I

Вечером в кленовой жаркой тени лежали на теплой земле Григорий Иваныч Белобородов, широкий старик с крупным ласковым лицом, и сапожник Бурменко.

Над домом шумели тополя.

Бурменко грыз желтыми зубами стебли трав и шумно отплевывался. Белобородов вглядывался в облака и медленно говорил:

— Все одно, что там на небесах, что здеся. Вон полянка к реке бежит и кони идуть. Идуть и идуть, а куда, до какой стоянки, не сказано нам.

Белобородова умилял неспешный лет седого облака в прозрачной сини неба. Ему всегда казалось, что это большой старик отходит на неспешный покой.

Он толкнул сапожника локтем: «чувствуй, мол».

Бурменко усмехнулся.

— Небеса и протчее. Это придумано все, чтоб глаз рабочий обмануть. Чтобы он глазом видел, чего брюхом не достает. Оттого и тополя вот и протчая дерьмо.

Григорий Иваныч ответил, шевеля курчавым массивом бороды:

— Неладно ты живешь, Бурменко. Главное, говоришь много. Тебе бы молчком прожить. Супротив жизни стоять нельзя и без пользы. Жизнь — она знает, что во что.

— Не могу, Григорий Иваныч. Вот лежу, к примеру, а внутри скопление. Прямо резь в мозгах. Окромя плохого, не видать света.

Бурменко встал:

— Зачем разное растение гадит землю? Клен — в нем польза, а эти — что баре. Я бы тополей со свету сжил. Никакой полезности, кроме вреда.

Больше говорено не было. Белобородов взялся за прорезиненный рукав шланги и пустил струю воды в вечерний воздух.

Бурменко пошел на соседний двор и спустился в подвал широкой каменной лестницей. На пороге накуренной и вспотевшей комнаты он остановился.

У подслеповатой старухи, сидевшей у окна, блеснули, как у кошки, глаза и дрогнул кустик сердитых волос на остром подбородке. Она живо поднялась и крикнула в темноту:

— Евдокия! Анна!

В комнату вбежали две женщины. Обе ухватились за Бурменко, повисли на минуту на нем, потащили к столу, на котором задыхался тусклый огонь. Бурменко жадно выпил сивуху, с трудом двигая одеревенелыми челюстями:

— Ух!

Он оттолкнул женщину с короной волос на голове и сказал.

— Теперь уйди.

Наливаясь гневом и угаром водки, закричал:

— Тополем, едри твою корень, лезешь. Башку расшибу: во… видала!

Глубокой полночью он возвратился в свой двор, над которым висел четырехугольник неба, точно вышитая сумеречными шелками скатерть. Он тихо крался вдоль стен, стараясь слиться с их мрачной неподвижностью. В тишине послышалось движение, как будто кто-то расправил руки до хруста и потянулся вверх, к простору.

— Тополя!

Бурменко полоснуло по сердцу.

— Стер-рр-вы!!

Бетонный колодезь двора ответил глухо и загадочно:

— Р-рр-вы…

Бурменко бросился к ближайшему тополю. Он прокусил зубами кору. Пьяная ноздреватая пена заклубилась на его губах, и он упал. Небо повернулось над ним колесом и придавило его.

Очнувшись, он услышал голос Белобородова:

— Договорился, сучий сын.

Григорий Иваныч кряхтя поднял с холодеющей земли мычащего сапожника и помог ему стать на ноги.

II

Ветер врывался в ночные щели дома, злобно визжал и, обессиленный, плакал на острых круглышах ворот.

По краям зеленого четырехугольника, не залитого густой вязью цемента, стояли в зеленых доспехах четыре бессменных часовых.

Четыре тополя одиноко шумели верхушками в вышине, рассыпаясь шелестящим смехом. Тугой напор жизни гнал их вверх. Старый клен клонился все ближе к земле своим искривленным горбатым станом.

Сквозь окна тополя видели жизнь всех этажей дома. В подвале светились угасающие огни, и в их черных провалах метались искривленные спины и бледные лица.

В окнах средних этажей горел голубой фарфор. Обилие света создавало впечатление светящегося моря, по которому плывет темный силуэт корабля с огнями на корме и мачтах.

Над верхним этажом стыли синие плечи неба. К ним тянулись в буйной игре тополя.

В то утро, когда они перешагнули последний этаж дома, готовясь последним усилием приподнять клочок неба на своих плечах, раздался первый гром канонады. В воздухе засвистели на разные голоса снаряды. Оконные рамы полетели вниз на асфальт тротуара, разбиваясь на тысячи голосистых осколков. Шрапнель выла над домом. Цепные псы-пулеметы хрипели на крышах, отвечая горячим лаем на лаи своих враждебных братьев. Гудели бронепоезда, и их тяжелый гул сотрясал город. На перекрестках, скосив в бешенстве глаза, шли лобастые дома и площади войной друг на друга. Кирпич зданий запрудил улицы. Обрывки лая, глухой крик, истерический плач стучались в стены дома.

III

Дом опустел.

Бурменко критически оглядел почерневшие кресты рам, небо в клочьях и буркнул про-себя:

— Хозяина не стало. Самому доглядеть надо. На Григория надежда плохая.

Бурменко привел своего товарища, белокурого великана Пифлакса, и вместе с ним штурмовал квартиру старого инженера Перчихина.

Женщина с остатками пудры на носу молча преградила им путь. За ее спиной надорванным басом говорил инженер:

— Господа, нельзя же так. Ведь я служащий, рабочий умственного труда, как и вы. Правовые нормы федерации не допускают самовольного вторжения в квартиру, к тому же закупленную мною. Квартира паевая, господа.

Бурменко весело ответил:

— Не сомневайся, Пифлакс, орудуй без всякого. Мой ответ.

Средний этаж заняла семья Чернова — столяра с колючими глазами.

В верхнюю квартиру вселился заводской электромонтер Хейвуд, рабкор и общественник. На Бурменко печатная газета действовала ошеломляюще. Он всегда читал ее не столько глазами, сколько пальцами правой руки, придерживая ими буквы, чтобы они не убежали. Он встретил Хейвуда молчаливым одобрением как представителя пролетарской печати.

Через неделю он собрал всех новых жильцов у старой замшелой скамейки. Немые свидетели собрания — тополя — стояли независимые, как и раньше, и зеленая радость жизни шумела в их верхушках.

К Бурменко вернулся дар речи:

— Растут без спросу… На дрова их распилить по случаю топлива.

Хейвуд мечтал. Воздух гулкого лета заполнил радостью его грудь, и тополевый лист, за которым приятно следить суженному зрачку, напомнил ему далекое детство, когда он тайком пробирался в сад польского графа, пана с золотыми усами, и рвал запретные яблоки в розовые зори по утрам.

Хейвуд не согласился с Бурменко.

— Разобьем здесь лучше садик, товарищи. Детей же наших некуда деть.

Бурменко плюнул на сапог Пифлакса.

— Трудящему от тополей пользы не будет. Тени они не дают. Только мешают.

Чернов горячился:

— С Бурменко надо поменьше разговаривать. Он с малолетства дурной, как стадо баранов. До окончательного утверждения плана на общем собрании голоснем: за — трое, против — один, возражений не имеется.

Тогда Бурменко поднял руку:

— Присоединяюсь. Только обязательно забор из колючки сделать надо, она в сарае без пользы пропадает.

— Ты вечно людей проволокой связать хочешь.

Пифлакс с насмешкой добавил:

— Чтоб не дыхали.

— Колючку — обязательно. Без ее рабочий с непривычки затопчет растительность.

IV

Четыре взрослых рабочих мерили площадку. Бурменко бормотал сзади:

— Двадцать на десять. Пятнадцать на двадцать. Шесть в угол. Ничего с этого не выйдет, товарищи. Это не пройдет без согласия общественности.

Он попятился назад, увидел над самым носом тяжелый, как чугун, кулак Пифлакса.

— С этим постановлением ты знаком. Защепа ты, а не человек.

Бурменко побледнел:

— Силой хочешь?

Пифлакс, не отвечая ему, крикнул в подвальное окно:

— Григорий Иваныч, покличь жильцов сюда на общее собрание.

Инженеру Перчихину пришлось с осторожной настойчивостью взять Бурменко за руку.

— Общественное выше личного. Приступайте, председатель, к делу.

Все пространство между тополями заполнили красные косынки, засаленные животы женщин и рабочие кепки.

Бурменко ослабел. Он просил пощады у всех жильцов. Он просил не обсуждать вопроса, так как партийный актив еще не разобрался в нем.

— Тополь вещь вредная, что подтверждено фактически, но пока авангард не решил, масса должна ждать.

Его не слушали.

Хейвуд:

— Мы требуем поставить на повестку вопрос о тополях и садике. Поведение Бурменко абсолютно непонятно.

Жена Хейвуда:

— Что у тебя за всех голова болит, Исаак? Или ты кушаешь с этого хлеба? Я тебя спрашиваю или нет?

Голос Бурменко прорывался сквозь гул голосов.

Тогда Перчихин взмахнул седеющей гривой волос, засунул два пальца в жилетный карман:

— Граждане, ввиду обнаружившихся разногласий председателем избираюсь я. Исаак Леонтьевич, ваш вопрос первым на повестке дня. Тополя параллельно. Кто просит слова?

Никто не просил.

Задвигавшись всем корпусом на скамейке, Пифлакс с места обозвал своего противника «несознательностью, противоречащей директивам партии».

Упрека в несознательности Бурменко не мог снести. Он отпихнул от себя Перчихина и закричал в бешенстве:

— Порядок не соблюден, товарищи! Невозможно дать произрастать тополю, тем более, что они тени рабочему никогда не дадут. Резать их, стервецов, надо под корень. Пущай Григорий скажет, как я с ними за старый режим воевал. Пущай скажет. Григорий Иваныч! Слышь, до тебе говорю, Григорий!

В крайних рядах послышался степенный голос Белобородова:

— Спрашиваюсь. Пропустите, граждане.

У стола Белобородов снял картуз. Ветер сердито поднял седую прядь волос и бросил ее плашмя на выпуклый лоб старика.

Упираясь взглядом в Бурменко, Григорий Иваныч ответил раздельно и громко:

— Помню. — Он пожевал губами: — Пьянство твое помню. Буянничал ты здорово, а не воевал. До тополей языком чеплялся. А что они тебе жизни мешают? Не ты их растил и не твоего ума это дело. Это я тебе говорю, Бурменко, чтобы ты глупость свою понял. Тополя и все округ — радость нам данная. На радости вся наша жизнь. Мы ею произрастаем. Больше ничего не скажу тебе.

Среди наступившего молчания встал Пифлакс и голосом, похожим на пушечный выстрел, заполнил двор до краев:

— Решительно голосую, кто за — руки вверх и не кричать.

Это оказало действие.

Бурменко бесцельно глядел на тополя и угрюмо бил сапогом стойки, дававшие стволам устойчивость. Одну стойку он легко сдвинул с места и ковырнул ею землю: корни тополей лежали почти на поверхности.

V

Лицо Бурменко стало похоже на бурый булыжник. Дожди шли вторую неделю. Потоки воды стекали по влажному кирпичу, собираясь на взрыхленной земле жирными лужами. Бурменко хлюпал сапогами по грязи и пробовал шатать тополя. Их корни шевелились в жиже, как клубок черных змей. Он искоса посматривал на окно Григория Иваныча, грозившего ему пальцем. Это был враг такой же ненавистный, как и тополя. Старый режим, вырванный с корнем, догнивает где-то на задворках, а они живут, занимают место и вносят свои правила и обычаи в жизнь.

С утра над домом бушевал ветер. Ветер рвал седые космы волос над площадями и улицами. Ливень затопил город, и он был в безысходном тумане. В вышине перекликались бури и на остриях молний, взрывавших набухшее небо, перекатывались далекие громы. Они гремели до ночи, когда дом закрыл каменные веки и пугливо задремал под свист и вой непогоды. Бурменко в темной комнате молча прижался к стеклу окна и следил за тополями, которые то гнулись, то гигантскими птицами взлетали вверх всей массой листьев. Он зажег коптилку, прикрыв ее газетой с хейвудовской заметкой. Рассеянный свет лег пятном на стену с ободранными обоями и резче оттенил клочковатые брови Бурменко. Отвесная линия его лба упрямо нависла над глазами, скрыв их от огня. Бурменко закрыл грузным телом свет, минуту постоял неподвижно, потом нагнулся и из-под стола вынул топор. Пламя колебнулось, осветило потолок, острое лезвие топора и потухло. Бурменко открыл дверь и пошел по лестнице вниз. Должно было быть, по его расчету, двадцать четыре ступени. Он считал повороты. Уже второй прошел, а конца все еще не было. Внизу кто-то заплакал. Бурменко остановился и вытянул правую руку с топором.

Кошка.

Он потерял счет шагам и ступеням и все шел и шел. Был уже пятый пролет. Он нащупал что-то досчатое, и ему в лицо пахнуло запахом прокисшего белья: чердак.

— Пропади ты пропадом, нечистая сила!

Бурменко побежал назад. Не разбирая, куда и зачем, он понесся вниз. Гулкие ночные пролеты загрохотали. Стуки отдавались впереди Бурменко, возвращались обратно, снова догоняли его, наполняя лестницу гудящим перекатом шагов.

Ему казалось, что кто-то шевелит его волосы, хватает за ноги, тянет топор из рук.

Всей силой он навалился на дверь, ринулся к тополям. Набухшие подпорки разлетелись под его бешеными короткими ударами и мягко шлепнулись в грязь.

Гекнув, как дровосек, Бурменко врубился топором в отсыревший ствол тополя. Кора и щепки с глухим шумом ложились вокруг деревьев. Когда четвертый тополь вздрогнул под ударом топора, Бурменко услышал позади себя шорох: тяжело сопя, к нему крался человек. Неизвестный даже щелкнул языком, словно сожалея о чем-то, словно хотел сказать: «вот и недоглядел. Моя вина».

«Нет, не спасешь, старый, — сквозь зубы выдавил сапожник, — каюк им теперя».

Быстро повернувшись, он схватил Григория за горло. Под сумасшедшими железными пальцами сапожника крякнуло, будто обруч лопнул на пустой бочке, и старик упал. Руки Бурменко были свободны.

Он нагнулся к Григорию Иванычу, позвал его, но Григорий не отвечал.

Медленно, как бы исполнив тяжелую, но необходимую работу, Бурменко поднялся к себе в комнату. Его догонял скрип и содроганье тополей.

Тополя шатались. На них сперва налетел ветер с северного угла. Уродливые корни с налипшей на них грязью поднялись вверх. Потом налетел противоположный ветер. Тополя бросило набок. Всей массой лег на кирпичную стену дома самый молодой тополь. Его брат по шеренге повалился за ним, зарывшись в массе ослепших ветвей и листьев. Третий долго боролся. Он страшно всхлипывал, стараясь освободиться от смертельных объятий бури, кружившей его в воронке свистящего ветра. Медленно, как бы на тугих веревках, он опустился на холодный асфальт. В падении он зацепил корнями своего соседа. Старый тополь закряхтел, с трудом расправил искривленные руки и кинулся на стену дома. Он упал на окно квартиры Бурменко, пробил стекло, просунув зеленые ветви сквозь раму в комнату.

Бурменко испуганно отскочил в сторону.

— Напоследку паскудит!

Он подошел ближе к мертвым ветвям старого тополя, сорвал горсть листьев, зашуршавших, как живые, в его руках, и отбросил их от себя. Ветер разнес листья по всей комнате. Они долго и мрачно кружились в холодной пустой темноте.