Я был вполне уверен, что «дело» подошло к своему естественному концу, и что высшие тетушкины инстанции скоро вынесут решение и сообщат свой революционно-законный приговор всем прикосновенным к этому «совершенно ясному» делу. Последняя беседа со следователями, сообщившими мне содержание «обвинительного акта», происходила в самых первых числах апреля. Весь апрель месяц я спокойно спал по ночам, никем не тревожимый, и со дня на день ожидал последнего «вызова» в следовательскую для сообщения мне окончательного тетушкиного решения. Я жестоко ошибался: подлинное юбилейное чествование мое только еще начиналось.
Ровно через три месяца после начала юбилейных торжеств, 2-го мая, часов в восемь вечера, меня, наконец-то, пригласили в следовательскую, где сообщили однако совсем не то, что я предполагал: высшими инстанциями признано необходимым отправить меня в Москву; поезд отходит через полтора часа, надо спешно собраться. Вернувшись в камеру, я «спешно собрался», споспешествуемый в этом корпусным надзирателем, производившим внимательный осмотр всех укладываемых вещей. Затем меня повели с разными процедурами пропусков. Во дворе ДПЗ ждал меня «Черный ворон», в котором сидели уже два молодых человека, один в форме, другой в штатском, как оказалось — оба следователи. Им поручено было доставить меня в Москву. Железная дверь захлопнулась, ворон каркнул — и partie de plaisir в Москву началась.
Очень странно было сразу после тихой камеры очутиться на шумном вокзале, «свободно» идти рядом со своими двумя спутниками, потом сидеть вместе с ними в мягком купе, стоять в коридоре вагона, смотреть в окно, сталкиваться с десятками проходивших людей.
Молодые люди (военный — с «ромбом» на воротнике) были, как водится, очень любезными, занимали меня разговорами о литературе, уложили спать на верхнее место, а сами вдвоем улеглись внизу, — купе было двухместное. Очень странно было утром в Москве сесть вместе с ними в трамвай и «свободно» ехать до Лубянской площади, где высится громадина бывшего страхового общества «Россия», ныне являющаяся всероссийским центром ГПУ. В боковой подъезд этого здания ввели меня мои спутники и вручили комендатуре. Было 11 часов утра 3-го мая; начиналась московская часть юбилейных торжеств.
Началась она, конечно, с анкеты, а потом и с личного обыска. Тщательнейше осмотрены были все вещи, из которых тут же конфискованы такие опасные орудия и оружия, как золотое пенснэ и карманный гребешок. А затем — знакомая процедура: «разденьтесь догола! встаньте! повернитесь спиной! нагнитесь!» — и так далее, вплоть до многоточия и до реминисценций из Аристофана. Снова припомнился «академик Платонов».
По совершении этого обряда (нечто в роде обряда «крещения» в теткиной религии) некий нижний чин повел меня через двор в помещение «для прибывающих» и сдал с рук на руки дежурному надзирателю. Тот немедленно ввел меня в первом же этаже в камеру № 14. Она была без окон, с электрической лампочкой у потолка, с обычным «глазком» в двери; вся меблировка этой камеры (размера четыре на пять шагов) состояла из двух небольших колченогих железных кроватей, с досками вместо матрасов; в углу металлическая «параша». Народонаселения в этой камере не было и я довольно долго пребывал в ней один. Но к середине дня камера мало-помалу заполнилась, и к вечеру в ней было уже шесть человек, тесно сидевших трое на каждой из застланных досками кроватей. Все пять моих соседей были только что привезены из какой-то провинциальной тюрьмы, куда они попали по обвинению в колхозном «вредительстве». Это были — заведывающий хозяйством колхоза, бухгалтер, агроном, кооператор и «животновод»: не мои ли ученики, связанные с практическим звеном организационной группировки народничества? Достаточно было взглянуть на эти перепуганные лица, чтобы сразу убедиться в полной идеологической невинности их обладателей.
В середине дня был сервирован обед — похлебка и каша; часов в восемь-девять вечера загремели соседние двери, открылась и наша. Нижний чин прокричал: «В баню собирайся!» В баню, на том же дворе, повели сразу человек двадцать. Бросилось в глаза, что среди этих двух десятков не было ни одного пожилого человека. Пока мы стояли под горячими душами, все наше белье и платье отправлено было в дезинфекцию и ко времени одевания вернулось горячим и пропахнувшим какими-то неблаговонными парами. Баня была жаркая: когда я оделся — я был уже в седьмом поту. Нас повели обратно, но меня ввели не в прежнюю камеру, а наискось от нее открыли дверь в камеру № 4. Я вошел и с любопытством огляделся.
Это была сравнительно довольно большая комната неправильной формы, шагов по десяти в длину и ширину. Против двери — большое и настежь открытое окно, забранное решёткой и металлическим щитом. Единственная мебель — «параша» в углу. Ни кроватей, ни нар, ни стола, ни табуреток, — только стены, потолок и пол. Но на полу вдоль стен тесно жались тела двух десятков людей, лежавших на подостланных под себя пальто. Ни подушек, ни вещей.
Один я, с вещами и одеялом подмышкой, выделялся своим буржуазным имуществом среди этой беспризорной толпы. Помолчали.
— Ну что ж? выбирайте себе место и ложитесь, — посоветовал мне чей-то голос.
Это легче было сказать, чем исполнить. Люди лежали вповалку вдоль стен, опираясь на стены головами; свободных мест не было. Впрочем — было два: одно рядом с протекавшей «парашей» в углу, другое — под самым окном, откуда попархивали, несмотря на третье мая, снежинки и дул морозный ветер. Я выбрал это второе место под окном, хотя был еще весь в поту после бани и хотя чувствовал надвигающуюся лихорадку. Но что было делать? Не расстилать же одеяло около «параши» и ее ручейков? Я положил свои вещи под окном и сел на них среди порхающих снежинок; как всегда — иронически подумалось: «как бы почувствовал себя «академик Платонов» при столь явных знаках «глубокого уважения»?
Не знаю, кончилась ли бы для меня эта ночь воспалением легких или нет, но тут произошло событие, сразу предоставившее мне лучшее место в камере. Один из лежавших на полу спросил меня голосом довольно безнадежным, точно заранее ожидая отрицательного ответа: «А что, не найдется ли у вас при себе папирос? Мы здесь уже второй день не курили». Папирос у меня не было, но зато в вещах лежал довольно большой — фунтовый — мешочек с табаком: ни табак, ни трубка не подвергались конфискации при обыске. Когда выяснилось, что я охотно поделюсь табаком, все вскочили и окружили меня; в камере нашелся и староста, который сейчас же приступил к «организованной» дележке. Я отсыпал две трети мешочка, и «староста» стал делить спичечной коробкой табак между всеми желающими. Желающими оказались все, — все курили, а кто и не курил — закурил в тюрьме. Через минуту камера наполнилась клубами дыма, а «староста» тут же предложил улечься рядом с ним, в противоположном углу камеры, одинаково далеко и от «параши» и от окна. Он и его сосед немного потеснились, и я разостлал свое одеяло в «теплом» углу камеры. Так мешочек табака спас меня от вероятного воспаления легких.
Мы улеглись и курили, и тем временем «староста» рассказывал мне, новичку, что это за камера и кто эти, населяющие ее люди. Эта камера, и соседние с нею, весь этаж — «распределитель» всех вновь арестованных и заключенных в сей Лубянский изолятор (так называемая Лубянская «внутренняя тюрьма» при ГПУ). Таким же «распределителем» является он и для всех других тюрем Москвы. Все арестованные, пройдя через баню, ждут в этих камерах решения своей участи куда их направят дальше. Сидят в этой распределительной камере разное время, кто сутки, а кто и неделю; некоторых отсюда вызывают и на допросы, чтобы выяснить, куда «распределить» их далее. Каждый вечер, часов в одиннадцать, приезжает «железный ворон» и развозит свою добычу по разным тюрьмам Москвы. Как раз во время этого рассказа под окном каркнул прилетевший «ворон», — и через несколько минут из нашей камеры было вызвано пять человек. «Ворон» снова каркнул, — увез добычу. Камера немного освободилась, но на следующее же утро снова стала заполняться вновь прибывающими. Мне рассказали, что в «горячее» время года, осенью и зимою, в эту камеру набивается по много десятков человек, и тогда приходится не только занимать вповалку всю площадь пола, но и лежать лишь поочередно.
В этой камере я пробыл только сутки — до ночи 4-го мая, когда прилетевший «железный ворон» унес и меня с собою. Но если бы я вздумал подробно описать эти сутки — понадобилась бы не одна глава, и на этот раз не для описания быта, а для рассказа о людях. Быт — обычный, с тем лишь московским ухудшением, что в камере нет уборной, а стоит только «параша», предназначенная для малых дел. Все же дела высшего порядка должны свершаться дважды в день — в 9 часов утра и в 9 часов вечера. А если ты не умеешь и не можешь соразмерить отправлений своего организма с вращением земли вокруг оси, то это дело твое: справляйся, как знаешь. Как-то справлялся с этим делом «академик Платонов»? Или ему было дозволено, в знак «глубокого уважения» к нему, «ходить на час» по часам собственного организма, а не солнечным?
Вот и все о быте камеры № 4, потому что надо перейти к рассказу о людях, хотя бы самому краткому. И первое: почти все они были взяты не из дому, а с улицы — и вот почему ни у кого не было с собой вещей. Один — шел на службу и по дороге был остановлен некиим штатским с предложением «пожаловать», куда надобно; другой — возвращался со службы и был арестован у ворот собственного дома; третьего арестовали на бульваре, четвертого — при выходе из магазина, и так далее, и так далее. Общим во всех случаях было только одно: дома ничего не знали об их судьбе — ушел человек и пропал, «то тебе не Англия!» — как сказано у Чехова.
Столь же разнообразны были и причины, по которым люди эти очутились в одной камере. За день я наслушался рассказов, которых хватило бы на том. Вот сосед мой, технический директор одного из московских заводов. С неделю тому назад шел он с одним своим знакомым, видным инженером, по Красной площади. У инженера, на днях только, бессмысленно погиб единственный и уже взрослый сын. В гибели этой инженер обвинял советскую власть и, глядя на Кремль, сказал: «Взорвать бы все это одной бомбой». Технический директор промолчал, уважая горесть отца и понимая, что это говорит она, а не он. На следующее утро, когда директор отправлялся на завод, некий штатский, поджидавший его у подъезда дома, предложил директору несколько изменить маршрут — привел его на Лубянку. Вот уже шестой день сидит он теперь в камере № 4, спит на летнем пальтеце, накрываясь полой его и опираясь головою о стену, вместо подушки. Каждый день его вызывают на короткий допрос — по делу о заговоре, имевшем целью взрыв Кремля, причем сообщают, что инженер «уже во всем сознался». К делу привлечен еще целый ряд лиц, общих их с инженером знакомых.
Сосед мой с другой стороны — летчик в военной форме, учащийся в московской авиационной школе, юноша лет двадцати. Отец его, польский еврей, эмигрировавший из Польши ввиду своих коммунистических убеждений, ныне со всей семьей живет в Москве, получая персональную «политпенсию». Юноша попал на Лубянку прямо из школы по весьма удивительной причине: его обвиняют в том, что он развращал своих товарищей антисемитскими анекдотами. «Вы только подумайте: я, еврей, буду рассказывать глупые анекдоты о самом себе!» — плакался он горько. Фамилия его была — Левитан.
Рядом с ним лежал человек, попавший сюда, как он говорил, «за птицу». Несколько дней тому назад, проходя по улице со своим знакомым он сказал: «А вот черный ворон летит». Некий штатский, услышав эти слова, предложил ему немедленно пожаловать на Лубянку. На допрос его еще не вызывали.
Припоминаю в порядке «живой очереди» лежащих: следующим был насмерть перепуганный «советский служащий», вышедший 1-го мая погулять по бульварам вместе с женой. Дома они оставили двух маленьких детей под надзором соседей. Погуляв по Тверскому бульвару, присели они отдохнуть недалеко от памятника Пушкина на незанятой скамейке, — и увидали, что в траве лежит револьвер. Муж поднял его, а жена испугавшись, стала просить, чтобы немедленно же сдать это оружие милиционеру, стоявшему около памятника. Встали и пошли. Одновременно с ними подошли к милиционеру двое неких штатских (сколько же их развелось!), и, не внимая уверениям и клятвам мужа и жены, что револьвер только что найден в траве, что они несли отдать его милиционеру — штатские повели их «куда надо», то есть на Лубянку, куда ведут ныне все пути. Жену посадили в женскую камеру, мужа — вот в эту, где он сидит уже третий день в смертельном ужасе от всего происшедшего и в страхе за судьбу своих детей. На допрос его еще не вызывали.
Еще один: здоровеннейший детина, без трех пальцев на правой руке. Был забойщиком в одной из шахт Донбасса, пока не исковеркало руку взрывом гремучей ртути. Совсем малограмотный поступил он тогда на рабфак, с громадными трудами одолел его, стал коммунистом, поступил затем в какой-то институт внешней торговли (названия не помню) и теперь, весной, уже кончал его и имел ввиду место по «внешторгу» в Улан-Баторе. Внезапно был арестован на улице, сидит здесь уже четвертый день, на допрос вызывали два раза. В первый раз сообщили, что он обвиняется в «правом уклоне» и в организации соответствующей группировки, во второй раз — дали очную ставку с каким-то его запуганным приятелем, который «уже во всем сознался». Надо было видеть и слышать, с каким недоумением и негодованием рассказывал этот непосредственнейший человек, что его хотят заставить сознаться в том, к чему он не имеет ни малейшего прикосновения. Где-то он теперь? В Улан-Баторе или в столь же дальней ссылке за организацию группы «правых уклонистов»?