Пора, однако, возвратиться к «делу». Проведя без сна юбилейную ночь с 2-го на 3-ье февраля, просидев потом с шести утра до двух часов дня в камере «два на два шага», где невозможно было заснуть, поужинав (первая еда за целые сутки) в камере № 7, я не без удовольствия услышал вечерний возглас «спать!». Но не успел заснуть, как раздался грохот двери и не весьма приятный для сонного человека новый возглас: «К следователю! Одевайтесь!»

Два следователя, Бузников и Лазарь Коган, ждали меня в самой большой комнате из следовательских, в кабинете начальника ДПЗ, — вероятно, ради почета и «глубокого уважения». Я имел удовольствие просидеть с ними в этой парадной комнате до 5-ти часов утра, после чего мог вернуться в свою камеру и заснуть на часок-другой до возгласа «вставать!». Особоуполномоченный Бузников, он же следователь, производивший у меня обыск, надо полагать прекрасно выспался днем, мне же пришлось проводить вторую бессонную ночь подряд. Тут я понял, почему все допросы ГПУ происходят по ночам: игра на утомлении и нервах допрашиваемых. Такое юбилейное чествование производилось, разумеется, намеренно; но, к слову спросить, как же было дело с «академиком Платоновым»? И его тоже засадили, без всякой еды, на восемь часов в камеру «два на два», и тоже не давали спать двое суток подряд? Этот шутливый рефрен «академик Платонов» — стал сопровождать меня впредь во все время тюремного сидения, начиная как раз с этого первого «допроса», ибо именно на нем следователи заявили о своем «глубоком уважении» ко мне и предложили мне такой тюремный режим, которым пользовался «академик Платонов». Чувствительно благодарен, пользоваться благами такого режима не желаю, но отчего было, без всяких вопросов и предложений, не избавить писателя, достигшего тридцатилетия литературной деятельности, от слишком подчеркнутых юбилейных чествований?

Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган — молодые люди, которым в совокупности вряд ли больше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противоположное обращение), вполне осведомлены в своей специальности программах разных партий, оттенках политических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, — оба твердо убеждены, что Чернышевский был «марксист»; наконец — совсем беспомощны в вопросах философских, о которых, однако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Вопросы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так например, один из следователей спросил меня разделяю ли я «философское учение», изложенное в Х-м томе собраний сочинений Ленина? А на мой отрицательный ответ — сделал заключение: «значит вы идеалист, а не материалист?» Когда же я ответил, что я — не метафизик, а материализм и идеализм одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возобновляли бесед со мной на подобные темы.

Не надо думать, что эти ни к селу, ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случайными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я — не марксист, что в течение всей своей литературной деятельности я развивал идеологию «народничества», социально-философское учение, родоначальниками которого последовательно являлись Герцен, Чернышевский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский — марксист, за что ему и поставлены памятники, а вот Михайловского — «пришлось бы побеспокоить». И это — с ясным лицом и с медным лбом.

Разговор всей ночи был сжат следователями в написанный ими небольшой — в полстраницы — «протокол», начинавшийся словами: «я — не марксист»; далее повествовалось, что всю свою литературную жизнь был я «знаменосцем» народничества и что от этого знамени не отказываюсь и сейчас. Что же касается отношения моего к «советской власти», то, не имея никаких причин скрывать что бы то ни было, я тем не менее отвечать на этот вопрос в условиях тюремного заключения считаю ниже своего достоинства.

Стоило ли тратить всю ночь до пяти часов утра, чтобы придти к столь самоочевидным результатам? Но этот первый «допрос» был только установкой трамплина для последующего прыжка следователей. На следующую ночь (третья ночь подряд! а как же было дело с «академиком Платоновым»?) они резво разбежались и использовали трамплин первого протокола.

Народничество, как социально-философское мировоззрение, Герцен и Михайловский — все это превосходно. Но есть еще неотделимая от первой и второй сторона вопроса — социально-политическая: есть народничество, как мировоззрение, и есть социалисты-революционеры, как политическая партия. Был ли я социалистом-революционером? Нет, не был. Во-первых, я — «кот, который ходит сам по себе» (сказка Киплинга), человек, не приемлющий подчинения «партийной дисциплины» какой бы то ни было партии. Это, говоря современным жаргоном, весьма «мелкобуржуазное» свойство. Мой первый сосед по камере слепо верил в эту жаргонную дичь — и он, разумеется, типичен для всего поголовья омарксиченной молодежи. Спорить с этим не буду, но самый факт подтверждаю. Он даже печатно зафиксирован в протоколах ноябрьского съезда (1917 года) партии социалистов-революционеров.

Не будучи членом партии, я был до августа 1917 года одним из редакторов партийной газеты «Дело Народа», заведуя в ней литературным отделом, — и вышел из редакции после июльского восстания, когда мне было указано на необходимость подчинения в статьях обязательной для всех «партийной дисциплине». Не будучи членом партии, я не имел оснований ей подчиняться, что позднее и было отмечено в печатных протоколах ноябрьского съезда 1917 года. К тому времени образовалась партия левых социалистов-революционеров. В их газете «Знамя Труда» и в журнале «Наш Путь» я редактировал литературные отделы, и, как редактор, был кооптирован в Центральный Комитет партии, заявив однако, что членом партии не являюсь. Заявление мое было принято к сведению.

Значит ли все это, что я хочу сложить с своих плеч ответственность за всю деятельность этих партий? — Нимало. Несу всю ответственность полностью, но не хочу, чтобы меня делали тем, чем я не был. Всю свою литературную жизнь развивал я социально-философское мировоззрение Герцена.

В юношеской своей «Истории русской общественной мысли» я выяснил для себя тот путь, который и по сейчас считаю правильным. В более зрелой книге «О смысле жизни» развивается и углубляется (не без Канта) основа мировоззрения Герцена: «человек-самоцель». Подходили или не подходили все эти социально-философские воззрения для партии социалистов-революционеров и ее социально политических идеологов — никогда этим не интересовался. Когда в 1912 году был основан «толстый журнал» социалистов-революционеров «Заветы», я, однако, стал в нем, как один из редакторов, заведовать литературным отделом. А через два-три года, в начале мировой войны, я не стал интересоваться, как относится к ней партия социалистов-революционеров (какое мое дело?), но написал совершенно еретическую статью «Испытание огнем», отвергающую войну и призывающую революцию, — статью, встреченную в штыки со всех сторон (Циммервальд и Кинталь были далеко). Напечатали ее, когда пришла революция. И в статьях 1917 года «Год революции» я шел «своим путем» (заглавие одной из статей); продолжаю своим путем, пусть совершенно одиноким, идти и поныне.

Все это говорится (и говорилось мною следователям в «третью ночь») вот к чему: ни от какой ответственности за свои социально-философские и социально-политические взгляды — не отказываюсь, но ставить на себя штамп «партийного эсера» — не позволю. Мое мировоззрение — не «партийное», оно само по себе, и с ним предоставляю кому угодно сводить счеты.

Но следователям все это было совсем ненужно — все это был уже установленный прошлой ночью трамплин. Теперь нужно было им совсем другое, а именно:

«Я, Иванов-Разумник, являюсь идейно-организационным центром народничества, вокруг меня за последние годы организационно группировались следующие правые и левые эсеры»… Дальше шел составленный следователями (за все время «допросов» они ни разу не предложили мне самому назвать какое-либо имя) список пяти-шести имен, весьма фантастически скомбинированных; о них — ниже. Разумеется, следователи прекрасно знали, что никакой организации не было, однако — position oblige. Раз начальство велело, то найти необходимо.

Сделаю, однако, крайне маловероятное предположение: допущу, что бывшие партийные эсеры действительно создали «организацию», но лишь не сообщали о ней мне, как человеку непартийному. Совершенно неправдоподобно, так как среди фантастического «списка» значилось лицо, теснейшим образом связанное со мной и знакомством и ежедневной работой — упомянутый выше Д. М. Пинес. Но, еще раз допустим. Однако — при чем же тут я?

Как при чем? — отвечали мне: да вы же главный и единственный идейный центр, хотите вы этого или не хотите. Вы многолетний знаменосец социальной философии народничества. Известно это вам, или неизвестно — дела нисколько не меняет. Вот, например, в Воронеже, в Херсоне, в Тамбове, еще и еще, существовали кружки молодежи, собиравшейся вместе, чтобы читать и обсуждать народническую литературу в том числе и ваши книги. Вам известно было о существовании таких кружков? Конечно, нет. Но разве это в чем либо меняет дело? И вот пример: двое юношей, друг с другом совершенно незнакомые, на допросах отозвались о вас, что читали ваши книги, знают даже, что вы живете в Детском (бывшем Царском) Селе, и — каково совпадение! — оба выразились совершено одинаково, что Детское Село является теперь для них Меккой народничества…

Вот оно до чего дошло: нет Бога, кроме Бога, и Магомет пророк его! Ни минуты не сомневаюсь, что оба юноши с их Меккой любезно выдуманы следователями, но в выдумке этой концы плохо вяжутся с началами. Пусть существуют эти мифические юноши в разных городах и весях благоденствующего СССР; не ясно ли в таком случае, что мое пребывание в ДПЗ вода на мою же мельницу? Не ясно ли, что для таких юношей, буде они существовали бы, чем выше кара, тем выше и Мекка? И если Мекка — Детское Село, то какой же сверх-Меккой станут Соловки, если вы меня сошлете, или безвестная могила, если вы меня расстреляете?

Но Мекка — это только любезная шутка. Я — не Пер Гюнт и не Хлестаков. Вот почему не могу я подписать в протоколе: я, имярек, являюсь идейно-организационным центром народничества. Во-первых — организационного центра никакого нет, а если он и есть (пусть существует!), то он мне неведом; во-вторых — никаким «центром» чего бы то ни было, хотя бы только идейным, назвать себя не могу, не будучи болен хлестаковщиной; пусть другие считают и называют меня кем и чем угодно, но мне невместимо говорить о себе в таких хлестаковских тонах.