В два часа ночи на 20-ое февраля, час в час через пять суток после отбытия из Петербурга, наш поезд дополз-таки до Николаевского вокзала в Москве. Ванюхи, никогда не бывавшие в Первопрестольной, не знавшие где находится Лубянка, а на ней Чека, не умевшие даже, как оказалось, говорить по телефону, — просили меня оказать им содействие во всем этом; они вдруг стали очень ласковыми и услужливыми. Довели меня до телефонной будки, я позвонил и попросил дать мне «Лубянку»; соединили.
— Алло!
— Привезли из Петербурга арестованного, — сказал я, — конвой просит выслать автомобиль для доставки.
— Звоните в областную Чеку, на Лубянку 14. — Позвонил туда; ответили:
— Да что вы, с неба свалились, что ли? Все ночные поезда из Питера давно уже пришли.
— Мы ехали поездом особого назначения, — сказал я. — Нужен автомобиль для доставки арестованного.
— Все автомобили в разгоне, в ночной работе.
Пусть ведут его пешком.
— Да идти-то он не может.
— Болен, что ли?
— Не болен, а ослаб.
— Конвоя сколько?
— Трое.
— Пусть понесут!
Ванюхи внимательно слушали весь разговор, и услыхав «идти он не может», «ослаб» — не на шутку струхнули; им казалось, что близится час расплаты. Все трое наперебой стали просить меня:
— Барин, уж вы нас не выдавайте, ведь это мы по глупости…
— Сами вы, барин, не просили» а нам и невдомек было…
— Вот вам крест, барин, что мы это не со зла… Они думали, что чем чаще будут употреблять слово «барин», тем мне будет приятнее.
— Стыдно, ребята, — сказал я. — Ну, да что там много говорить: автомобиля за нами не пришлют, сам идти я не могу по вашей же милости, значит берите меня под руки и ведите, я буду показывать вам дорогу.
Ванюха и Петруха подхватили меня под руки, Гаврюха услужливо схватил мой чемоданчик — и мы поплелись на «Лубянку 14», куда заявились около трех часов ночи.
Областная Чека помещалась в обширном двухэтажном здании в глубине большого сада, выходившего на улицу. Через несколько лет на этом месте выросло многоэтажное здание областного московского ГПУ. У ворот стоял охранник с ружьем, в глубине сада у входной двери — другой. Меня ввели в регистратуру. Там в одиночестве за столом восседал дежурный чекист в военной форме, пожилой, толстый и сонный армянин, — везло мне на армян. Получив от конвоя сопроводительные документы и взятую у меня при обыске пачку бумаг и книг, он громко прочел мою фамилию и сказал с типичным акцентом:
— Ну, вот, скажи пожалуйста, наконец-то приехал! Тут уже сколько дней две гражданки все хадют да хадют, тебя ищут!
Я не очень удивился, так как догадался, что В.Н. приехала в Москву. Вместе со своей родственницей она, что ни день, ходила на Лубянку и справлялась о бесследно исчезнувшем муже.
Подписав какую-то бумагу, чекист вручил ее моим конвоирам и отпустил их. В полном восторге Ванюхи немедленно исчезли, причем один из них бросил мне на прощание: «Счастливо оставаться!» — Какой иронический смысл приобретает при некоторых обстоятельствах обычно отнюдь не ироническое выражение!
Армянин позвонил и сдал меня вместе с сопроводительным пакетом другому чекисту. Тот повел меня по ряду освещенных комнат первого этажа в правый конец здания. Комнаты были уставлены столами, за ними сидели люди в военной форме, что-то писали, шумно переговаривались. У некоторых столов чинили допросы обвиняемым. Ночная жизнь кипела. В Чеке, а позднее в ГПУ и НКВД, вся работа шла ночью. Лишь впоследствии я на опыте понял причины такого обстоятельства, — но об этом я расскажу впоследствии. В последней небольшой комнате стояло четыре следовательских стола, за тремя из них велись допросы. На четвертый стол, за которым никто не сидел, конвоир положил мой сопроводительный пакет, а мне предложил пройти в дверь, распахнув ее передо мною. Дверь вела во мрак. Чекист предупредил: «три ступеньки!» — и захлопнул за мной дверь.
Мрак был неполный: под потолком тускло горела электрическая лампочка, но после яркого освещения следовательских комнат надо было еще приучить свои глаза к полутьме. Когда я немного огляделся, то увидел мрачный и темный полуподвал, по двум стенам которого были настланы деревянные нары. На голых досках спали заключенные. Их было, как я узнал утром, сорок пять человек, но что ни день, число менялось, население было очень текучее. Посредине стоял стол; вправо от двери было тусклое зарешеченное окно в уровень от земли, с широким подоконником. У окна сидел на стуле какой-то человек, закутанный в длиннополую шубу, хотя в подвале было совсем не холодно.
— Только что взяты? — спросил он меня.
— Нет, только что привезен из Петербурга, — ответил я.
— Ого! Значит важная шишка, если затребовали в Москву! Позвольте узнать вашу фамилию?
Я назвал себя, он был знаком со мной по книгам, а я в свою очередь был знаком с его фамилией: кто же не знал знаменитых московских Прохоровских мануфактур? Передо мной был последний их владелец, Иван Прохоров, молодой фабрикант с европейским образованием. Днем я его разглядел: это был человек лет тридцати, настоящий богатырь, «косая сажень в плечах», русский красавец с окладистой русой бородкой. Я спросил его, почему он не спит на нарах, как другие, и почему сидит в шубе, когда в подвале совсем тепло?
— По одной и той же причине, — ответил он — на нары не ложусь потому, что там вошь кипит; в шубе сижу потому, что вошь меха не любит. А вот на стене и объявление висит, вы полюбопытствуйте!
Я «полюбопытствовал» — и увидел вырезанное из газеты объявление, прикрепленное к стене каким-то мрачным юмористом. В объявлении указывалось, что сыпной тиф развивается, что для борьбы с ним необходимо соблюдать чистоту, не жалеть мыла, менять почаще белье; объявление заканчивалось по большевистскому трафарету: «Все как один на борьбу с вошью!» Утешительно было читать это объявление в подвале Чеки, где даже на полу под сапогами хрустели эти отвратительные насекомые. Прохоров сказал, что вот уже третью ночь проводит он на этом стуле; впрочем полагает, что не сегодня-завтра переведут его в Бутырскую тюрьму, как и раньше бывало. Я спросил его, часто ли это с ним бывало раньше; он ответил, что этот раз — шестой, и рассказал о себе целую курьезную историю.
— Месяца через три после Октября захотелось мне взглянуть — что делается на моих мануфактурах? Пришел, окружили меня рабочие: «Иван Николаевич! (за отчество не ручаюсь). Что же это делается? Посмотрите — сплошной развал!» — и начали выкладывать про все фабричные непорядки, а потом: «Иван Николаевич, скоро ли к нам вернетесь дело налаживать?» Я им говорю: «Нет, братцы, теперь ладьте дело своим умом!» — и вскоре домой. Ну, разумеется, в ту же ночь меня забрали, посадили в этот подвал, на третий день перевели меня в Бутырку и там стали допрашивать о моей контрреволюционной агитации среди рабочих. Однако сами видят — никакой агитации я не вел, ну, через недельку и выпустили меня, строго-настрого приказав, чтоб не смел совать носа в бывшие мои мануфактуры. Терпел я месяц-другой — снова любопытство овладело: что-то теперь там делается? Не наладилось ли? Пошел тихонечко посмотреть — опять прежнее: «Иван Николаевич, совсем развал, когда же вы к нам!» Конечно, опять меня забрали, опять сюда в подвал, опять в Бутырку, опять выпустили.
Зарекся ходить — не вытерпел: через два-три месяца — прежняя история. Но в последний, в пятый раз, следователь меня предупредил: «Хотя агитации никакой вы не ведете, но самое появление ваше на бывших ваших фабриках — прямая агитация. Смотрите, в следующий раз дело добром не кончится». Долго терпел я, но вот четыре дня тому назад снова не вытерпел и снова попал в этот подвал. Теперь жду по старой памяти перевода в Бутырки, и чем на этот раз дело кончится — сам не знаю…
В тот же день Прохорова, действительно, взяли из подвала и перевели в Бутырку. Я думал, что никогда уже больше ничего о нем не услышу и не узнаю. Но лет через десять, в конце двадцатых годов, при разговоре с нашим царскосельским соседом, старичком-виолончелистом Бров-Суриным, узнал я с удивлением, что «Ванюша Прохоров» — его крестник и что он знает про его судьбу. Почему Чека относилась к нему столь терпеливо — понять трудно. Единственное объяснение: быть может, считались с отношением к нему рабочих бывших его мануфактур. Во всяком случае, ни Чека, ни позднее ГПУ не расстреляли Ивана Прохорова, даже не сослали его, даже не выслали из Москвы. В конце двадцатых годов он заболел крупозным воспалением легких и скончался, чудесным образом избежав концлагеря или расстрела. Доживи он до ежовских времен — ему было бы обеспечено либо одно, либо другое.
Во время разговора он спросил меня, ужинал ли я? Услышав про мою дорожную эпопею — искренно взволновался, вытащил какие-то лепешки, указал мне на подоконное ведро с остатками ужинного борща. Не знаю, был ли этот московский подвальный борщ съедобнее петербургского чердачного, или долгодневный пост сыграл тут свою роль, но только этот жиденький холодный борщ показался мне вполне приемлемым и я с удовольствием поужинал. Или позавтракал? Ведь было уже четыре часа утра.