетный караул стал Никита. Он смотрел на лежавшего среди цветов богатыря, и на возмужавшем лице Никиты было то светлое раздумье, какое бывает у человека, который созерцает возвышенное.

А мимо проходили люди, благодарным взглядом окидывая знакомое, крупное, с резкими чертами лицо. Старуха Репкина остановилась и. сказала громко, как живому:

— Кто же меня теперь защитит, Лексеич? Вовсе разорили немцы…

Подошел старый бондарь, вздохнул и прошептал сокрушенно:

— Эх, раскатись кадушки!

Прошла женщина с синеглазым ребенком, зажавшим в ручонке глиняную свистульку. Ребенку наскучила тишина — он еще не понимал, что такое смерть. Он сунул свистульку в рот, и в скорбной тишине зазвучала песенка иволги— голос неистребимой жизни.

От редакции. М. А. Гурьянову посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.