Памяти Варвары Николаевны Ивановой (ум. 18 марта 1946 года в Рендсбурге), вместе с которой мы сорок лет переживали содержание этой книги.
Предисловие
Имя писателя Р. В. Иванова-Разумника известно русским людям старшего поколения. Он был не только современником эпохи расцвета русской духовной культуры и литературы XX столетия, но и деятельным ее участником.
Менее известен Иванов-Разумник молодому поколению русских читателей. Вот почему и хочется отметить основные вехи литературно-общественной биографии этого писателя.
Р. В. Иванов-Разумник (1878–1946) окончил Историко-философский факультет СПБ Университета. Литературной деятельностью начал заниматься в 1907 году. Никогда не был членом какой бы то ни было партии, но всю свою жизнь продолжал (а по мнению ГПУ даже возглавлял) то направление народничества, которое определяется именами Герцена, Чернышевского, Лаврова и Михайловского. Имя Иванова-Разумника, конечно, занесено было на черную доску. В период 1921–1941 гг. он был многократно арестован советскими властями, сидел по разным тюрьмам, был в ссылке. В августе 1941 г. был освобожден и временно проживал в городе Пушкино (бывшем Царском Селе), которое в октябре 1941 г. было занято немцами. Был вывезен в Германию и вместе с женой помещен за колючую проволоку в лагере Кониц (Пруссия). Летом 1943 г. Иванову-Разумнику вместе с женой удалось освободиться из немецкого лагеря и переселиться временно на отдых в Литву. Вырвавшись на свободу, он торопился писать, и здесь за очень короткое время успел написать четыре книги. Весной 1944 г. Иванов-Разумник покинул Литву и вернулся в Кониц, где поселился уже на частной квартире, у друга. Зимой 1944 г. начались бесконечные скитания по разрушающейся Германии, которые окончились в г. Рендсбурге на Кильском канале. Во время этих скитаний и погибло большинство рукописей.
После продолжительной болезни, в марте 1946 г., скончалась жена Иванова-Разумника, за которой он самоотверженно ухаживал, поддерживая ее физические и моральные силы. После смерти жены, которая была ему верным другом и спутником всей его жизни, он переезжает к родственникам в Мюнхен с уже сильно пошатнувшимся здоровьем.
Скончался Иванов-Разумник 9 июня 1946 г. от удара, проболев всего пять дней и не приходя в сознание.
В основе миросозерцания Иванова-Разумника лежало характерное для дореволюционной интеллигенции стремление осуществить свободное развитие и утверждение человеческой личности и создать такие формы общества, при которых это было бы возможно. Считая какую бы то ни было партийную принадлежность ограничением независимой мысли, Иванов-Разумник никогда не вступал в ряды какой-либо политической партии. Наиболее близким ему было «народничество» и он считал себя продолжателем духовных традиций идеологов этого течения общественной мысли. В продолжение всей своей жизни с редкой последовательностью, а впоследствии и с редким мужеством, он являлся непримиримым и непоколебимым противником марксизма и не раз вел ожесточенные дискуссии с наиболее выдающимся его представителем Георгием Плехановым. Такие его взгляды и послужили причиной пресечения его самостоятельной писательской деятельности уже начиная с 1923 года. Повествуя о судьбах писателей в советской России за последние 25 лет, до Второй мировой войны, Иванов-Разумник делит их на три группы: погибших (физически), приспособившихся («лакеи») и «задушенных»; к последним он причисляет и себя.
В настоящее время в печати уже появилось немало свидетельских показаний, повествующих об истинном положении вещей в СССР. Однако, книга «Тюрьмы и ссылки» является не только повествованием и человеческим документом огромной важности. Она с необычайной силой вскрывает самую суть явлений. Чтобы создать такую книгу, надо было обладать необычайной зоркостью, присутствием духа и глубокой человечностью Иванова-Разумника.
В «Тюрьмах и ссылках» страшны не только личные судьбы людей, истязания, зверские расправы, — страшна возникающая с неотразимой убедительностью общая картина полного и систематического уничтожения человеческой личности. Это тот «воздух» советской действительности, в котором человек задыхается и за пределами тюрьмы.
Холодно рассчитанная жестокость и бесправие, возведенное в систему, являются методами и целью власти для подавления воли к сопротивлению через моральное унижение и лишение самого сознания человеческого достоинства. Это моральное уничтожение человека проводится по всему необъятному пространству СССР.
Нужно ознакомиться с трудом Иванова-Разумника, чтобы убедиться, что тюрьмы не могли сломать его волю и при всех обстоятельствах он оставался верным себе — человеком редкого благородства, который сохранил даже в «ежовские» времена свою полную духовную независимость.
Г. Янковский
От автора
У каждой книги — своя судьба, даже тогда, когда она еще не книга, а только сырая рукопись. Судьба рукописи этой книги была весьма необычной: целый год лежала она закопанная в могиле, и если уцелела, то лишь благодаря стечению маловероятных случайностей.
Осенью 1933 года, после восьмимесячной одиночной камеры в Петербургском доме предварительного заключения, после кратковременной ссылки в Сибирь, попал я на трехлетнюю ссылку в Саратов, — на полную «свободу» (умеряемую ежемесячными семикратными явками в ГПУ), на полное безделье. Никакой работы найти не мог, да особенно и не искал ее: благодаря щедрой денежной помощи друга, жизнь была обеспечена, и я имел свободных 24 часа в сутки. Стал понемногу писать свои житейские и литературные воспоминания, исписал две толстые тетради, всего листов 15 печатных; дошел в них до начала девятисотых годов, до бурных лет нашей университетской жизни. Стал писать большую книгу «Письма без адресатов», собрание статей на разные темы. Писал и еще многое «в письменный стол», без надежды увидеть это в печати: я и до тюрьмы и ссылки был писателем, исключенным из литературы, а ссылка наложила печать окончательной отверженности.
Среди всех этих никчемных работ уделил время и тому «Юбилей», который теперь составляет главную часть настоящей книги: по свежей памяти записал все то, что случилось со мною в тюрьме, все свое «дело», за которое попал сперва в узилище, а потом и в ссылку, все допросы следователей, весь быт тюремной жизни — «в назидание потомству»:
То старина славна, то и деяние,
Старцам угрюмым на утешение,
Молодцам на поучение,
Всем на услышание…
Всем на услышание — хотя бы и через десятки лет: авось, рукопись эта сохранится и когда-нибудь узнают изумленные внуки, как в старину живали деды…
Знал, конечно, что очень рискую: если бы при новом обыске и аресте (а их всегда можно было ожидать) «Юбилей» попал в руки властей предержащих, то результатом была бы уже не ссылка, а концлагерь или изолятор. Поэтому старался припрятывать рукопись так, чтобы при предстоящем обыске, буде таковой последует, всемерно затруднить ее нахождение.
Но в Саратове ни нового обыска, ни нового ареста не последовало, и по окончании срока ссылки я в конце 1936 года благополучно увез свои рукописи на новое место жительства, в Каширу. В это время горизонт уже омрачался, наступали «ежовские времена», и держать «Юбилей» у себя становилось все более и более опасным. Я обратился к одному московскому другу, который, казалось, (а потом и оказалось), был вне возможных ударов «ежовщины», — с просьбой взять на хранение мою рукопись, содержание которой было ему совершенно неизвестно. Кстати заметить — о «Юбилее» я ни единой живой душе (кроме жены) не сказал ни единого слова; и этому московскому другу, согласившемуся приютить мою рукопись, я отвез ее в запечатанном конверте, сообщив только, что дорожу ею и не хотел бы, чтоб она пропала.
Друг взял конверт, — но времена были такие, что и он не рискнул держать у себя дома такое взрывчатое вещество, хотя и неизвестного ему содержания. Он взял большую банку из-под консервов, уложил в нее конверт с рукописью, и ночью закопал банку в своем саду… Вот какие были времена и вот в каком унизительном страхе жили все мы в советском «раю».
И времена эти становились все более и более мрачными, а наши настроения все более и более напряженными: 1937 год показал нам такой размах террора, какого мы не испытывали и в годы военного коммунизма. Аресты шли не десятками и сотнями, а десятками и сотнями тысяч. Не было дома, не было семьи, не было знакомых, которые не оплакивали бы своих близких, невинных жертв дикого и безумного террора. Ведь надо было большевистской контрреволюции сравняться с французской революцией 1793 года! Да какое там сравняться! Не сравняться, а превзойти: детские цифры жертв робеспьеровского террора не идут ни в какое сравнение с числом жертв террора ежовско-сталинского. Запуганность людей дошла до предела, страх и трепет царили во всех домах.
Я в Кашире все время ждал ареста: всех бывших ссыльных подвергали новому заточению. Наступал сентябрь 1937 года — разгар «ежовщины», — когда я вдруг получил от московского друга письмо с просьбой приехать и взять у него мой экземпляр Чехова (под таким псевдонимом скрывалась консервная банка с рукописью). Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее годовой могилы, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам «некоторое время» вообще не общаться — ни лично, ни письменно. Я взял «Юбилей» и вернулся с ним в Каширу. Что было делать с рукописью? Благоразумие требовало — немедленно сжечь ее. Велика, подумаешь, потеря для потомства! Но — жалко было: материал все же был характерный. А потом: вдруг меня и минует новая чаша обыска, ареста, тюрьмы и всего последующего? Я понадеялся на русский «авось» и оставил у себя рукопись.
В моей убогой каширской комнатке, где еле вмещались кровать, столик и стул, стоял, вместо буфета, большой деревянный ящик, поставленный «на попа»; между двумя верхними досками его я и втиснул свой «Юбилей», прикрыв сверху доски скатертью. И хорошо сделал, ибо «авось» не оправдался: через несколько дней свершилось неизбежное, явились агенты каширского НКВД по предписанию из Москвы, произвели обыск, забрали все бумаги и рукописи, — а «Юбилея» между двумя досками «буфета» не заметили, — арестовали меня, отвезли в Москву — и начался новый круг тюремных испытаний, продолжавшийся почти два года. Только в середине 1939 года, когда Ежова уже убрали и началась эпоха сравнительного террорного затишья — выпустили меня из московской тюрьмы с документом, что освобожден я «за прекращением дела», ввиду отсутствия состава преступления…
Каким же образом уцелел «Юбилей», остававшийся между двумя досками моего импровизированного «буфета»? Не могу не помянуть здесь добрым словом моего каширского соседа, бывшего железнодорожного кондуктора, Евгения Петровича Быкова. Его долго трепали с допросами в каширском НКВД, требуя, чтобы он показал, какие «контрреволюционные разговоры» вел я с ним в течение года моей жизни в Кашире. Е. П. Быков имел стойкость вытерпеть ряд допросов с угрозами и показать чистую правду, что никаких подобных разговоров я с ним не вел. А для такого показания надо было иметь большое мужество. Ведь показал же мой каширский сосед (и показания его мне были предъявлены следователем, как одно из обвинений), с которым я не был знаком и даже не кланялся при встречах на улице, ведь показал же он по приказанию каширского НКВД, что он своими глазами видел, как ко мне приезжали из Москвы какие-то подозрительные люди, и что он своими ушами подслушал в вагоне поезда из Каширы в Москву, как я, провожая этих подозрительных людей, вел с ними возмутительные разговоры. Нужно заметить, что за весь год моей жизни в Кашире ко мне ни разу никто не приезжал. Несмотря на целый ряд допросов и угроз, Е. П. Быков устоял и показал только правду, — что, по советским нравам, должно рассматриваться, как редкое мужество.
После моего ареста жена приехала в Каширу за моими вещами, и тут, разбирая «буфет», случайно нашла между двумя досками тетрадь «Юбилея»: видно не судьба была ему погибнуть ни в земляной, ни в дощатой могиле. Когда в середине 1939 года я вышел из тюрьмы, а еще через год попал в Царское Село, то стал дополнять «Юбилей» новыми главами, описывающими жуткую тюремную эпопею 1937–1939 годов.
К началу войны, к середине 1941 года, я не успел закончить эту работу — и очень сожалею об этом, потому что тогда, по свежей памяти, я мог бы записать многое такое, что за последующие годы скитаний начисто выветрилось из памяти (например, десятки фамилий сокамерников). Всегда ожидая нового ареста — так мы жили! — я держал «Юбилей» запрятанным среди десятка тысяч томов моей библиотеки — и случайно спас его после немецкого разгрома моей библиотеки осенью 1941 года. И здесь, видно не судьба была ему погибнуть. О разгроме этом я рассказываю в другой книге («Холодные наблюдения и горестные заметы») и здесь не буду повторяться.
Прошли года. Вместо советских концентрационных лагерей, война занесла нас с женой за проволочные заграждения немецких «беобахтунгслагер» в городках Конице и прусском Штатгарте — на полтора года. Работать в них было немыслимо. В середине 1943 года вышли мы на свободу и поселились у родственников в Литве, где я в течение восьми месяцев успел написать, дописать и обработать три книги, частью привезенные в черновиках еще из России — «Писательские судьбы», «Холодные наблюдения» и «Оправдание человека». Окончательно обработать «Юбилей» все еще не приходилось. В начале 1944 года вихрь войны погнал нас на запад, нашли приют и привет в семье новоявленных друзей, в городке Конице; там я теперь и дорабатываю многострадальный «Юбилей», дописываю свои воспоминания о тюрьмах и ссылках.
«Юбилей» остается основной частью всей книги. Дописываю лишь страницы, посвященные тюремным переживаниям и впечатлениям 1937–1939 гг., а в виде введения — рассказываю о двух первых моих тюремных сидениях, имевших место задолго до «Юбилея». В тетрадях моих воспоминаний, погибших в чреве НКВД, рассказ был доведен до студенческих лет, до известной в истории русского революционного движения демонстрации 4 марта 1901 года у Казанского собора, после которой я попал в Пересыльную тюрьму и получил таким образом первое тюремное крещение. Теперь начинаю с рассказа о нем введение в настоящую книгу.
Прошло после этого первого крещения почти двадцать лет — и в 1919 году крещение повторилось уже в «самой свободной стране в мире», в стране Советов. Рассказ об этом «анабаптизме» составляет второе введение в предлагаемую книгу. Дальше идет давно написанный многострадальный «Юбилей», чудесно избежавший и могилы в земле, и могилы среди досок «буфета», и сожжения в крематории НКВД. Заключает все этот рассказ о тюрьме 1937–1939 гг., надеюсь последней в моей жизни.
Я знаю, что все рассказываемое мною — мелко и ничтожно по сравнению с тем, что переживали десятки и сотни тысяч сидевших в советских тюрьмах, концлагерях, изоляторах в течение долгих лет. Великое дело, подумаешь, в общей сложности года три тюрьмы и столько же лет ссылки неподалеку от культурных центров России! Но мне кажется, что и тот тюремный быт, который я описываю, и те следственные методы, объектом которых был не я один, заслуживают описания и закрепления на бумаге.
Молодцам юным на поучение,
Всем на услышание…
Апрель, 1944.
Кониц.
Иванов-Разумник.
Первое крещение
I
Время действия — полдень 4 марта 1901 года, место действия — площадь Казанского собора в Петербурге. Площадь залита многочисленной толпой: студенты «всех родов знания», главным образом универсанты, но много и технологов, и горняков, и путейцев; молодые девушки — слушательницы Высших Женских Курсов. Много и штатских людей, среди них не мало и пожилых. Вижу в толпе седобородую и всегда весело-оживленную фигуру известного публициста Н. Ф. Анненского; неподалеку от меня две восходящие марксистские звезды — ходившие тогда в социал-демократах П. Б. Струве и наш университетский профессор М. И. Туган-Барановский. Но молодежь — преобладает, заливает густою толпой всю громадную площадь. Тротуары Невского проспекта тоже залиты и просто любопытствующими и втайне сочувствующими зрителями: всем известно, что ровно в полдень, когда ударит пушка с Петропавловской крепости — студенты пойдут демонстрацией по Невскому проспекту.
На демонстрацию эту созвал нас подпольный студенческий «Организационный Комитет», чтобы выразить этим протест против мероприятий министра народного просвещения Боголепова, создателя «временных правил» о сдаче в солдаты студентов, наиболее замешанных в бурно развивавшемся студенческом движении. Боголепов был убит выстрелом бывшего студента Карповича 14-го февраля 1901 года, но «временные правила» не были отменены. В виде протеста мы объявили забастовку в стенах университета, а теперь заключали ее демонстрацией на улицах города; тысячи студентов отозвались на призыв Организационного Комитета. В этот день после демонстрации арестовано было около полутора тысяч студентов, в том числе и я.
II
Итак — я в тюрьме! — в первый, хотя, как оказалось, к сожалению, и не в последний раз в своей жизни. С любопытством стал я осматриваться.
Большая светлая камера шагов в пятнадцать длиною; широкое, забранное решёткой окно, а из него — далекий вид на сады Александро-Невской Лавры и на южные кварталы Петербурга. Двери в коридор нет, ее заменяет передвигаемая на пазах решётка с толстыми прутьями, сквозь которые можно просунуть не только руку, но, пожалуй, и голову. Посередине камеры — длинный узкий стол и две такие же длинные скамьи; несколько табуреток. Вдоль правой стены — двенадцать подъёмных коек, вдоль левой — восемь, а в левом углу — сплошная железная загородка в рост человека, за ней — уборная, культурные «удобства» с проточной водой, раковина и кран. Какой-то остряк, пародируя наши студенческие «временные правила», уже вывесил в этом укромном уголке «временные правила» для пользования сим учреждением: воспрещается входить в него за час до и за час после обеда и ужина. Койки — легкие, подъёмные: холст, натянутый между двумя толстыми палками, и небольшая соломенная подушка; поднимал и прикреплял к стене свою койку кто хотел. Тепло, — паровое отопление. Чисто, — ни следа тюремного бича, клопов, им негде было завестись. Чистые стены, выкрашенные масляной краской. Вообще — тюрьма образцовая.
Зато поведение наше в этой тюрьме было далеко не образцовое, с точки зрения тюремной администрации. С первых же дней нашего пребывания мы завоевали себе такие вольности, что тюрьма превратилась в какой-то студенческий пикник. Шум, хохот, хоровые песни гремели по всем камерам; мы отвоевали себе право по первому же нашему желанию выходить в коридор и посещать товарищей в соседних камерах; коридорный страж то и дело гремел ключами, выпуская и впуская нас. На третий день начальству это надоело — и решётчатые двери в коридор были раз навсегда открыты и днем, и ночью; мы могли свободно путешествовать по всему этажу, воспрещено было только спускаться во второй этаж, где сидели курсистки, отвоевавшие себе такие же права. В первый этаж согнали «уголовников», с которыми мы немедленно вступили в общение, спуская им из окна на веревках и записки, и папиросы, и всяческую снедь.
Чем и как кормила нас тюрьма — совершенно не помню, да это и не представляло для нас ни малейшего интереса: уже на второй или третий день разрешены были неограниченные передачи с воли. Наша камера была особенно богатой, так как в ней оказалось большинство петербуржцев и мало провинциалов. Что ни день, то один, то другой из нас получал богатые передачи от родных и знакомых. Я получал огромные домашние пироги; семья милых друзей, Римских-Корсаковых, присылала мне целые корзины с фруктами — яблоками, грушами, апельсинами, виноградом. Другие товарищи получали столь же обильные дары. Мы осуществили коммунизм потребления: все получаемое складывалось на стол и староста делил на двадцать частей. Но съесть всё оказалось невозможным; тогда мы связывали остатки в газетный пакет и спускали на веревочке в первый этаж, уголовникам, откуда тем же путем приходила благодарственная записка. Известный табачный фабрикант Шапшал, сын которого разделял нашу участь, прислал нам 10 000 папирос, время от времени повторяя такой подарок; выкурить всё было невозможно, и мы снова делились присланным с первым этажом, доказывая этим свою «сознательность».
Через неделю были разрешены свидания, — и они тоже представляли собою нечто вполне необычное в тюремных условиях. В обширном зале первого этажа, заполненной столами и скамьями, собирались два раза в неделю после полудня родные, друзья и знакомые заключенных студентов и курсисток. Нас поименно выкликали по камерам — «на свидание»!; мы спускались вниз и попадали в жужжащий улей, не сразу ухитряясь найти в нем родных и друзей; усаживались за столами. Надзора никакого, да и какой надзор возможен в толпе из сотни посетителей и стольких же арестантов и арестанток? К студентам без родни в городе приходили фиктивные «невесты», к курсисткам — такие же «женихи»; к одному из коллег пришли три невесты сразу, так что начальник тюрьмы, вызвав к себе счастливого жениха, попросил установить его, какая же из трех невест настоящая? Но в том-то и дело, что «настоящей» среди них не было; тогда невесты эти решили ходить по очереди. Шум и веселье царили на этих необычных тюремных свиданиях, а если какая-нибудь старушка и утирала слезы, оплакивая заблудшего сына, то старалась делать это втихомолку. Час свиданья проходил незаметно, и мы веселыми группами возвращались в свои камеры, еще на лестнице начиная распевать песни.
Нечего сказать, «тюрьма»!
Но не всё же песни; были в камерах и установленные нами самими часы добровольного молчания после обеда — «мертвый час», когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг было передано нам множество и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей, — «на воле» всё не хватало времени для этого. Мои сосед, филолог, по прозванию Юс Большой, копался в это время в санскритской грамматике, а один из юристов работал над кандидатской темой о величине воспроизводства в капиталистическом обороте. Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку — делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой «восточной», устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представления, концерты, скетчи. Иногда представления заменялись докладами и лекциями на разные темы, с последующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции»; доклад вызвал много споров и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьёзной обстановке он состоялся. В назначенный для него день, к семи часам вечера всех курсисток «уплотнили» в самой большой камере второго этажа, входную решётку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня во второй этаж — и сам присутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях… Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!
Любители карт «винтили» с утра и до вечера. Был устроен «общекамерный шахматный турнир Пересыльной тюрьмы», в котором приняло участие после строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я легко выиграл все 14 партий подряд и получил приз — красиво разрисованный диплом на звание «шахматного тюремного чемпиона»…
Да, нечего сказать, «тюрьма»!
В заключение расскажу, характеризуя ее, смешной анекдот, не очень умным героем которого был я сам.
В феврале этого года приехал на свои первые гастроли в Петербург Московский Художественный Театр; простояв ночь на морозе в очереди у кассы, я и другие студенты и курсистки добыли себе абонементные билеты на шесть предстоявших в марте спектаклей. До 4-го марта удалось повидать первый из них, «Дядю Ваню», который всех нас свел с ума; «Доктора Штокмана», где потряс своей незабываемой, игрой Станиславский, я увидел, насколько помню, уже после тюрьмы. Но так или иначе — пьесы шли, абонементный билет лежал у меня в кармане, а я сидел, как никак, в тюрьме, — такая обида! И вот я от великого ума отправился на аудиенцию к начальнику тюрьмы и держал ему примерно такую речь: сегодня вечером в Художественном театре идет такая-то пьеса (насколько помню — «Одинокие» Гауптмана), а у меня пропадает абонементный билет. Разрешите мне на этот вечер выйти из тюрьмы, — даю честное студенческое слово, что не подведу вас и не позднее двенадцати часов ночи снова займу свое место в камере.
Начальник тюрьмы — иронический был человек! — вежливо и с наружной серьезностью объяснил мне, что он вполне верит честному слову господина студента, но не думает ли господин студент, что из сотен заключенных товарищей и товарок могут найтись многие десятки, в карманах которых лежат такие же абонементные билеты? Он охотно отпустил бы на честное слово господина студента, но тогда придется на том же основании и туда же выпустить целый скоп людей; не думает ли господин студент, что это было бы во многих отношениях неудобно, а для него, начальника тюрьмы, даже и невозможно?
Я согласился с этими доводами и, несолоно хлебавши, возвратился в камеру. Воображаю, как хохотал, выпроводив меня, начальник тюрьмы; да и я еще до сих пор со смехом вспоминаю эту свою глупую эскападу. А все-таки: при каких других условиях тюремной жизни возможна была бы у заключенного самая мысль о такой дикой просьбе?
III
Недели через полторы прибыли в тюрьму жандармские офицеры, и нас пачками стали вызывать на допросы. Дошла очередь и до меня, — я предстал пред сухо-вежливым, неистово курящим и безмерно скучающим жандармским ротмистром. Он предложил мне заполнить анкету (сколько их я впоследствии заполнял в своей тюремной жизни!); в ней после обычных биографических вопросов ставился упор на два пункта: во-первых, состоите ли вы членом какой-либо партии или организации, и во-вторых, с какой целью явились вы на демонстрацию 4-го марта? Мы заранее решили отвечать на эти вопросы однотипно (чем, вероятно, и объяснялось скучающее выражение лица жандарма): в организациях и партиях не состоим, на площадь Казанского собора явились 4-го марта с исключительной целью протестовать против сдачи в солдаты наших товарищей. Анкета была быстро заполнена, жандарм бегло просмотрел ее и сказал: «Вот и всё; можете идти».
При таком порядке допросов неудивительно, что несколько сот человек были допрошены в три-четыре дня. Прошла еще неделя — в тюрьму явились те же жандармы и предъявили каждому из нас именную бумагу, гласившую, что имя рек такой-то исключен из университета и высылается из Петербурга; предлагается самому ему выбрать то место или город (за исключением университетских), в коем он желает иметь местожительство.
— Каков же срок этой ссылки? — спросил я.
— Это не ссылка, а высылка, — ответил жандарм, — срок же будет определен дальнейшими постановлениями власти. Напишите здесь точный адрес места, какое вы избираете для жительства.
Я написал: имение Д-и, Н-ской губернии П-ского уезда; это было имение семьи моего кузена, профессора П. К. Я., где я проводил почти каждое лето, а теперь мог встретить и весну. Жандарм сообщил нам, что завтра же все мы будем освобождены и должны будем дать подписку о выезде из Петербурга в недельный срок; в случае невыезда будут приняты «решительные меры».
Наступило «завтра». Шумное прощание с товарищами, овация начальнику тюрьмы (с речью одного коллеги: «Хоть вы и тюремщик, а все-таки хороший человек! Желаем вам перестать быть тюремщиком и остаться человеком!»). И всего-то нашего пребывания в этой необычайной тюрьме было меньше трех недель…
Всей нашей очень сдружившейся камерой отправились мы прямо из тюрьмы к фотографу и снялись группой; фотография эта сохранилась у меня до разгрома моего архива войной 1941 года. Потом — по домам: объятия, слезы, соболезнования. Потом — на 10-ую линию Васильевского острова, в знаменитую нашу студенческую «столовку»: веселые встречи с товарищами, выпущенными из других тюрем. Потом — шумная неделя предотъездных сборов, ликвидация университетских дел, хождение в полицию для выправки «проходного свидетельства».
И вот — я в деревне, отдыхаю от тюрьмы (было от чего!) и от бурно проведенного университетского года. Первый раз в жизни встречаю в деревне весну. Конец марта, начало апреля, Пасха; жаворонки давно уже прилетели, стаивает последний снежок; через месяц распустится сирень и защелкают соловьи.
Но ни до соловьев, ни до сирени не привелось мне дожить в деревне. В апреле месяце министром народного просвещения был назначен генерал Ванновский, чтобы закончить собою кратковременную эпоху «сердечного попечения» о студенчестве. В конце апреля я получил официальную бумагу: имя рек сим извещается, что он снова принят в университет и имеет право вернуться в Петербург для продолжения учебных занятий и сдачи экзаменов.
И вот я снова в Петербурге, в университете, в «столовке», в шумном потоке студенческой жизни. Генерал Ванновский обещает «серьезные реформы» в университетской жизни с начала осеннего семестра. Экзамены, снова деревня на все лето — и осень 1901 года в Петербурге, когда для университета должна взойти «заря новой жизни»…
IV
К началу учебного года была введена в университете обещанная реформа: был организован институт избираемых студенчеством старост; до этих пор каждый студент рассматривался правительством как «отдельный посетитель университета», теперь студенчество официально было признано организацией, была разработана университетская конституция (как и во всех высших учебных заведениях), был созван студенческий парламент. Если бы в это время конституция и парламент были даны не студенчеству, а русскому обществу — вся дальнейшая история России могла бы пойти иначе.
Наш университетский парламент состоял из пятидесяти шести человек; каждый курс каждого факультета избирал своих представителей, «старост». (К слову сказать — наш «совет старост» тоже снялся большой группой, и снимок этот до последних времён тоже сохранялся у меня). Выборы происходили по всем правилам конституционного искусства: речи кандидатов, борьба «академистов» политически «правых» студентов — с либеральной и социалистической частью студенчества, голосование шарами. Правые потерпели полное поражение: от них прошел в старосты только один представитель второго курса филологов, Леонид Семенов, дальнейшая трагическая судьба которого отмечена в истории русской литературы. От четвертого курса математического факультета в старосты был выбран я, — и началась для меня бурная зима 1901–1902 года.
Студенческий парламент разделился на крайнюю правую, немногочисленный либеральный «центр» и многочисленную «левую» из радикалов и социалистов. Заседания, очень частые и на которые созывали нас официальными повестками, происходили под председательством назначенного для этого университетом профессора философии А. И. Введенского; инициатива собраний должна была исходить либо от председателя, либо от группы старост, числом не меньшим, чем треть старостата. Напрасно А. И. Введенский старался ввести заседания в академическое русло, увещевая нас не выходить за пределы чисто университетских требований. Куда там! Мы сразу же предъявили требования общегосударственные, в роде обуздания полицейского произвола, отмены административных ссылок и высылок, свободы слова в университете и за пределами его. Бедного профессора-председателя мы совсем затравили, — раз даже он упал в обморок после бурного заседания…
От времени и до времени староста устраивал общее собрание своего курса (устраивалось и общее собрание факультета), на котором выступал с отчетом о деятельности старостата; происходили жаркие споры и прения, голосование всегда давало победу «левому» громадному большинству. Старостат, призванный успокоить студенчество, сыграл противоположную роль, — он революционировал и тех студентов, которые раньше оставались нейтральными, были «ни в тех ни в сих». Теперь громадное большинство оказалось «в сих», студенчество левело с каждым днем. Партии социал-демократов и социал-революционеров быстро пополняли свои ряды новыми агентами, а ряды «либералов» (будущих к.д.) редели, не говоря уже о «правых». А так как предъявляемые на заседаниях старостата требования явно выходили за пределы академического обихода и не могли быть приняты во внимание, то правительство понемногу переходило к испытанным полицейским мерам, а студенчество — к испытанным способам протеста: забастовкам и демонстрациям.
Снова образовались подпольные «организационные комитеты»; в них вошли многие из старост. Первый комитет, собравшись, сразу же намечал членов второго комитета, своего наследника, который принимал бразды правления в случае ареста членов комитета первого; точно также поступал второй комитет относительно третьего — и так далее. В виду достаточного количества провокаторов в студенческой форме, аресты организационных комитетов были только вопросом времени. Первый комитет был «ликвидирован» в начале января 1902 года, а к началу февраля в действие вступил уже седьмой организационный комитет, одним из членов которого был и я. И старостатом, и нашим комитетом была назначена новая демонстрация на 4 марта 1902 года, — как протест против новых и столь старых полицейских мер ничему не научившегося правительства.
V
1-го марта был однако «ликвидирован» и наш седьмой комитет. Рано утром, в 5 часов, раздался звонок, — ко мне явился полицейский пристав с городовым и двумя понятыми. Он ограничился тем, что предложил мне быть у него в участке ровно в восемь часов утра, а также решить к тому времени — в какой из городов Российской Империи (кроме университетских) желаю я быть высланным. Неявка грозила, конечно, «решительными мерами».
Я был уверен, что высылка на этот раз не ограничится одним месяцем, а потому не решился избрать на долгий срок своим местожительством глухую деревню. И, действительно, когда я в восемь часов утра явился в участок, пристав предъявил мне бумагу: имя рек такой-то исключается из университета и высылается в (здесь оставлен был пробел для указания места) сроком на два года, с правом весною 1904 года подать прошение в университет о разрешении держать выпускные государственные экзамены. Срок для устройства всех дел дается трехдневный; не позднее 3-го марта имя рек обязуется выехать из Петербурга в избранное им место жительства.
Я попросил пристава на месте пробела вписать: «в город Симферополь», — и тут же получил проходное свидетельство для предъявления его в симферопольскую полицию, под надзором коей я должен был состоять. Симферополь я выбрал потому, что здоровье мое настойчиво требовало юга, и потому, что в Симферополе обитал один из моих товарищей по старостату и мог помочь мне устроиться в чужом городе. Пристав предупредил, что за мной будут следить — исполню ли я предписание о выезде из Петербурга в трехдневный срок.
Описывать Симферопольскую ссылку не буду, скажу только, что очень похожа была она по своей вольности на наше тюремное сидение год тому назад. Симферопольская полиция выдала мне взамен проходного свидетельства паспорт — и больше меня ничем не беспокоила. Я не имел права выходить и выезжать за черту города, так мне сообщили в полиции; а на деле — мы с товарищем-студентом, коренным тавричанином, надев рюкзаки, немедленно же отправились в путешествие по Крыму, исходили его вдоль и поперёк, сделали пешком с полтысячи верст, и вернулись в Симферополь, черные от загара, после месячного путешествия. Никто этим не интересовался, никто за мной не следил.
Нечего сказать — «ссылка»!
И первая моя тюрьма, и первая ссылка оказались одинаково опереточными. Много работал, много читал, много писал, много ходил по Крыму.
Ровно через тридцать лет мне пришлось познакомиться и с настоящей тюрьмой и с настоящей поднадзорной ссылкой. Рассказ о них — впереди, теперь было только введение, весёлое первое крещение.
Через двадцать лет
Свершился дней переворот… Александр Блок
I
Когда-то в очень ранней юности зачитывался я глупо-талантливым романом Александра Дюма «Vingt ans apres» и в память этого заимствую у него заглавие, хотя и с небольшой натяжкой: от первой моей тюрьмы до второй прошло не двадцать, а лишь девятнадцать лет. Потом расскажу в общих чертах о главных вехах на этом жизненном пути, а пока отмечу только, что события 1901–1902 года совсем переменили направление всей моей жизни.
Был я студентом-математиком, очень увлекавшимся физикой; профессор О. Д. Хвольсон относился ко мне благосклонно и собирался оставить меня при университете по своей кафедре; я написал у него ряд специальных работ. Но в то же самое время проходил я курс и историко-филологического факультета, отдавая особенное внимание лекциям большого нашего ученого А. С. Лаппо-Данилевского по социологии (его курс назывался «Систематика социальных явлений»), вел работу в его семинаре по комментариям к восьмой книге «Логики» Милля, читал доклады в его кружке; слушал лекции по истории литературы у профессора Жданова, по психологии и истории философии у профессора А. И. Введенского, по греческой литературе — у Ф. Ф. Зелинского, и целый ряд других лекций. До сих пор удивляюсь, как у меня на все это сил и времени хватало!
Когда попал я в симферопольскую ссылку, то возможность дальнейшей лабораторной работы по физике была начисто отрезана, зато занятия литературой могли продолжаться беспрепятственно: мне посчастливилось познакомиться в Симферополе с владельцем прекрасной библиотеки по русской литературе 18-го и 19-го века. Я стал подбирать материалы для давно уже задуманной книги, которую собирался озаглавить «История русской интеллигенции». Начал ее с конца этюдом «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции». Проведя год в симферопольской ссылке, получил разрешение переехать в глухую деревню Владимирской губернии, в имение родителей моей невесты, ставшей в начале 1903 года моей женой. Там я вплотную принялся за книгу, которая вышла в конце 1906 года в двух томах под заглавием «История русской общественной мысли». Это определило мою дальнейшую писательскую судьбу. Если бы не ссылка 1902 года, я, вероятно, не имел бы времени для такой обширной работы, продолжал бы интересоваться литературой, но вряд ли сошел бы со своего «физического» пути, был бы оставлен профессором Хвольсоном при университете» сам стал бы в конце концов почтенным профессором такой политически безобидной науки, как физика, и избежал бы, надо полагать, позднейших тюрем и ссылок. Впоследствии О. Д. Хвольсон, изредка встречаясь со мной, всегда упрекал за то, что я изменил царице наук, физике, для такой глупости, как литература. Но как быть!
Не сам я выбрал этот путь, мою судьбу решило «сердечное попечение» правительства и длительная ссылка.
Не буду вспоминать здесь о своем дальнейшем литературном и общественном пути; скажу только, что в борьбе марксизма с народничеством я примкнул к последнему, писал против марксизма, скрещивал оружие и с умнейшим его представителем Плехановым и с легкомысленнейшем — Луначарским. Все это припомнили мне в свое время — через четверть века — при допросах в ГПУ и НКВД. Но примкнув к идеологии народничества, я не пошел в партию, в то время политически его выражавшую, — в партию социалистов-революционеров: я был, говоря словами остроумной сказочки Киплинга, «кот, который ходит сам по себе», — партийные шоры были не для меня. Это не мешало мне принимать ближайшее участие во всех литературных начинаниях этой партии. Когда ее председатель, С. Г. Постников, организовал в Петербурге большой журнал «Завет», я вошел в его литературный отдел редактором. Когда в первые же дни революции 1917 г. родилась эсеровская газета «Дело Народа», я опять-таки вошел в редакцию для заведования литературным отделом. Когда осенью 1917 года эсеры разделились на правых и левых, мои симпатии были на стороне последних и я стал вести литературные отделы в их газете «Знамя Труда» и в журнале «Наш Путь».
Все это было записано в черных книгах Чека и ГПУ, и за все это раньше или позже предстояло поплатиться.
II
Террор эпохи военного коммунизма был тогда в полном разгаре. Арестовывали и расстреливали «заложников», открывали действительные и мнимые заговоры. Одним из таких был в феврале 1919 года «заговор левых эсеров», никогда не существовавший, но приведший к ряду «репрессий» — вплоть до расстрелов. Тут волна арестов докатилась и до меня. В конце января 1919 года я заболел воспалением легких, а к середине февраля стал понемногу поправляться и мог уже ходить по комнате. Часов в шесть вечера 13 февраля я мирно сидел в моем кабинете в Царском Селе, когда раздался звонок; В.Н. (терпеть не могу слова «жена» — и заменяю его здесь и ниже инициалами имени и отчества) пошла открыть дверь — и тотчас же в мой кабинет рысью вбежал с револьвером в руке какой-то штатский низенький человечек восточного типа — оказался армянином — а за ним вошел молодой красноармеец с ружьем. Армянин, агент Чеки, предъявил ордер на обыск и арест, спрятал ненужный револьвер в карман, предложил мне не трогаться с места и приступил к обыску. Увидав библиотеку с тысячами томов, архивный шкал, набитый до отказа, письменный стол, заваленный рукописями и письмами — он пришел в уныние, совершенно растерялся и, видимо, не знал, как быть. Стал рыться в письменном столе, отобрал наугад пачку писем, не заглядывая в них, отложил толстую тетрадь только что начатой мною книги «Оправдание человека». Она была озаглавлена тогда «Антроподицея», и слово это, очевидно, показалось ему подозрительным. Часа два подряд он беспомощно тыкался то туда, то сюда, отобрал в библиотеке несколько томов по анархизму, махнул рукой на архивный шкап, составил из всех собранных материалов небольшую пачку, — и часам к восьми вечера этот «обыск» был закончен.
Закончив с обыском, армянин предложил мне собираться в дорогу и следовать за ним на поезд в Петербург. Стал собираться: в небольшой ручной чемоданчик положил полотенце, мыло, смену белья, кружку. Времена были голодные: В.Н. могла дать мне только краюшку хлеба фунта в полтора и коробочку с двумя десятками леденцов — все наши продовольственные запасы. Денег у нас было тоже в обрез, я взял с собою только две «керенки» по 20 рублей. Сборы были недолгие; я простился с семьей, сговорился с В.Н., что она завтра же сообщит о происшедшем В. Э. Мейерхольду — и отправился на вокзал, эскортируемый слева чекистом и справа красноармейцем.
Прибыли в Петербург около девяти часов вечера; оставив меня под охраной красноармейца, армянин отправился вызывать по телефону чекистский автомобиль; он прибыл довольно скоро — и меня повезли на «Гороховую 2», в здание бывшего градоначальства, в знаменитый центр большевистской охранки и одновременно с этим — пропускную регистрационную тюрьму для всех арестованных. Меня ввели в регистратуру, заполнили первую, чисто биографическую анкету, а затем отправили по черной лестнице куда-то «все выше, и выше, и выше»… Вскоре мне пришлось сидеть в подвалах Чеки, а теперь для начала я попал на чердак петербургской «чрезвычайки».
Часть чердака представляла два обширных помещения, соединенных между собой открытой дверью. Конвоир сдал меня на руки хмурому, чердачному стражу, который, загремев ключами, открыл дверь в эту поднебесную тюрьму и возгласил: «Староста! Номер сто девяносто пятый!». Староста-арестант подошел ко мне, юмористически приветствовал — «добро пожаловать», вписал меня сто девяносто пятым в список арестованных и повел разыскивать место для ночлега. Две сотни людей густо населяли это чердачное помещение, так что найти свободное место на нарах оказалось делом сложным; наконец, — в глубине второй комнаты меня приняла в свою «пятерку» группа людей, сидевших на нарах. Электрические лампочки под потолком тускло освещали помещение, и я еще не мог как следует осмотреться в густой толпе заключенных. Впрочем, большинство уже спало; немногие сидели и беседовали, разбившись на группы.
Группа, принявшая меня, объяснила, это все заключенные разбиты на пятерки; каждая пятерка — самостоятельная «обеденная единица»: ей подается к обеду и ужину одна миска на пятерых. При быстрой текучести населения этой чердачной тюрьмы каждый день составляются новые списки арестованных и происходит новое деление на пятерки. Предложенное мне ложе состояло из голых досок, на них я тут же растянулся, утомленный путешествием и еще не окрепший после болезни.
Состав моей пятерки оказался весьма разнообразным:
Пожилой обрюзгший человек, бывший военный чиновник, волочивший левую ногу, недавно подстреленный около границы Финляндии. Теперь его обвиняли в попытке перейти эту границу; настроен он был мрачно и не ждал впереди ничего хорошего.
Толстенький, кругленький, сытенький и тоже немолодой еврей, приведенный на чердак незадолго передо мною, еще не допрошенный, но предполагавший, очевидно, не без оснований, — что обвинять его будут в спекуляции сахарином. Этот был настроен оптимистично и все повторял: «Спекуляция! Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же теперь не займается этим?»
Молодой и бравый эстонец-солдат, вся вина которого была в том, что в разговорах с приятелями он не раз говорил, как хотел бы попасть на родину и как плохо, трудно и голодно живется теперь «в этом проклятом революционном Петербурге». Он сидел здесь уже больше недели и голодный блеск его глаз показывал, как нелегко дается ему такое сидение; говорил все больше о еде, рассказывал о национальных эстонских блюдах и приговаривал: «Вот завтра сами увидите, что здесь называется обедом: жуткое дело!»
Четвертый, бородатый новгородский мужик, церковный староста в своем селе; арестован и привезен в Петербург «по церковным делам», а по каким именно, объяснить не мог, да и сам толком, по-видимому, не понимал.
Пятым был я. А я за что сюда попал?
Пока я, лежа на досках, разговорился со своими соседями, ко мне подошли из первой комнаты два человека и назвали меня по имени и отчеству. Я их тоже признал — рабочие, левые эсеры, не раз бывавшие по делам завода в редакции «Знамя Труда» и в петербургском комитете партии. Они рассказали мне, что вот уже три дня идут аресты среди бывших левых эсеров по обвинению в заговоре, о котором никто из них решительно ничего не слыхал; они полагали, что и я арестован в связи с этим же делом. Это было вполне правдоподобно, и через несколько часов я убедился, что так оно и было в действительности.
Чердак понемногу стихал, сонные всхрапы слышались отовсюду. С непривычки было трудно заснуть, несмотря на всю усталость, и не только потому, что голые доски давали себя чувствовать, но и потому, что задыхался в густом вонючем воздухе помещения, до отказа набитого людьми. А тут еще полчища клопов стали пиявить непереносно. К тому же часто открывалась тюремная дверь и страж зычно выкликал чью-нибудь фамилию — «на допрос»! Старосте приходилось искать вызванного среди спящих, будить для этого чуть ли не всех поголовно. Не успеешь задремать, как снова зычное «на допрос», и начинается прежняя история. Так провел я между сном и полубдением добрую половину ночи; был уже третий час, когда я сквозь дремоту услышал свою фамилию.
Меня провели во второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме. Я сразу его узнал: год тому назад он ходил в левых эсерах, я часто его встречал обивающим пороги партийного комитета рядом с редакционной комнатой «Знамени Труда»; знаком я с ним не был и он имел все основания полагать, что я его не знаю или не узнаю. Незадолго до убийства Мирбаха он исчез с горизонта, перекинулся к коммунистам — и вот теперь всплыл одним из следователей Чеки. Как бывшему левому эсеру, ему и поручено было разобрать, а вернее — состряпать дело о несуществовавшем заговоре его бывших партийных товарищей. Кто он был — не знаю и фамилии его не помню; по его словам во время моего допроса, выходило, что он до революции был студентом университета, чему, однако, плохо верилось. После окончания моего допроса он сделал на его листе заключительную надпись, начинавшуюся словами: «Настоящим удостоверяю»…
Предложив мне заполнить обычную анкету, следователь взял ее у меня, просмотрел, и, возвращая, сказал:
— Вы даете ложное показание. На вопрос, были ли вы членом какой-либо политической партии, вы ответили «не партийный» (так всегда писал я в анкетах, вместо обычного «беспартийный»). Зачеркните это и напишите правду: был членом партии левых социалистов-революционеров.
— Никак не могу этого сделать, — ответил я, — так как это было бы неправдой. Никогда членом партии не был.
— Десятки свидетелей покажут противное!
— За свидетелями недолго ходить, — сказал я, — в ваших тюрьмах сидит ряд членов центрального комитета партии: они подтвердят вам, что вступая редактором литературного отдела их газеты, я заявил центральному комитету, приглашавшему меня принимать участие в его заседаниях, что членом партии не состою.
— Но тем не менее вы постоянно бывали в центральном комитете. Ведь вы состояли его членом?
— Что же из того, что бывал? Вы ведь тоже постоянно бывали в петербургском комитете партии, однако же членом его не состояли?
Следователь густо покраснел, узнав, что я его узнал, и стал вести допрос в более грубом тоне.
— Никакая ложь не поможет! Я вас выведу на чистую воду! Но были вы или не были членом партии, а участие в только что раскрытом заговоре левых эсеров принимали, а, может быть, и возглавляли его, мы до этого еще доберемся! Напишите здесь свое чистосердечное признание, оно может облегчить вашу участь.
В указанном мне месте я написал, что о заговоре левых эсеров впервые услышал от следователя, а значит никак не мог принимать в нем участия, буде такой заговор действительно существовал.
— Вам же будет хуже, — сказал следователь, прочитав мой ответ, — советую вам еще пораздумать.
И он углубился в рассмотрение пачки взятых у меня при обыске писем, бумаг и книг. «Антроподицея» остановила на себе его внимание. Помолчав, он все-таки решился спросить — что значит это слово? Потом усиленное внимание обратил на мою записную книжку, а в ней — на адреса знакомых; фамилии и адреса эти он подчеркивал карандашом, а потом стал переписывать на отдельные листки бумаги. Это мне не понравилось, и, как оказалось потом, не без основания.
Прошел час, в течение которого следователь занимался своей работой, а я должен был сидеть и «еще подумать». Закончив работу и снова связав все бумаги и книги в пачку, следователь спросил:
— Ну что, надумались?
— Не имел этой возможности, — ответил я.
— Очень жаль. Мы с вами люди интеллигентные, я ведь был студентом университета, мы могли бы понять друг друга. А вот вы не хотите меня понять, что ваше запирательство только отягчит вашу вину и самым печальным образом отразится на вашей дальнейшей судьбе. Подпишитесь под допросом — и ждите всего худшего.
— Буду надеяться на все лучшее, — сказал я, подписывая бумагу, после чего и он «настоящим удостоверил», потом позвонил и велел стражу отвести меня обратно на чердак.
Было четыре часа утра.
III
В пять часов утра — как я потом узнал — ряд автомобилей с чекистами подъезжали в разных частях города к домам, где жили мои знакомые, адреса которых я имел неосторожность занести в свою записную книжку (с этих пор никогда больше я этого не делал). Были арестованы и отвезены на «Гороховую 2»: поэт Александр Блок с набережной реки Пражки, писатель Алексей Ремизов, художник Петров-Водкин, историк М. К. Демке — с Васильевского острова; писатель Евгений Замятин — с Моховой улицы; профессор С. А. Венгеров — с Загороднего проспекта, — еще, и еще, со всех концов Петербурга, где только ни жили мои знакомые. Какая бурная деятельность бдительных органов советской власти!
Лишь один из моих знакомых писателей, адрес которого, однако, значился в моей записной книжке, уцелел среди всей этой вакханалии бессмысленных арестов: Федор Сологуб. Когда позднее я спросил его, каким чудом он в ту ночь избежал ареста, он ответил, что чудо это объясняется хорошим к нему отношением управляющего домом. Автомобиль подъехал и к их дому, чекист потребовал от управдома справки — живет ли в квартире номер такой-то, некий Федор Сологуб (не подозревая, что это не фамилия, а псевдоним). Управляющий, играя в наивность и удивление, ответил, что в квартире номер такой-то живет гражданин Тетерников, а никакого Сологуба в вверенном ему доме никогда не бывало. Поразмыслив немного, чекист сказал: «А ну его в болото!», — махнул рукой и уехал, не пожелав более разыскивать какого-то там Сологуба. Так последний и избежал удовольствия познакомиться с чердаком Чеки.
Всех остальных доставили на Гороховую, но не отправили из регистратуры на чердак, где они могли бы встретиться и сговориться со мною, а держали в других помещениях и стали поочередно вызывать на допросы. Там их огорошивали сообщением, что арестованы они, как участники заговора левых эсеров. Каждый из них реагировал на эту глупость соответственно своему темпераменту. Маститый профессор С. А. Венгеров спокойно сказал: «Много нелепостей слышал на веку, но эта царица нелепостей». Е. И. Замятин стал хохотать, что привело в негодование следователя, все того же малограмотного студента: над чем тут смеяться? Дело ведь серьезное! Но как ни старался следователь внушить арестованным, что они левые эсеры и заговорщики, ничего из этого не выходило; тогда он предложил каждому из них заполнить лист подробным ответом на вопросы: как и когда они познакомились с левым эсером писателем Ивановым-Разумником? В каких отношениях и сношениях находятся с ним в настоящее время? Какие беседы вел он с ними обыкновенно, а за последнее время — в особенности?
Каждый из арестованных, кроме обычной анкеты, заполнил и лист ответов на эти вопросы, после чего этих опасных государственных преступников, продержав на Гороховой меньше суток, стали отпускать по домам. Какая бессмыслица — и с каким серьезным видом она делалась!
Исключение составили два человека — писатель Евгений Замятин и поэт Александр Блок: первого выпустили немедленно же после допроса, так что пребывание его во чреве Чеки было всего часа два; второго задержали на целые сутки и отправили на чердак.
Е. И. Замятин так рассказывал мне о сцене допроса. Нахохотавшись вдоволь по поводу предъявленного ему обвинения, он подробно описал о нашем знакомстве и отношениях, а также заполнил лист неизбежной анкеты, причем на вопрос — не принадлежал ли к какой-либо политической партии, ответил кратко: «Принадлежал». После чего между ним и следователем произошел такой диалог:
— К какой партии принадлежали? — спросил следователь, предвкушая возможность политического обвинения.
— К партии большевиков! В годы студенчества Е. И. Замятин действительно входил в ряды этой партии, ярым противником которой стал в годы революции. Следователь был совершенно сбит с толка:
— Как! К партии большевиков?
— Да.
— И теперь в ней состоите?
— Нет.
— Когда же и почему из нее вышли?
— Давно, по идейным мотивам.
— А теперь, когда партия победила, не сожалеете о своем уходе?
— Не сожалею.
— Объясните, пожалуйста. Не понимаю!
— А между тем понять очень просто. Вы коммунист?
— Коммунист.
— Марксист?
— Марксист.
— Значит плохой коммунист и плохой марксист. Будь вы настоящим марксистом, вы бы знали, что мелкобуржуазная прослойка попутчиков большевизма имеет тенденцию к саморазложению, и что только рабочие являются неизменно классовой опорой коммунизма. А так как я принадлежу к классу мелкобуржуазной интеллигенции, то мне непонятно, чему вы удивляетесь.
Эта ироническая аргументация так подействовала на следователя, что он тут же подписал ордер на освобождение, и Замятин первым из арестованных вышел из узилища.
Иное дело было с Александром Блоком. Он был явно связан с левыми эсерами: поэма «Двенадцать» появилась в партийной газете «Знамя Труда», там же был напечатан и цикл его статей «Революция и интеллигенция», тотчас же вышедший отдельной брошюрой в партийном издательстве. В журнале левых эсеров «Наш Путь» снова появились «Двенадцать» и «Скифы», вышедшие опять-таки в партийном издательстве отдельной книжкой с моей вступительной статьей. Ну как же не левый эсер? Поэтому допрос Александра Блока затянулся и в то время, как всех других вместе с ним арестованных мало-помалу после допросов отпускали по домам, его перевели на чердак. Меня он там уже не застал, я был уже отправлен в дальнейшее путешествие, но занял он как раз то место на досках, где я провел предыдущую ночь, и вошел в ту же мою «пятерку». Одновременно с ним попал на чердак и стал соседом Блока наш будущий «ученый секретарь» Вольфилы А. 3. Штейнберг.
Через год после смерти Блока он напечатал в вольфильском сборнике, посвященном памяти покойного поэта, свои очень живые воспоминания о том, как автор «Двенадцати» — «весь свободы торжество» — провел этот день 14 февраля на чердаке Чеки. На следующий день Александр Блок был освобожден.
IV
Вернувшись с допроса, я снова попытался вздремнуть на голых досках, но уже с семи часов утра весь чердак проснулся и пришел в движение. Теперь, при дневном свете, я мог рассмотреть своих товарищей по заключению, потолкаться среди них, поговорить с ними. Вот уж подлинно — какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний! Русские, немцы, финны, украинцы, армяне, эстонцы, евреи, грузины, латыши, даже несколько китайцев; рабочие, крестьяне, бывшие офицеры, студенты, солдаты, чиновники, даже несколько «действительных статских советников», беспартийные и партийные, а из последних — главным образом социалисты разных толков, до анархистов включительно; политические и уголовные, а среди последних группа «бандитов», так себя именовавших; рваные тулупы и пиджачные пары, рабочие куртки и потрепанные остатки бывших пиджаков, френчи и толстовки — все промелькнули перед нами, все побывали тут…
Во всех группах, к каким я ни подходил, разговоры вращались вокруг одной и той же темы — возможной «интервенции» мифических «союзников» и неизбежной тогда эвакуации Петербурга большевиками: всю ночь глухо докатывались до нас орудийные удары. Придется большевикам уходить из Питера — что тогда они с нами сделают? Выпустят на волю? Перестреляют без разбора? Отберут овец от козлищ? Надо сказать, что громадное большинство отвечало на эти сомнения бесповоротно: всех перестреляют!
Рано утром внесли громадные чайники с горячей жидкостью, именовавшейся чаем; выдали по восьмушке хлеба на человека.
В нашей пятерке еврей-спекулянт щедро подсластил чай сахарином, в изобилии имевшимся в его карманах, — и это было большой гастрономической роскошью. Солдат-эстонец, в один прием проглотив свою восьмушку хлеба, меланхолически заметил: «И это на весь день». Но горячая жидкость все же немного меня подкрепила и разогнала сонное настроение. Однако, настроение у большинства было подавленное. Какая разница с моей первой, студенческой тюрьмой двадцать лет тому назад! Ни смеха, ни шуток, даже громких разговоров я не слышал. Беседовали, разбившись на группы, и чаще всего вполголоса. Можно было подумать, что здесь собрано не две сотни, а десятка два человек, настолько тихо было в помещении, — раздавалось только беспрерывное жужжание голосов. Даже «бандиты» — и те, поддаваясь общему настроению, присмирели. Даже анархисты не выходили из общих рамок тревожного ожидания. Все смотрели на себя, как на заложников, кандидатов на расстрел, столь частой меры «социальной защиты» в эту эпоху военного коммунизма и чекистского террора. Пониженное настроение объяснялось, быть может, также и острым чувством голода у тех, кто просидел на этом чердаке уже несколько дней.
Действительно, когда в полдень подали «обед», я вспомнил вчерашние слова солдата-эстонца: жуткое дело! Сперва было много суетни, проверка «пятерок»; потом от каждой пятерки отправлялся ее представитель к тюремной двери и там получал миску с бурой жидкостью и пять деревянных ложек; после обеда он должен был сдать все это по счету обратно. Пятерки рассаживались вокруг своих мисок; каждый черпал ложкой и ждал, когда снова дойдет до него очередь. Что представляла собою жидкость, именовавшаяся супом или борщом, описать довольно трудно, а дать понятие о вкусе и совсем невозможно. Немного мелко искрошенной свекольной ботвы и черных листьев капусты, две-три ложки какой-то крупы, очень мало кусочков картофеля, очень много горячей воды, запах селедки: на каждую миску полагалось по небольшой селедке, уже разрезанной на пять частей. С трудом проглотил я доставшийся мне гниловатый кусок, а упитанный еврей-спекулянт, очевидно более избалованный чем я, сейчас же вынул изо рта недожеванный кусок, удивленно заметив: «Ну, и это называется селедка!» Солдат-эстонец голодными глазами посмотрел на недоеденный кусок селедки, попросил разрешения взять и мгновенно проглотил. Я достал из чемоданчика краюшку хлеба и разделил ее на пять частей; хоть и немного пришлось каждому, но все же мы могли слегка утолить голод. В шесть часов вечера предстоял такой же ужин. Но я не подозревал, что ужинать буду только через пять суток.
Прошло немного времени после обеда, когда за дверью послышалось движение, шум шагов, бряцание оружия. Вошло несколько чекистов, у одного из них был в руках список. Чекист стал выкликать фамилии, вызываемые выходили («с вещами», было сказано) и становились у дверей. Скоро и я услышал свое имя. Всего собрали нас шестьдесят человек, повели вниз по лестнице, пропустили через проверочную регистратуру и вывели на двор. Там командующий этим парадом чекист отчеканил, что поведет нас в тюрьму на Шпалерную улицу и что того, кто во время пути выйдет за черту цепи охраны, пристрелят тут же на месте.
Без других инцидентов дошли мы до Шпалерной. Пересекая Литейный проспект около обгорелых развалин здания Окружного суда, шедший рядом со мной анархист проворчал: «Жгли, да не дожгли!» Через несколько лет на месте этих развалин поднялось массивное девятиэтажное здание ГПУ. Когда его будут жечь?.. На Шпалерной ввели нас в ворота ДПЗ (Дома предварительного заключения), сдали на руки тюремной администрации — и началась обычная регистрационная процедура. Усатый тюремщик, очевидно опытный служака царских времен, был груб, деловит. Быстро сам заполнил мою анкету, в которой между прочим был пункт: «состав преступления». Я кратко ответил «писатель», на что усач грубо сказал:
— Не о профессии тебя спрашивают, а о твоем преступлении.
— А я тебе и говорю, что преступление мое именно в том, что я писатель.
Усач не стал настаивать дальше, что-то записал и угрожающе протянул:
— Ничего, голубчик, разберемся!
После регистрации нас развели по камерам. Я попал в одиночную камеру № 163 на четвертом этаже. Много лет спустя мне пришлось долгие месяцы провести именно в этой камере, так что описание этой тюрьмы я отложу до предстоящего рассказа о том времени. Приятно было попасть в тихую одиночку после хоть и не шумной, да все же толпы. Было два часа дня. Отдыхать в одиночестве мне пришлось только до семи часов вечера.
Часов в шесть вечера мне принесли ужин — кастрюльку какого-то пойла. Попробовав, я отложил ложку в сторону и вернул ужин нетронутым: это было нечто еще более жуткое, чем чердачный обед. Ограничился на ужин несколькими леденцами и запил их водой из крана.
В восьмом часу вечера отворилась дверь и меня потребовали «с вещами» в регистратуру. Тот же усач проэкзаменовал меня, глядя в анкетный лист: фамилия, имя, отчество, год и день рождения, местожительство, партийность, состав преступления. Дойдя до последнего пункта и получив от меня прежний ответ, усач снова многообещающе посулил:
— Ничего, голубчик, уж тебе там покажут!
Там! Где это «там»? Куда это собираются меня отправить?
Усач сдал меня на руки конвойным, трем молодым парням-красноармейцам, с ружьями в руках и с туго набитыми заплечными мешками. Во дворе нас ждал автомобиль. Я и конвой уселись — и покатили по темным улицам на Николаевский вокзал.
Меня везли в Москву.
V
Весь этот день 14 февраля был для В.Н. исполнен тревог и хлопот. Утром отправилась она в ТЕО к В. Э. Мейерхольду. Узнав о моем аресте, он пришел в негодование и немедленно же принял со свойственной ему энергией самое деятельное участие во всей этой истории: стал звонить в разные высокие места по телефону, куда-то сам ездил, и к середине дня выяснил положение дела — меня должны были в тот же вечер отправить с девятичасовым скорым поездом в Москву. В. Э. Мейерхольд тут же распорядился выдать В.Н. специальную бумагу, что она командируется в Москву по делам ТЕО (без командировочного документа нельзя было в те времена получить проездной билет), дал ей указания — к кому в Москве надо обратиться, сам немедленно написал в Москву ряд писем. В.Н. успела съездить в Царское Село, устроить домашние дела, вернулась в Петербург и в девять часов вечера тронулась в Москву, уверенная, что и меня везут туда же в одном из вагонов этого скорого поезда.
Приехав утром 15 февраля в Москву, В.Н. стала искать меня по московским тюрьмам, а главным образом — на «Лубянке 14», в распределителе областной Чеки, куда меня должны были доставить прямо с поезда и где меня уже поджидали. Однако, меня там не оказалось. Пять дней прошло в тщетных поисках. В.Н. побывала с письмами В. Э. Мейерхольда во всех инстанциях, кои ведали моей судьбой. Ей обещали все выяснить, звонили по телефону в Петербург, — меня и там не было, петербургская Чека сообщила, что я был отправлен под конвоем в Москву со скорым поездом 14 февраля. Искали по всем московским тюрьмам — меня и в них не было. Так прошло 15 февраля, и 16-е, и 17-е, и 18-е и 19-е. Что случилось со мной — об этом никто не мог дознаться ни в Петербурге, ни в Москве.
Случилось же вот что. На Николаевский вокзал конвой доставил меня за полчаса до отхода девятичасового скорого поезда. В нем, как я узнал потом, было «забронировано» Чекой четырехместное купе для меня и троих моих конвоиров. Два из них с ружьями остались сторожить меня в зале, третий отправился со всеми документами раздобывать билеты. Все эти три мушкетера были молокососы, необломанные парни деревенского вида и, как оказалось, великие растяпы.
Ушедший за билетами Ванюха долго тыкался по разным местам, ничего не мог узнать толком, вернулся несолоно хлебавши, передал все документы товарищу и сказал: «Ну-ка, Петруха, потолкайся теперь ты!» Петруха ушел, где-то пропадал, потом вернулся и растерянно сообщил: «А ведь поезд-то тю-тю — уже ушел!» Тогда третий, Гаврюха, с ругательствами отобрал у Петрухи бумаги и в свою очередь пошел куда-то, потом вернулся, потом забрал на подмогу Ванюху и они вдвоем куда-то бегали, потом перебрали все комбинации из трех по два — и с ругательствами возвращались обратно. Вся эта канитель продолжалась часы. Все вечерние поезда на Москву уже отошли, вокзал опустел. Было уже далеко за полночь, когда, наконец, Ванюхам удалось выяснить нашу судьбу. Они повели меня по каким-то дальним платформам, потом по полутемным рельсовым путям куда-то во мрак. Где-то, далеко на запасных путях, стоял состав товаро-пассажирского поезда, готовясь к отбытию в Москву. Впрочем, товаро-пассажирским состав этот можно было назвать лишь с натяжкой: среди трех десятков товарных вагонов сиротливо стоял один летний вагон третьего класса. Мы взобрались в него и заняли одно из отделений. Низенькие спинки между ними позволяли видеть весь вагон, в котором сидело уже с десяток пассажиров. Как я потом узнал, в поезд этот стремились попасть люди, не имевшие никаких «мандатов» и удостоверений, никаких проездных документов и даже никаких билетов: дело улаживалось частным соглашением с главным кондуктором поезда.
Понемногу вагон стал наполняться и вскоре не осталось ни одного свободного места. Публика была все простая, «не командировочная»: группа артельщиков заняла соседнее отделение, партия ходоков-крестьян возвращалась в родную Окуловку, семья татар пробиралась через Бологое на Волгу; много женщин с малыми ребятами и с бесчисленными узлами и котомками.
Ровно в два часа ночи на 15 февраля поезд тронулся — и шел черепашьим ходом до рассвета, часами останавливаясь на станциях, и на полустанках, и в поле между ними, перед закрытыми семафорами.
Светало, когда мы доползли до Тосны, всего в несколько десятках верст от Петербурга. Здесь нас перевели по соединительной ветке с Николаевской дороги на Витебскую. Пассажиры об этом и не подозревали. Кондуктора при нашем вагоне не было, из поездного начальства никто к нам не показывался. Лишь в середине дня, когда ходоки-крестьяне стали беспокоиться, что все еще желанная Окуловка не показывается, а татары соображали, что близко уже и Бологое — мы подъехали к станции Сольцы, и тут только пассажирам стало известно, что мы едем по совершенно другой кружной дороге, и хотя попадем в ту же Москву, но сделав большой крюк в несколько сот верст. Ехавшие в Москву отнеслись к этому известию спокойно, но те, целью которых были промежуточные между Петербургом и Москвой станции по Николаевской дороге — пришли в ярость: раздались крики, ругательства, слезы женщин, рев детей. Всю эту «промежуточную» публику высадили на станции Дно, чтобы переправить через Старую Руссу на Бологое, а мы поехали дальше, тем же черепашьим ходом, через Дно, Ново-Сокольники, Великие Луки, Ржев — в Москву. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: этот путь в какую-нибудь тысячу верст мы тащились ровно пять суток и прибыли в Москву в ночь на 20-е февраля.
В первое же утро нашего пути Ванюха на ближайшей большой станции принес чайник кипятку и конвоиры мои расположились завтракать. Развязали заплечные мешки, битком набитые всяческой снедью. В какой такой дальний путь снарядили моих конвоиров — неведомо. Во всяком случае, меня тюремное начальство не снабдило никаким продовольствием. Да его и не требовалось: скорый поезд выходил из Петербурга вечером, приходил в Москву рано утром. Кто же мог предполагать, что я пробуду в пути ровно пять суток! Весь мой продовольственный запас состоял из полутора десятков леденцов.
Когда Ванюхи разложили на скамьях обильные свои припасы и стали смачно закусывать, я думал, что в их мешках имеется провизия и на мою долю. Однако, они завтракали, мне ничего не предлагали, а я не спрашивал. Видя, что завтрак подходит к концу, я вынул из чемодана кружку и попросил у одного из Ванюх налить мне кипятку, достал леденец — и позавтракал горячей водой с леденцом. Они молча посмотрели на мой завтрак, ничего не сказали и убрали свои припасы. Меня это заинтересовало — я решил и впредь не обращаться к ним ни с какими продовольственными просьбами и посмотреть, что из этого выйдет.
В середине дня, за обедом, снова повторилась совершенно такая же история: разложенные припасы, накромсанные ломти хлеба, раскупоренные банки консервов, нарезанные селедки — и полное игнорирование моего присутствия. Разница была лишь в том, что Ванюха, обратившись ко мне — без малейшего следа иронии великодушно предложил: «Хошь кипяточку?» Я снова выпил кружку горячей воды с леденцом. Это был мой обед. Полное повторение этой истории и к ужину. Три кружки кипятку и три леденца были моим питанием за целый день.
Следующий день повторил картину предыдущего, с одной впрочем разницей. Во время моего «обеда» я спросил сидевшего рядом со мной Ванюху:
— Не продадите ли мне кусок хлеба? Вот у меня двадцать рублей.
— Не, — пробурчал с набитым ртом Ванюха, — хлеба самим не хватит. Вот хощь за керенку коробку папирос?
Но от папирос я отказался — боялся курить на пустой желудок.
Так — три кружки кипятка и три леденца в день — прошло 15-ое февраля, и 16-ое, и 17-ое, и 18-ое, и 19-ое. Интересно, если бы эти парни везли меня таким образом не в Москву, а во Владивосток, то в течение месяцев двух пути столь же равнодушно смотрели бы они на мою голодовку, или в их первобытных душах шевельнулось бы, наконец, человеческое чувство?
Относился я ко всему этому юмористически, знал, что путь предстоит всего в несколько дней, и что от голодовки за такой короткий срок, да еще голодовки с кипятком и леденцами, никто не умирал. Но все же на пятый день пути ослабел сильно.
Вечером 19 февраля мы были уже недалеко от Москвы. Конвоиры принялись за свой последний ужин, а я — за кружку кипятку, с последним леденцом. В соседнем отделении ужинали артельщики. Один из них, седобородый, тронул меня за плечо:
— Хотите хлеба?
Очевидно, он давно уже стал замечать нечто не совсем обычное в моей системе питания. Я поблагодарил и взял большой ломоть хлеба, но есть его не мог: кипяток я уже выпил, а сухой хлеб при всем моем желании не проходил в горло. Я спрятал хлеб в чемоданчик. Мои конвоиры хмуро покосились и один из них отрывисто заметил:
— Запрещено разговаривать с арестованным!
— А морить его голодом не запрещено? — сердито спросил старик.
— Не ваше дело, гражданин! Арестованный сам ничего не просил.
— Он-то не просил, а вы-то чего глазели? Ох, парни, что-то с вами в жизни будет, коли вы в молодых годах столь звероподобны?
И он отвернулся.
А конвоиры молча увязали свои заплечные мешки и закурили, сплевывая на пол и о чем-то вполголоса переговариваясь. Как оказалось, темой разговора было опасение: а вдруг арестованный нажалуется, что его пять суток голодом морили, — не вышло бы нам, Ванюхам, от этого худа?
VI
В два часа ночи на 20-ое февраля, час в час через пять суток после отбытия из Петербурга, наш поезд дополз-таки до Николаевского вокзала в Москве. Ванюхи, никогда не бывавшие в Первопрестольной, не знавшие где находится Лубянка, а на ней Чека, не умевшие даже, как оказалось, говорить по телефону, — просили меня оказать им содействие во всем этом; они вдруг стали очень ласковыми и услужливыми. Довели меня до телефонной будки, я позвонил и попросил дать мне «Лубянку»; соединили.
— Алло!
— Привезли из Петербурга арестованного, — сказал я, — конвой просит выслать автомобиль для доставки.
— Звоните в областную Чеку, на Лубянку 14. — Позвонил туда; ответили:
— Да что вы, с неба свалились, что ли? Все ночные поезда из Питера давно уже пришли.
— Мы ехали поездом особого назначения, — сказал я. — Нужен автомобиль для доставки арестованного.
— Все автомобили в разгоне, в ночной работе.
Пусть ведут его пешком.
— Да идти-то он не может.
— Болен, что ли?
— Не болен, а ослаб.
— Конвоя сколько?
— Трое.
— Пусть понесут!
Ванюхи внимательно слушали весь разговор, и услыхав «идти он не может», «ослаб» — не на шутку струхнули; им казалось, что близится час расплаты. Все трое наперебой стали просить меня:
— Барин, уж вы нас не выдавайте, ведь это мы по глупости…
— Сами вы, барин, не просили» а нам и невдомек было…
— Вот вам крест, барин, что мы это не со зла… Они думали, что чем чаще будут употреблять слово «барин», тем мне будет приятнее.
— Стыдно, ребята, — сказал я. — Ну, да что там много говорить: автомобиля за нами не пришлют, сам идти я не могу по вашей же милости, значит берите меня под руки и ведите, я буду показывать вам дорогу.
Ванюха и Петруха подхватили меня под руки, Гаврюха услужливо схватил мой чемоданчик — и мы поплелись на «Лубянку 14», куда заявились около трех часов ночи.
Областная Чека помещалась в обширном двухэтажном здании в глубине большого сада, выходившего на улицу. Через несколько лет на этом месте выросло многоэтажное здание областного московского ГПУ. У ворот стоял охранник с ружьем, в глубине сада у входной двери — другой. Меня ввели в регистратуру. Там в одиночестве за столом восседал дежурный чекист в военной форме, пожилой, толстый и сонный армянин, — везло мне на армян. Получив от конвоя сопроводительные документы и взятую у меня при обыске пачку бумаг и книг, он громко прочел мою фамилию и сказал с типичным акцентом:
— Ну, вот, скажи пожалуйста, наконец-то приехал! Тут уже сколько дней две гражданки все хадют да хадют, тебя ищут!
Я не очень удивился, так как догадался, что В.Н. приехала в Москву. Вместе со своей родственницей она, что ни день, ходила на Лубянку и справлялась о бесследно исчезнувшем муже.
Подписав какую-то бумагу, чекист вручил ее моим конвоирам и отпустил их. В полном восторге Ванюхи немедленно исчезли, причем один из них бросил мне на прощание: «Счастливо оставаться!» — Какой иронический смысл приобретает при некоторых обстоятельствах обычно отнюдь не ироническое выражение!
Армянин позвонил и сдал меня вместе с сопроводительным пакетом другому чекисту. Тот повел меня по ряду освещенных комнат первого этажа в правый конец здания. Комнаты были уставлены столами, за ними сидели люди в военной форме, что-то писали, шумно переговаривались. У некоторых столов чинили допросы обвиняемым. Ночная жизнь кипела. В Чеке, а позднее в ГПУ и НКВД, вся работа шла ночью. Лишь впоследствии я на опыте понял причины такого обстоятельства, — но об этом я расскажу впоследствии. В последней небольшой комнате стояло четыре следовательских стола, за тремя из них велись допросы. На четвертый стол, за которым никто не сидел, конвоир положил мой сопроводительный пакет, а мне предложил пройти в дверь, распахнув ее передо мною. Дверь вела во мрак. Чекист предупредил: «три ступеньки!» — и захлопнул за мной дверь.
Мрак был неполный: под потолком тускло горела электрическая лампочка, но после яркого освещения следовательских комнат надо было еще приучить свои глаза к полутьме. Когда я немного огляделся, то увидел мрачный и темный полуподвал, по двум стенам которого были настланы деревянные нары. На голых досках спали заключенные. Их было, как я узнал утром, сорок пять человек, но что ни день, число менялось, население было очень текучее. Посредине стоял стол; вправо от двери было тусклое зарешеченное окно в уровень от земли, с широким подоконником. У окна сидел на стуле какой-то человек, закутанный в длиннополую шубу, хотя в подвале было совсем не холодно.
— Только что взяты? — спросил он меня.
— Нет, только что привезен из Петербурга, — ответил я.
— Ого! Значит важная шишка, если затребовали в Москву! Позвольте узнать вашу фамилию?
Я назвал себя, он был знаком со мной по книгам, а я в свою очередь был знаком с его фамилией: кто же не знал знаменитых московских Прохоровских мануфактур? Передо мной был последний их владелец, Иван Прохоров, молодой фабрикант с европейским образованием. Днем я его разглядел: это был человек лет тридцати, настоящий богатырь, «косая сажень в плечах», русский красавец с окладистой русой бородкой. Я спросил его, почему он не спит на нарах, как другие, и почему сидит в шубе, когда в подвале совсем тепло?
— По одной и той же причине, — ответил он — на нары не ложусь потому, что там вошь кипит; в шубе сижу потому, что вошь меха не любит. А вот на стене и объявление висит, вы полюбопытствуйте!
Я «полюбопытствовал» — и увидел вырезанное из газеты объявление, прикрепленное к стене каким-то мрачным юмористом. В объявлении указывалось, что сыпной тиф развивается, что для борьбы с ним необходимо соблюдать чистоту, не жалеть мыла, менять почаще белье; объявление заканчивалось по большевистскому трафарету: «Все как один на борьбу с вошью!» Утешительно было читать это объявление в подвале Чеки, где даже на полу под сапогами хрустели эти отвратительные насекомые. Прохоров сказал, что вот уже третью ночь проводит он на этом стуле; впрочем полагает, что не сегодня-завтра переведут его в Бутырскую тюрьму, как и раньше бывало. Я спросил его, часто ли это с ним бывало раньше; он ответил, что этот раз — шестой, и рассказал о себе целую курьезную историю.
— Месяца через три после Октября захотелось мне взглянуть — что делается на моих мануфактурах? Пришел, окружили меня рабочие: «Иван Николаевич! (за отчество не ручаюсь). Что же это делается? Посмотрите — сплошной развал!» — и начали выкладывать про все фабричные непорядки, а потом: «Иван Николаевич, скоро ли к нам вернетесь дело налаживать?» Я им говорю: «Нет, братцы, теперь ладьте дело своим умом!» — и вскоре домой. Ну, разумеется, в ту же ночь меня забрали, посадили в этот подвал, на третий день перевели меня в Бутырку и там стали допрашивать о моей контрреволюционной агитации среди рабочих. Однако сами видят — никакой агитации я не вел, ну, через недельку и выпустили меня, строго-настрого приказав, чтоб не смел совать носа в бывшие мои мануфактуры. Терпел я месяц-другой — снова любопытство овладело: что-то теперь там делается? Не наладилось ли? Пошел тихонечко посмотреть — опять прежнее: «Иван Николаевич, совсем развал, когда же вы к нам!» Конечно, опять меня забрали, опять сюда в подвал, опять в Бутырку, опять выпустили.
Зарекся ходить — не вытерпел: через два-три месяца — прежняя история. Но в последний, в пятый раз, следователь меня предупредил: «Хотя агитации никакой вы не ведете, но самое появление ваше на бывших ваших фабриках — прямая агитация. Смотрите, в следующий раз дело добром не кончится». Долго терпел я, но вот четыре дня тому назад снова не вытерпел и снова попал в этот подвал. Теперь жду по старой памяти перевода в Бутырки, и чем на этот раз дело кончится — сам не знаю…
В тот же день Прохорова, действительно, взяли из подвала и перевели в Бутырку. Я думал, что никогда уже больше ничего о нем не услышу и не узнаю. Но лет через десять, в конце двадцатых годов, при разговоре с нашим царскосельским соседом, старичком-виолончелистом Бров-Суриным, узнал я с удивлением, что «Ванюша Прохоров» — его крестник и что он знает про его судьбу. Почему Чека относилась к нему столь терпеливо — понять трудно. Единственное объяснение: быть может, считались с отношением к нему рабочих бывших его мануфактур. Во всяком случае, ни Чека, ни позднее ГПУ не расстреляли Ивана Прохорова, даже не сослали его, даже не выслали из Москвы. В конце двадцатых годов он заболел крупозным воспалением легких и скончался, чудесным образом избежав концлагеря или расстрела. Доживи он до ежовских времен — ему было бы обеспечено либо одно, либо другое.
Во время разговора он спросил меня, ужинал ли я? Услышав про мою дорожную эпопею — искренно взволновался, вытащил какие-то лепешки, указал мне на подоконное ведро с остатками ужинного борща. Не знаю, был ли этот московский подвальный борщ съедобнее петербургского чердачного, или долгодневный пост сыграл тут свою роль, но только этот жиденький холодный борщ показался мне вполне приемлемым и я с удовольствием поужинал. Или позавтракал? Ведь было уже четыре часа утра.
VII
Только закончил я этот ужин-завтрак, как отворилась подвальная дверь и кто-то назвал мою фамилию. Я поднялся по ступенькам и был ослеплен ярким светом после полутемного подвала. Меня пригласили к столу, на котором часом ранее были положены мои бумаги, за которым уже сидел просмотревший их следователь, совсем еще молодой человек интеллигентного вида: вот этот мог быть студентом и уж, конечно, «настоящем» не удостоверял. Так и оказалось. Стоя у стола, он тихим голосом, чтобы не слышали другие следователи, сказал мне, что еще в университете читал мои книги, давно хотел познакомиться и очень сожалеет, что знакомство это происходит в таких условиях, и что вряд ли я хорошо чувствую себя в подвале.
— Я сейчас ухожу, — прибавил он, — мое кресло остается свободным. Займите его, может быть, вам удастся подремать; работа здесь скоро закончится.
Я поблагодарил и не отказался от предложения. Спать мне не хотелось, да и не на нары же было ложиться. Пришлось бы просидеть на табуретке рядом со стулом Прохорова до утра. А тут, в следовательской комнате, было и удобное кресло и, главное, редкая возможность присутствовать при следовательских допросах, которые продолжали идти своим чередом.
Следователь попрощался и ушел, а я уселся на его кресло и, как говорится, открыл глаза и навострил уши. За соседним столом только что начинался допрос какого-то человека вполне приказчичьей наружности. Сесть ему не предложили, он стоял у стола в почтительной позе и предупредительно отвечал на задаваемые вопросы. На вопрос, признает ли себя виновным, с готовностью ответил:
— Вполне сознаюсь, согрешил против социалистического отечества.
Обвинялся он в том, что откуда-то достал такой «дефицитный товар», как дюжину гроссов катушек с нитками и распродавал эти катушки в розницу по спекулятивным ценам. («Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же теперь не займается этим?» — вспомнились мне слова спекулянта сахарином). Этот факт установлен, обвиняемый сознался, что согрешил против социалистического отечества, но следователя интересовало другое: откуда и от кого именно достал обвиняемый такую большую партию катушек? Тут обвиняемый стал плести явно выдуманную историю, что сам не знает, от кого достал, что он случайно познакомился с одним «человечком», который предложил ему ежедневно в полдень встречаться на углу Кузнецкого моста и Петровки. Там они встречались, обменивались товаром и деньгами. Следователь записал это показание и потом сказал:
— Сегодня к полудню вы пойдете на угол Кузнецкого моста и Петровки. Надзор за вами будет такой, что со стороны никто ничего не заметит. Если вы встретите этого «человечка» — мы вам поверим, его арестуем, а вашу участь смягчим, если не встретите ни сегодня ни завтра, ни в следующие дни — значит вы все это выдумали, а тогда уж не взыщите!
Обвиняемый клялся, что встретит, найдет, представит, с чем и был отпущен обратно в подвал. Он еще раз повторил, очевидно, понравившуюся ему фразу: «Горько каюсь, согрешил против социалистического отечества!» Когда перед полуднем он в нашем подвале приготовлялся к экскурсии на поимку злоумышленника, то все повторял: «Ну, скажите на милость, ну, как же я его там встречу, когда его там и отродясь не бывало!» И тут же рассказал нам, что катушки привозит ему раз в месяц брат, заведывающий складом на нитяной фабрике в Ярославле. Вернулся с поднадзорной бесплодной прогулки на Кузнецкий мост, ночью получил разнос от следователя, потом каждый день нарочно водили его в полдень на это место мифических свиданий с несуществующим «человечком» и совсем замучили его этим. Но вдруг на пятый день дали ему очную ставку с арестованным в Ярославле и привезенным оттуда братом.
— И от кого только могли узнать! — наивно удивлялся и плакался разоблаченный спекулянт.
— От тебя же, дурня, — флегматично заметил хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода.
— Как так от меня! Нешто я следователю это говорил?
— Ни, следователю не казав, а чи нам не казав?
— Ну и что?
— Ну и то. Як ты годуешь: нам, сюди, у подвал, не пидсодили курю, щоб яйки клала?
Курица — шпион, яйцо — донос: этот тюремный жаргон сохранился еще с царского времени. Чем поплатились достойные братья — мне неизвестно; катушечного спекулянта увели из подвала раньше меня.
За другим столом шел допрос другого рода. Обвиняемый, бородатый мужик, ломал дурака и на все явные улики отвечал по поговорке — я мол не я, и лошадь не моя, и я не извозчик. Однако, он, действительно, был ломовой извозчик, нанятый перевезти вещи и пользуясь недосмотром хозяев, он скрылся с вещами и лишь случайно был обнаружен, а вещи обнаружены не были. С ним следователь не церемонился и обкладывал его ассортиментом самых забористых ругательств, стуча по столу кулаком, угрожая расстрелом. Тот тупо повторял все одно и то же:
«Ваша это воля, а мы неповинны».
У третьего стола горько плакал какой-то великовозрастный парень, имевший неосторожность при ссоре с охранником-чекистом сказать ему: «Эх ты, советская сволочь — жандармерия!» Это было явной контрреволюцией и парню грозили немалые неприятности.
По мере приближения утра допросы стали идти все более и более медленным темпом, все более и более вяло. Следователи видимо утомлялись от ночной работы, позевывали, потягивались. Часов в шесть утра закрыл свою лавочку и ушел один из них, двое других досидели до семи часов и тоже ушли. Я остался один сидеть за четвертым следовательским столом в пустой комнате, стал подремывать и крепко заснул.
Разбудил меня в девять часов утра какой-то чекист в военной форме, с недоумением стоявший передо мной:
— Что вы здесь делаете?
— Сижу и сплю.
— Кто вам позволил здесь быть?
— Следователь этого стола.
— Кто вы такой? По какому делу?
Вместо ответа, я указал ему на мои документы, так и остававшиеся лежать на столе. Он просмотрел их, пожал плечами и с прежним недоумевающим видом отрывисто сказал:
— Извольте отправляться к остальным заключенным, а с товарищем следователем я сам поговорю.
И я отправился в свой подвал после столь странно проведенной ночи.
— Ну, однако и допрашивали же вас! — встретил меня Прохоров. — С четырех до девяти! Очень устали?
— Наоборот, — ответил я, — отдохнул в мягком кресле, слегка соснул и провел очень интересную ночь.
— А я все дивился, — сказал катушечный спекулянт, — что это за чудной следователь сидит: штатский, никого не допрашивает, молчит и слушает.
— Вот кабы все следователи такие были! — от души вздохнул ломовой извозчик.
VIII
Подвал давно уже проснулся, дежурный собирался идти за так называемым чаем; я стал знакомиться со своими товарищами по подвалу, в котором мне предстояло, как оказалось, провести целых пять суток. Правда, за эти дни многие ушли, многие новички появились. А почему я оставался здесь пять дней было мне непонятно: ведь меня давно уже, именно пять дней, «искали», наконец, «нашли» — так в чем же дело? Почему меня никуда не вызывают, ни о чем не допрашивают? Почему мой любезный студент-следователь как сквозь землю провалился? — я его больше не видел и ничего о нем больше не слышал. Потом выяснилось, что все это происходило от «маленьких недостатков механизма» еще только оформлявшейся Чеки: на «Лубянке 14» рассматривались лишь мелкие дела, мое же дело было в руках следователя по особо важным делам, находившегося в доме через улицу. Но если я мог из Петербурга в Москву ехать пять суток, то нет ничего удивительного и в том, что мое «дело» в течение пяти дальнейших дней не могло перейти через улицу, из дома 14 в дом 11. И если бы не одно случайное обстоятельство, о котором расскажу ниже, то я мог бы просидеть в этом подвале не пять, а пятью пять дней. Об этом — речь впереди, а пока два слова о делах и людях в нашем подвале за это время с 20 по 25 февраля.
Прохорова увезли в Бутырку; я остался наследником единственного находившегося в подвале стула и провел на нем пять бессонных ночей. После пяти дней без еды — пять ночей без сна: это было новое и довольно острое впечатление. Первые две ночи я ни на минуту не сомкнул глаз, на третью ночь усталость взяла свое и я крепко заснул — и тут же свалился со стула. Приходилось только дремать, «клевать носом», и тут же просыпаться от стука двери, вызовов на допросы, разных ночных инцидентов. Так, например, на четвертую ночь мой полусон-полубодрствование были прерваны необычным шумом: в подвал ввалилась толпа в восемь человек, мужчин и женщин, с ругательствами мужчин — и наперебой, с чисто южным темпераментом, стали мне, единственно не спящему, рассказывать о постигшем их злоключении. Это не были «нувориши» НЭП'а тогда еще не существовало, — это были упитанные и хорошо одетые коммунисты из среднего слоя власть имущих, какие-нибудь начальники отделами по старой терминологии, жены их были в потрясающих манто и шляпках. После театра они целой компанией отправились на чьи-то именины, изрядно там выпили и, выйдя на улицу, имели несчастье столкнуться с такой же компанией подвыпивших чекистов и их дам сердца; имели неосторожность затеять с ними уличную ссору, перешедшую потом в драку.
Рассвирепевшие чекисты при помощи милиции отправили своих уличных врагов не в милицейский участок, а в свое чекистское царство, обещая показать им кузькину мать, и втолкнули их в наш подвал. Мужчины негодовали, кричали, потрясали своими партийными билетами, жены плакали, упрекали мужей и с брезгливостью смотрели на проснувшихся обитателей нашего подвала; потом понемногу успокоились и уселись на краю нар. Я посоветовал им внимательно рассмотреть, на что они садятся. Разглядев стада ползающих насекомых, дамы с визгом, а мужчины с ругательствами вскочили на ноги и простояли так, плача, ругаясь и причитая, до утра, когда всех их освободили. Вперед наука — не спорь с чекистами!
Ночи были трудные, а дни шумные. Уводили одних, приводили других. На пятый день нас, длительных жильцов подвала, осталось наперечет. Увели спекулянта-катушечника, увели молодого извозчика, увели и многих других; на смену приходили новые люди, рассказывали о своих бедах, ругались, негодовали или трусили. Всего не расскажешь. За эти дни более всех понравился мне спокойный хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода: с добродушным украинским юмором рассказывал он, как дошел он до жизни такой. Давно мечтал он съездить на отпуск в Москву — вот и приехал: прямо с поезда зашел к родственникам, а у них на квартире оказалась засада: «от-це и влип я»! Хозяина квартиры обвиняли в том, что у него — явочное место для эмиссаров Колчака из Сибири, вот телеграфист и попал в их число.
«Я кажу: я-ж нэ з Сибири, я — з Волги, а оны мене: а як-жешь и приехать з Сибири до Москвы, як не чрез Волгу? Бачите, яко дило!»
Хохол этот был бессменным дежурным по подвалу и признанным нашим старостой. Часов в девять утра уходил он с конвойным на кухню за кипятком; в полдень — туда же за ведром борща, который повторялся и на ужин в шесть часов вечера. Хлеба давали вдвое больше, чем на петербургском чердаке — по четверть фунта в день; зато мисок не было и ели все мы, вооружившись ложками и разбившись на очередные группы, стояли вокруг ведра и черпали из него буроватую свекольную жижу. Ни мясным, ни селедочным наваром жижа эта не пахла, зато давали ее вволю: не хватало одного ведра, можно было получить и второе. Утром и вечером на обязанности старосты лежало выносить неизбежную тюремную «парашу», а днем — составлять постоянно меняющиеся списки заключенных для подчисления хлебных рационов.
Из кого состояла вся эта подвальная толпа? Наполовину из таких «политических», как Прохоров или хохол-телеграфист, наполовину из уголовников в роде спекулянта-катушечника или ломового извозчика. В центре Чеки, на «Лубянке 2», были сосредоточены более крупные политические дела, с ней мне предстояло познакомиться много позднее; а пока что — я застрял в текучей толпе этого подвала и не знаю, сколько бы еще просидел в нем, если бы не одно случайное обстоятельство, как я упомянул уже выше.
В ночь на 25 февраля я обычно сидел и дремал на своем стуле. К слову сказать — стул этот не мог спасти меня от кишевших и на полу отвратительных насекомых, но все же на мне было их не такое количество, как на обитателях нар. Было уже за полночь, когда в соседней следовательской комнате послышались более шумные, чем всегда, голоса. Через некоторое время дверь в подвал распахнулась и чей-то голос прокричал:
— Имеющие сделать заявление — к комиссару!
Я «имел сделать заявление», и так как сидел я на стуле у самой двери, а остальные спали на нарах, то я первый и вышел в следовательскую комнату. Посередине ее группа чекистов окружала комиссара, которого я сразу узнал: это был сам Дзержинский, возглавитель Чеки: мне приходилось встречать его и в 1917-ом и в 1918-ом году. Я назвал себя и сказал, что «имею сделать заявление».
Заявление мое заключалось в том, что вот уже скоро две недели, как был я арестован в Петербурге по совершенно дикому обвинению, был везен в диких условиях пять суток из Петербурга в Москву, и в диких условиях продолжаю сидеть пять дней в этом подвале, кишащем насекомыми. Думаете ли вы, что это достойное обращение с русским писателем? И могу ли я надеяться, что вы распорядитесь немедленно расследовать это дело?
Дзержинский сдержанно ответил, что ему известно мое дело, что оно уже закончено следствием и что мое пребывание здесь является непонятным для него недоразумением. Он вынул записную книжку, что-то отметил в ней и сообщил, что завтра же я буду вызван к следователю по особо важным делам, товарищу Романовскому.
Я удовлетворился этим ответом, мы сделали друг другу полупоклон, — и я вернулся в подвал, откуда уже тянулся хвост «имеющих сделать заявление».
IX
Наступило и «завтра», 25-ое февраля. Утро прошло, как обычно, прошел и обед; начинало уже темнеть — никто меня никуда не вызывал. Я уже думал, что придется еще неопределенное время ожидать в подвале решения своей участи, несмотря на записную книжку товарища комиссара, как вдруг, около шести часов вечера, меня вызвали в следовательскую и предложили собираться «на допрос». Конвоир с ружьем уже дожидался. Мы пошли, конвоир предъявлял стражам дверей и ворот ордера на пропуск; мы вышли на Лубянку, пересекли ее наискось, вошли в подъезд четырехэтажного дома, охраняемый часовым с ружьем; предъявили пропуск и ему. Поднялись на третий этаж, конвойный приоткрыл дверь какой-то комнаты, сказал: «заключенного доставил!» — и пропустил меня в комнату, а сам остался стоять на часах в коридоре у двери.
Следователь по особо важным делам, товарищ Романовский, поднялся из-за стола и встретил меня буквально с распростертыми объятиями. Он знал, что руки я ему не подам, а потому и не пытался протянуть свою, но с театральным жестом распростертых рук, точно хотел обнять меня, он воскликнул:
— Ну, наконец-то! Вот уже сколько дней, как мы вас по всей Москве ищем, а вы затерялись, точно иголка в сене! Где мы только вас не переискали: и в центральной Лубянке, и в Бутырке, и в Таганке, и в Лефортове…
— Незачем было далеко ходить, — сказал я. — Вот уже скоро неделя, как я сижу на Лубянке 14 в подвале, наискось от вас…
— Да, да, теперь мы знаем, но это только счастливый случай, что товарищ Дзержинский увидел вас там вчера. Нам и в голову не приходило, что вас могли оставить в этой клоаке!
Недурное признание! Видно, были еще весьма велики «маленькие недостатки механизма» — не только потому, что возможна была в сердце Москвы такая чекистская клоака, но и потому, что человек мог затеряться среди этих клоак, как иголка в сене.
Товарищ Романовский с изысканной любезностью предложил мне сесть и театральным жестом придвинул стул. Вообще в нем было много актерского. Я уверен, что до революции он играл роли первого любовника во второстепенных провинциальных театрах. Человек еще молодой, черные волосы до плеч, пышный галстук, синяя пиджачная пара, нечто назойливо актерское в жестах и интонациях. Он, видимо, играл теперь новую в своем репертуаре роль — любезного следователя, но, конечно, тут же мог обратиться в следователя трагического, завращать глазами, застучать кулаками, взреветь рыкаловским басом. Сегодня роль его была идиллическая.
— Мы очень, очень огорчены, что все так случилось. Мы поторопились: вызвали вас в Москву, а вскоре выяснилось, что этого совершенно незачем было делать. Но раз вы уже в Москве, то давайте оформим все до конца. Нам известны ваши петербургские показания (папка с моими бумагами лежала перед ним на столе), может быть, вы пожелали бы что-либо к ним прибавить?
— Нет, не имею такого желания.
— И прекрасно! Все это дело теперь уже закончено, виновные понесли должную кару, а в вашем неучастии мы уже убедились. Сейчас составим обычную анкету, напишем маленький протокольчик, вы дадите нам небольшую подписку — и вы свободны! Мне поручено заверить вас, что таким недоразумениям вы впредь подвергаться не будете и сможете свободно и спокойно работать на благо нашей социалистической родины!
Почти слово в слово, как катушечный спекулянт!
Les beaux esprits se rencontrent…
Началась обычная процедура анкеты, следователь быстро заполнил «протокольчик» допроса, в котором я подтверждал свое петербургское показание о том, что ни о каком заговоре левых эсеров ничего не слышал (да и слышать не мог, ибо его не было) и что политикой вообще не занимаюсь. С этим всем было быстро покончено, оставалось дать «небольшую подписку», текст которой был уже написан; следователь предложил мне ознакомиться с ним. Не могу теперь через столько лет привести его текстуально, но главный смысл его был таков:
Нижеподписавшийся обязуется — ни в какие партии и контрреволюционные организации не вступать, ни в явной, ни в скрытой форме противосоветской агитации и антимарксистской пропаганды не вести, оказывать всемерную поддержку при разоблачении известных ему контрреволюционных элементов общества.
Последний пункт сильно смахивал на завуалированное предложение стать «сексотом» — секретным сотрудником — Чеки. Я сказал следователю, что в такой форме подписка эта для меня неприемлема. Он сыграл огорченное недоумение и спросил, в какой же форме я могу дать это необходимое для них обязательство? Я предложил ему — опять-таки привожу не текстуально, но твердо помню основные пункты — следующее заявление:
Я, писатель такой-то, вел, веду и буду вести исключительно литературную работу, политикой не занимаюсь; в партии никогда не входил и впредь входить не собираюсь. Что же касается направления литературной работы, то, не будучи марксистом, не могу ручаться за совпадение ее с официальным мировоззрением; но для пресечения нежелательных идейных направлений существует РВЦ (Революционная Военная Цензура, — другой тогда еще не было), которой и надлежит блюсти интересы правительственной точки зрения.
Следователь Романовский долго меня уговаривал подписаться под его редакцией, и в ответ на мой категорический отказ — театрально развел руками, сказал — «ну что же с вами поделаешь!», и согласился на мою формулировку. Этим была исчерпана вся наша беседа, продолжавшаяся не больше часа. Стоило из-за этого везти меня в Москву, морить голодом пять суток в вагоне, кормить мною пять суток насекомых в грязном подвале, и вообще весь огород городить!
Окончив всю процедуру, следователь сложил взятые у меня при обыске бумаги и книги в пачку и вручил мне, пожелав успешно продолжать «Антроподицею». (Уверен, что слова этого он также не понимал, как и петербургский следователь). Потом он прибавил: