I
Костлявый, худой, похожий на сушеную рыбу, подрядчик Емолин ходил по Онгедайскому базару и каждого встречного спрашивал:
— Кубдю не видали?
— Нету.
Наконец, голубоглазый чалдон, навеселе повидимому, затейливо улыбнулся и указал Емолину:
— Подле церкви Кубдя… гармошку покупат… А тебе на что?
— Надо, — отрывисто ответил Емолин.
Чалдон подряд четыре раза икнул и отошел.
«Деньги есь… Гармошку кикиморе… Заломатся», — подумал Емолин и пожалел потраченные сутки на езду в Онгедай.
Емолина то и дело толкали.
К прилавкам совсем нельзя было подойти. Емолин хотел пробраться между торговыми рядами, образующими улицу, но тут гнали целые табуны лошадей и жалобно блеявших баранов. Пыль грязножелтыми пятнами стлались над тесовыми лавками.
— Жарынь! — сказал Емолин, вытирая вспотевшую жилистую шею.
Горло сушила духота, уши оглушал базарный шум, на Прилавках резали зрение яркие пятна бязей, шелковых тканей, китайских сарпинок.
— В эку духоту — и неймется!.. Сшалел народ!..
Подле церкви толкотни было меньше. Здесь торговали горшками, и у возов слышался только тонкий звон посуды да возгласы торгующихся. Кубдя, в синей дабовой рубахе и в таких же коротких, но широких штанах, в рваных опорках на босу ногу, стоял у церковной ограды, рассматривая желтого глиняного петушка.
Высокий чалдон в сером азяме скучными глазами смотрел на покупателя.
— В день много работашь? — спрашивал Кубдя.
— Как придется.
— Полсотни, поди, так работашь?
Чалдон посмотрел на опорки покупателя и нехотя ответил:
— Бывает и полсотни.
— Видал ты его! — с уважением сказал Кубдя, кладя петушка обратно. — Ты бы, брат, бросил петухов-то делать…
— А что, ворон прикажешь?
— Не ворон, а хоть бы туеса березовые, примером: все выгодней.
— Сами знаем, что делать.
— Эх ты, лепетун!
Кубдя увидел Емолина и, указывая на чалдона, сказал:
— Возьми вот его, лепетуна, — петухов делат.
— Всякому свое, — строго сказал Емолин. — А мне тебя, Кубдя, по делу надо.
Кубдя взял опять петушка, повертел его в руках и купил, не то чтоб для надобности, а показать Емолину, что он, Кубдя, в деньгах не нуждается.
— Ну, говори.
— Пойдем, по дороге скажу, — сказал Емолин.
Кубдя сунул петушка в карман и отправился за Емолиным.
— Ты каку работу исполняешь?
— Работы по нашему рукомеслу много.
— А все-таки?
Кубдя улыбнулся под обвислые усы:
— Народ нонче бойко умират. Будто пал по траве идет.
— Ну и что ж?
— Гробы приходится…
Емолин смочил языком обсохшие губы и пренебрежительно сказал:
— Ерунда! Гробовая работа — самая поганая… Горбулин-то с тобой?
— В селе.
— Беспалых?
— Есть и Беспалых. Соломиных тоже тут.
— Еще ребята, поди, есть?
— Как не найдутся! А тебе на что, лешай?
Емолин выкроил улыбку на желтом, изможденном лице:
— Что, не терпится?
Кубдя крикнул:
— Люблю артельную работу, Егорыч!
— А говоришь, у те тут есь.
— Жидомор ты, никак тебе правды не скажешь… Все надо юлить. А то живьем слопаешь.
Кубдя взглянул на его скривившийся влево рот и подумал: «Сволочь». Емолин остановился и, поблескивая желтоватыми белками глаз, сказал:
— Потому что у вас, окромя как в себя, в никого веры нету, понял?
Кубдя крякнул.
— Крякнула утка, когда ее съели!.. А хочу я, Кубдя, вот что сказать вам. Подрядился я в Улейском монастыре амбары строить. Лес там имеется, инструменты, поди, при вас?
— Как же… Помесячно али поденно?
— Поденно. Двадцать цалковых на моих харчах.
— Дураков нету.
— Каких дураков?
Кубдя отошел от него на шаг и свистнул:
— Хитер ты, Егорыч! Прямо бяда. Кто к тебе пойдет, когда на сенокосе дадут две сороковки в день?
— Окурок ты! Сенокос — месяц, а тут и лето и осень.
— Да что мне, когда на колчаковские сейчас по сороковке в городе водку продают?
— Ладно, — сказал Емолин примиряюще, — пойдем ко мне чай пить.
— Самогонка есть?
— Не самогонка, браток, а «николаевка».
— Вот панихида! — восторженно вскрикнул, хлопнув себя по ляжкам, Кубдя.
Они прошли базар, и Емолин свернул в переулок. Подрядчик выдернул деревянную щеколду, и большие тесовые ворота, визжа на петлях, распахнулись. На цепи, подпрыгивая, хрипло залаял на них пес. Из сутунчатого пригона протяжно спросил женский голос:
— Кто тама-ка?
— Я, Матвеевна, я, — отвечал Емолин, входя на высокое крыльцо из огромных кедровых досок. — Самовар бы нам…
— Сичас.
Молодая женщина в светлом ситцевом платье и с подойником в руках вышла из пригона. Емолин, входя в сени, спросил ее:
— Чо поздно доишь-то?
— Так уж приходится, — отвечала она, громыхая самоварной трубой. — Вы где пить будете: в горнице али, может, в затине?
Емолин звякнул посудой в ящике.
— Все равно. Можно в горнице. Там, кажись, мух мене.
— Прямо напасть с этими мухами! Уж мы их травили-травили, ни лешака на них нет… Намедни мужик поворот какой-то на них привозил, вот шибко подействовал.
— Не поворот, а водород. Сусликов травят, — поправил Емолин.
Женщина рассмеялась.
— Кто их знат. Нонче все наоборот. Вон царя-то в Омске не русского посадили и икватёром зовут.
Емолин рассмеялся жиденьким смехом:
— Необразовщина, прямо — тайга!.. Видмеди вы. Колчак-то старого роду, бают, и не царь, — а диктатёр…
— Одна посуда-то, — сказал Кубдя.
— Посуда-то одна, да вино разно. То тебе коньяк, а то самогонка.
— А то тебе ртуть.
— Ртуть не пьют, а киргизы от дурной болезни лечатся…
Емолин сидел на деревянной крашеной скамье со спинкой, Кубдя — на крашеном деревянном стуле. В горнице было прохладно, — сквозь маленькие окна свету пробивалось мало, да и мешали широкие, легко пахнущие герани в глиняных глазурованных горшках. Двери и печка были разрисованы большими синими по желтому полю цветами, а на полу лежали плетенные из лоскутков половики.
Пока хозяйка доставала из шкафа посуду, ставила на стол калачи из сеянки, пироги с калиной и молотой черемухой, Емолин самоуверенно рассуждал:
— Ты возьми, Кубдя, меня. Из кого, ты скажи мне, я поднялся?..
Кубдя ждал с нетерпением, когда Емолин раскупорит бутылку с водкой, и потому с усмешкой отвечал:
— Никуда ты не поднялся.
— Врешь! Был я, скажем, лапотной пермской мужик, и теперь имею дом с железной крышей, и хозяйство честь честью, и почет ото всех.
— Ну и слава богу!
— Известно, слава богу, — подтвердил и Емолин, выбивая пробку и наливая водку в стаканчики, — только ни черта не понимаете вы. Пей!
— Да уж пейте вы… — по обычаю отказался Кубдя.
— Пей.
— Не буду.
Емолин выпил, скривив лицо, грязными, гнилыми зубами откусил кусок пирога.
— Крепка, стерва… Пей.
Кубдя выпил, скривил тоже лицо и сразу всунул в рот целый пирог.
— Да-а… — замычал он, — ничего себе!.. Крепка!..
— Пей!.. — сказал Емолин.
Кубдя уже не отказывался.
Емолин ел плохо, копошась длинными пальцами в хлебе, отламывая и откладывая в сторону корки. Кубдя же ел торопливо, глотая полупрожеванные куски. Глядя на его быстро двигающиеся желваки челюстных мускулов, Емолин с достоинством пил кирпичный чай и с достоинством рассуждал:
— Мало вы в народе кишите… В образованном народе, говорю, а потому доверие к другим плохое возбуждаете. А без доверия и курица яйца не снесет, не то что в народе жить…
Кубдя хватил стаканчик, и под ним мрачно закряхтел стул. Емолин продолжал:
— Ко власти стыд потеряли, одинаково с видмедями… За себя не стоите: черт вас знает, что вам требуется!.. Отдыхай, брат, Емолин, — и никаких!
Кубдя рыгнул и отодвинулся от стола:
— Спасибо, хозяин, за хлеб, за соль.
Емолин налил еще.
— Пей, Кубдя. А не за что благодарить-то.
Кубдя взмахнул рукой и удивился про себя, что жест такой легкий.
— Раз я благодарю, ты принимай — и никаких. А что отдыхать тебе, Емолин, то не придется.
— Почему так? Раз мы заслужим, почему не придется?..
— А так.
— А кто мне мешать смеет?
— Найдутся.
Емолин стукнул ребром ладони по столу.
— Нет, ты говори! Я знать желаю.
Кубдя улыбнулся и подмигнул:
— Найдутся, Егорыч, другие отдохнут за тебя… Ей-богу!..
— Сыны, что ли?
— Усе мы сыны, да не одного батьки. Во-от… Ты вот дом строишь, думаешь: «Отдохну, поживу…» Крепко, браток, строишь — с железной крышей, с голландской печкой, скажем. А тут — на тебе, выкуси! Не придется. Получится заминка.
— Какая!
Кубдя широко раскрыл слипающиеся глаза и вдруг тихо и часто-часто рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Дёрон вы зеленой, дёрон… Хо-хо-хе-е…
Емолин тоже рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Темень ты стоязычная, темень… Хо-хо-хо-хе…
Из прихожей выглянула хозяйка, посмотрела, махнула рукой:
— Ой, девоньки, уморят!
И залилась клохчущим, мелким смехом.
II
С похмелья голова у Кубди никогда не болела, только скверно и остро першило в горле — словно обожжено чем. Утром, проснувшись, Кубдя, задевая ногами то о ведро, то о доски, разбросанные по полу, долго искал ковш и, не найдя, охватил толстыми руками кадку с водой, поднял ее и, проливая блестящие капли в белые душистые опилки, напился.
Послушал, как булькает в животе вода, и вспомнил, что вчера нанялся к Емолину.
«Своей работы будто не хватает», — неодобрительно подумал Кубдя, отламывая хрустящую краюшку хлеба. Бабка Енолиха остро взглянула и крикнула ему:
— Опять пьянствовать, Кубдя? Базар-то кончился!
Кубдя потер пальцами глаза и ответил:
— Знаю.
— Робить надо.
— И то робить хочу.
— Так чего же в ворота-то поперся? Куда уходишь?
Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.
Енолиха взглянула на него пристальнее, взяла отпотевшую по стенам кринку молока.
— Ешь, Кубдя. Чо всухомятку-то? Молоко-то седнишнее.
— Не люблю молоко, — сказал Кубдя и подумал: «Ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки!»
Енолиха отставила молоко.
— И то ведь ты не любишь.
Она спрятала руки под фартук, и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.
— Где робить-то?
— К Емолину нанялся.
— Один?..
— Артелью думам.
Старуха, припирая тяжелую, растрескавшуюся дверь потреба, тише говорила:
— Смелости у вас, у нонешних, нету, — все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.
— Прогнали его.
— Ишь ведь… — недоверчиво растянула старуха. — Сказывай!
— Плохой царь был.
— Цари-то — они все плохи. Хороша-то нам и не надо.
— Пошто?
Старуха ловко подхватила пестерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:
— Цари-то должны быть плохи. Строго надо себя держать, — ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну, видит, дело плохо: с таким окаянным народом рази проживешь? Взял… да и ушел… Плюнул…
— Темень вы.
Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пестерь на крыльцо и крикнула Кубде:
— А ты иди, лодырь, иди!..
— Уйду. Вот Колчаком-то, поди, довольна?
— Что он мне?
— Строгий.
— Всё не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили из австрияков. Пленный он, что ли?
— Кто его знат.
— Я морокую, из пленных в германскую войну. Вот в Расеи — так там царица.
Кубдя пошел было, но остановился:
— Как царица! Ты что, Христос с тобой, бабушка?
— Ну, а воюют-то пошто. Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния… Не поделили что-то, а хрестьяне отдувайся… Нашему брату не легче…
Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:
— Цыпи-цыпи-цыпи…
Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.
По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал, дребезжа, коробок киржака-старожила. Киржак лениво, одним глазом оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной, черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.
Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, по пьянке, он много наговорил Емолину и о себе и о ребятах. И сейчас он тревожно думал: «А как, черти, не согласятся! Вот состряпают мне».
Поутру всегда почти Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.
Соломиных имели свою избу. Старую, еще строенную из кедровика; огромный сутунковый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена, — зимой Соломиных пускал ночевать проезжих.
Двор у него тоже был огромный, черный, чистый. Завозни поросли зеленью, но были еще крепкие, и из них можно было построить две избы.
Сам Ганьша Соломиных сидел верхом на колоде посреди ограды и топором рубил табак. Голова его, лохматая, густо поросшая клочковатым волосом, была непокрыта, и пот вздымался чуть заметным паром. И весь он походил на выкорчеванный пень — черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками.
На земле навзничь лежал Беспалых — веснушчатый, желтоволосый, похожий на гриб рыжик. Упираясь спиной в колоду, сидел Горбулин — широкорожий, скуластый, с тонкими прорезями глаз.
Когда Кубдя вошел во двор, они все трое обернулись в его сторону и выжидающе посмотрели на него.
«Знают, должно», — подумал Кубдя и смутился.
— Дай-ка покурить, — сказал он, протягивая руку к табаку.
Соломиных достал зеленый кисет из кармана и глубоким своим голосом проговорил:
— Ты рубленый-то не трожь. Сырой. Из кисета валяй.
Беспалых мотнул ногами и быстро поднялся.
— Ты что, — пришепетывая, заговорил он, — в ладах, что ли, с Емолиным?
Кубдя, не понимая, развел руками.
— Счас я его встретил. «Когда, говорит, на работу пойдете?» — «Вот тебе раз, говорю, некуда нам идти». — «И в монастырь-то нанялись!» — «Еще чище!.. Какой?» — опрашиваю. «Да вот у Кубди, говорит, спросите».
Кубдя, быстро затягиваясь махоркой, стал рассказывать, что наняться он еще не нанялся, а так говорил.
— А там как хотите, — докончил он и пренебрежительно сплюнул. — По мне, хоть сейчас, так я скажу: не пойдем, мол. Только он двадцать целковых в день дает и харчи его…
Беспалых обошел вокруг колоды, и как только Кубдя замолчал, он мгновенно вскрикнул, словно укололся:
— Айда, паря!
Горбулин почесал спину о колоду, потом меж крыльцев руками — и все так, напрасно, без надобности. Хотел подняться, но раздумал: «Успею, нахожусь еще». Ганьша Соломиных продолжал равномерно ляскать топором табак. Колода тихо гудела.
Кубдя ждал и думал: «А коли, лешаки, спросят: зачем с Емолиным николаевку пил? Не по-артельно»
На пригоне промычала корова.
— Чо в табун не пустишь? — спросил Кубдя.
Соломиных прогудел:
— Седни… отелилась…
«Будто колода гудит Соломиных-то», — подумал Кубдя и присел на край колоды.
Беспалых схватил щепку и бросил в голубя. Голубь полетел, торопливо трепыхая крылышками.
Кубдя подождал: «Думают».
Потом спросил не спеша:
— Ну, как вы-то?
Горбулин, с усилием подымая с днища души склизкую мысль, сказал:
— Мне-то что… Я могу… У меня хозяйство батя ведет… Вот рази мобилизация. Угонят. Вот Ганьша у нас домовитый. Ему нельзя.
Беспалых хлопнул Кубдю по спине ладонью:
— Он молодец, ему можно доверять.
Соломиных воткнул легонько топор в колоду, собрал табак в картуз и встал.
— Пойдемте, паре, чай пить.
— Ну, а робить-то пойдешь? — вкрадчиво спросил Кубдя.
Соломиных немного с натугой, как вол в ярме, пошел к крыльцу.
— Я что ж, — сказал он твердо, — я от работы не в дупло, могу.
И громко проговорил:
— Баба! Самовар-то поставила?
Рыжеголовый щенок у поваленных саней сделал несколько шажков вперед и тявкнул. Кубдя с восхищением схватил Ганьшу за плечи и слегка потряс:
— Друг! Горластый!
Соломиных повел плечами:
— Ладно, не балуй.
Напившись чаю, они пошли говорить с Емолиным. Подрядчик запрягал лошадь. Затягивая супонь, он повернул к плотникам покрасневшее от напряжения лицо и одобрительно сказал:
— Явились, артельщики? Ну и добро!
Потом он выправил из хомута гриву, шлепнул лошадь по холке и подал руку плотникам:
— Здорово живете!
Говорили мало. Хотели прийти на работу через три дня. Емолин же настаивал: завтра.
— Дни-то какие — насквозь душу просвечивает! Что им пропадать? Тут десять верст — за милу душу отмеряете. А?
Он льстиво заглянул им в бороды, и видна была в его глазах какая-то иная дума.
— А то одинок я, паре, чисто петух старый… А еще с этими длинноволосыми…
Плотники согласились. Протянули Емолину прямые, плохо гнущиеся ладони и ушли. Емолин, садясь в коробок, проговорил:
— Метательные ребята. Не сидится дома-то.
После обеда напились квасу и отправились. Соломиных запряг лошадь в широкую ирбитскую телегу, навалил охапки три травы, на траву бросили инструменты в длинных, из верблюжьей шерсти тканных мешках. Лошадью правила жена Соломиных и всю дорогу ворчала на мужа:
— Шляется бог знат куда… Диви работы дома не было б…
Соломиных сидел на грядке, свесив ноги. Испачканные дегтем придорожные травы хлестали по сапогам.
Беспалых излагал надоевшую всем историю, как он жил в германском плену.
— Били-и… — вскрикивал он по-бабьи. — Вот, черти, били-и…
Кубдя съязвил:
— Ум-то и выбили…
— У меня, паря, не выбьешь! Душу вынь, а ума не достанешь.
— Далеко?
— Дальше твоей избы…
Кубдя расхохотался. Баба хлестнула вожжой лошадь:
— Ржут, треклятые! Все на дармовщину метят. Нет чтоб землю пахать!
— Мы мастеровые, — сказал Горбулин, — ты небось без кадушки-то сдохнешь.
Баба раздраженно проговорила:
— Много мне мужик-то кадушек наделал? Кому-нибудь, да не мне. Так, околачиваетесь вы… Землю не поделили…
Баба всегда провожала Соломиных так, как будто хоронила; затем, когда он приносил деньги, покупала себе обновы и смолкала. Поэтому он сквозь волос, густо наросший вокруг рта, бормотал изредка:
— Будет! Будто курица яйцо снесла, захватило тебя…
Горбулин поехал ради товарищей, и ему было скучно. Он пытался было пристроиться соснуть, но в колеях попадались толстые корки деревьев и телегу встряхивало. Позади, в селе, остались мягкие шаньги, блины, пироги с калиной, — он с неприязнью взглянул на Кубдю и закурил.
Кубдя насвистывал, напевал, смеялся над Беспалых, — нос, щеки у него, усы быстро и послушно двигались.
Считали до Улеи десять верст. Леший их мерил, должно быть, или дорога такая, будто по кочкам, — плотники приехали в Улею под вечер.
Над речкой видны были избы, темные, с зацветшими стеклами. Старой работы и стекла и избы.
Через речку шаткий, без перил, деревянный мост упирался в самый подъем горы, заросший матерым лесом. Направо по ущелью — луга. По ним платиновой ниткой вшита Улейка.
Монастырь в низкой каменной стене задыхается в соснах и березах, одна белая выскочила и повисла над обрывом в кустах тальника и черемухи.
— Стой, — сказал Кубдя.
Плотники соскочили на землю. Кубдя сказал:
— Поздно будет бабе-то ехать. Много ли тут — пешком дойдем. Пусть едет домой.
Соломиных согласился:
— Пущай.
И сказал бабе сердито:
— Поезжай, дойдем.
Жена заворотила лошадь и, отъезжая, спросила:
— В воскресенье-то придешь али к тебе приехать?..
— А приезжай лучше, — прогудел Соломиных.
Кубдя задорно крикнул:
— Гостинцев вези!
Лихоманку тебе в зоб, а не гостинцев!.. Но-о!..
— Ишь, бойкая!.. Кумом не буду…
— Видмедь тебе кум-то!..
III
Мешки и одежда лежали на траве грязной кучей.
Горбулин смотрел на них так, как будто собирался лечь и сейчас уснуть. Всех порядком потрясла корнистая дорога, и все с удовольствием притискивали подошвами густозеленую траву.
Кубдя посмотрел на монастырь и довольным голосом проговорил:
— Доехали, лихоманка его дери! Ишь, на самый подол горы-то забрался, чисто у баб оборка… На зеленое — красным…
Соломиных деловито спросил:
— А квартера там какова? Говорил подрядчик, Кубдя?
— Квартера, говорит, новая. Не живанная.
— Таки-то дела…
Соломиных взял подмышки копошившегося у мешков Беспалых и вывел его на дорогу.
— Пошли, что ли?
Беспалых отскочил в сторону:
— Обожди! Поись надо…
— Растрясло тебя. Не успел приехать — уж исть.
На Кубдю словно нашло озарение. Он весь как-то передернулся, даже дабовые штаны пошли волнами, и ковким молодым голосом воскликнул:
— Эй, ломота!.. Али к черту этому старому, Емолину, сегодня идти?.. А ну его! Ночуем здесь, а завтра пойдем. Хоть там и квартира новая и изба срубленная свежая, а нам — наплевать, понял?
Выслушали Кубдино излитие, и Соломиных проговорил:
— Проситься у кого, что ли, будем?
— Как мы есть теперь шпана, — сказал Кубдя с удовольствием, — то теперь нам в избу лезть стыдно.
— Под голым небом ночевать, что ли?
Кубдя по-солдатски вытянулся, и корявое его лицо с белесыми бровями потекло в несдерживаемой улыбке.
— Так точно! — весело выкрикнул он.
Беспалых сидел на траве и оттуда вставил:
— Замерзнем, паря!
Горбулин не любил ночевать в новорубленных избах и нехотя сказал:
— Не замерзнем.
Два часа назад, в селе, такое предложение показалось бы им не стоящим внимания, но сейчас все сразу согласились.
Кубдя повел их на площадь, к берегу речки. У Соломиных, когда он расстался с домом, бабой и лошадью, словно прибавилось живости, — он шел с легкою дрожью в коленках.
За ними, изредка полаивая, костыляли три деревенских собаки, и видно было по их хвостам и мордам, что лают они не серьезно, а просто от скуки.
Плотники легли на траву, домовито крякнули и закурили. Подходили к ним мужики из деревни.
Уже знали, что пришли они в Улею строить амбары, и все расспрашивали об Емолине, об его хозяйстве, и никто не спросил, как они живут и почему пошли работать.
Беспалых обозлился и, когда один из расспрашивавших, особенно липкий, отошел, крикнул ему вслед:
— А работников и за людей не считаете, корчу вам в пузо!..
Кубдя свистнул и пошел за сеном и ветками для постелей. Соломиных принес валежнику и охапки сухих желтых лап хвои.
— Хвою-то куда, коловорот?
— Заместо свечки.
Плотники зажгли костер и поставили чайник. В это время мимо костра пробежала, тонко кудахтая, крупная белая курица. Горбулин вдруг бросился ее ловить…
Гуще спускалась мгла. В речке плескалась рыба, по мосту кто-то ходил — скрипели доски. В деревне — молчание: спали. Кусты словно шевелились, перешептывались, собирались бежать. Пахло смолистым дымом, глиной от берега.
Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати-поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.
Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское — и лицо, и грудь, и ровные брюки навыпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.
— Кто это там? — спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.
Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.
— Егорка. Наш, — нехотя ответил Кубдя. — А тебе что?
— Курицу-то он мою ловит.
Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.
— Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насест не садится.
Подошел Горбулин с курицей подмышкой. Оба они тяжело дышали.
— Дай-ка топор, — обратился он к Кубде.
Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:
— Курица-то моя.
— Ага? — устало дыша, проговорил Горбулин. — А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.
Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой.
Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.
Соломиных, поймав его взгляд, сказал:
— Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.
Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:
— Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться.
— Тащи скорей! Не брякай, — зазвучало у костра.
Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.
— Работать идете? — спросил он.
— Работать, — отвечал Соломиных.
— Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишка, запарит вас.
Соломиных грубо сказал:
— Не запарит. А тебе-то что?
— Мне ничего. Жалко, как всех.
— Жалко, говоришь?
— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваны и кнутом порот.
— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
— Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не идти. Поляки.
— Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и ответил:
— И фамилия моя — Малишевский, польская по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.
— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.
— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву «с» царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали меня на германскую войну, тоже я мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, — разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал, и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
— И пришел ты Кобелевым.
— Видно, так и придется умереть.
— Царя вот дождешься — и сделает он тебя Скобелевым.
— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем — жалко, бумаги нет, писать не на чем — жалко, живут люди плохо — тоже жалко…
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало действительно жалко и себя и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали, и как его никто не жалел, и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало, и, может быть, он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.
Беспалых взял ложку и попробовал суп:
— Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенце, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
— Что ты? — сказал Соломиных. — Ешь.
— Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голосом говорил:
— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают… Пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопает. Потом спрашивает: «Ты чо это, паря, бормотал?» — «От молнии молитву». — «Научи, может сгодится». Начал учить: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…» — «Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу». Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, обидно, что из города не слали три месяца жалованья.
Он сидел перед огнем и говорил совсем не то, что хотел сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же мерещилось, что они голые идут в ледяной воде — и нет ей ни конца ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросил Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на колено, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел, и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
— Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные, и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно.
Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи:
— У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и, наконец, все три затянули:
— У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника, и воют, не зная о чем:
— У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
— Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
— Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
— У-у-у-о-о-о!..
Собаки с красными, стекленевшими глазами вторили:
— У-у-у-о-о-о!..
Кубдя с размаху вылил ведро воды на костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в середину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
IV
Амбары рубили позади пригонов, где начинался лес и камень. По бокам — сосны, а сзади — серые, сырые на вид камни.
Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения.
Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с притонами. По вечерам неослабным говором, мерно и жутко отдававшимся в горах, били в колокол.
Плотники в это время играли в карты, в «двадцать одно».
Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже и как-то у места.
Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:
— Вы живее, вопленики!..
Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило:
— Иди ты подале, кила трехъярусная!..
Емолин опалял постройку взглядом и смолкал, а через минуту, словно в недуге, опять говорил:
— Пошевеливайся мясом!..
Рубили углы амбара в лапу: бревна без выпуска концов, как тесовые ящики. Так хоть дерево бережется, но в избе холоднее.
Кубдя настоял, чтоб хоть наставляли стык бревна в зуб: конец на конец, стесав оба накось и запустив один в другой уступом.
— Эх, рубители! — вскрикивал Кубдя.
Гнулись в единых взмахах мокрые спины. Под один гуд тесались бревна.
Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб топоры. Бледножелтые, смолисто пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы.
Емолин ходил вокруг, неизъяснимо улыбался и говорил сказками:
— Столяры да плотники от бога прокляты; за то их прокляли, что много лесу перевели.
Натирая «нитку» мелом, Беспалых отвечал:
— Кабы не клин да не мох, так бы и плотник издох!.. Уйди, человечий наструг, зашибу!..
Семисаженные мачтовики и трехсаженные кряжи лежали, тесно прижавшись желтой корой друг к другу.
На коре выступала прозрачная смола, и бревна пахли мхом.
Емолин не любил, когда курят:
— Надо скорей катать.
Плотники усаживались на бревна, закуривали и начинали разговаривать. Емолин ходил мимо, одним глазом смотрел на них, а потом, как гусь, заворачивал набок голову и смотрел в небо.
— Солнце высоко, ребята.
Сюда, в Улалейскую обитель, забросило их, как перо ветром: везде, говорили, народ бунтуется и хотят свою, крестьянскую власть. Это говорили и приезжие мужики, и бабы, привозившие провизию, и Емолин твердил:
— Сруб кончите, запишемся в дружину «креста» — и айда большевиков крыть!..
Соломиных гудел что-то под нос, гудело под ним бревно, а Кубдя неожиданно спросил:
— У тебя баба брюхата?..
— На кой тебе ее, брюхату, надо?
— К тому, что скоро брюхатых мобилизовать будут. Народу не хватат.
Емолин качнул головой:
— Дурак ты, Кубдя, хоть и большой человек. Брякнешь зря.
— Ей-богу!.. Они такой-то народ боятся брать, бунтуют. А брюхаты как раз, как забунтует, так и скинет.
— Порют вас мало.
— На чей скус…
Плотники оставили топоры и хохотали.
— Уходи лучше, драч, уходи!..
Емолин хвалился:
— Донесу милиции: против правительства идете.
Плотники хохотали:
— Донеси только — нос отрубим.
Однажды пришел из лесу настоятель. Емолин перед тем матерно выругал Беспалых и, увидев настоятеля, согнулся, сделал руки блюдечком и подошел под благословенье.
На плече у настоятеля лежали удилища и в правой руке — котелок с рыбой. Он поставил котелок на землю и благословил Емолина.
— Как работаете?
— Ничего, слава богу, отец игумен.
Беспалых ударил топором в бревно и пропел вполголоса:
— Отец игумен вокруг гумен…
Монах, должно быть, услыхал. Он пошевелил удилищами на плече. Был он сегодня недоволен плохим уловом и сказал строго Емолину:
— А плотники-то твои, сынок, развращеннейший народ.
Емолин в душе выругался, но снаружи вертляво обошел вокруг монаха и заискивающе сказал:
— По воспитанию, знаете, отец игумен.
У игумена была черная ровная борода, казавшаяся подвешенным к скулам и подбородку куском сукна.
Кубдя посмотрел ему в бороду и подумал: «Вот нетяг: ни на работу, ни на шутку!»
И неожиданно игумен бросил удочки на землю, как-то сразу пожелтел и, взмахнув широкими рукавами рясы, закричал на Емолина:
— Молчать!.. Не разговаривать, сукин сын!.. А-а?..
Емолин испуганно попятился, плотники взглянули на его сразу осевшую фигуру и захохотали. Монах обернулся к ним, подскочил к срубу, плюнул и крикнул:
— Прокляну, подлецы!..
И, не подобрав удочек и ведерка, ушел, издали похожий на колокол.
Емолин смущенно сморщился и нерешительно протянул:
— Вот нрав.
Немного погодя добавил:
— Стерва, а?..
Плотники оставили топоры и хохотали.
За удочками пришел тонкий и длинный, похожий на камышинку монашек в облезлой бархатной скуфье и ряске из «чертовой кожи».
— Что ты, монах будешь? — крикнул ему Горбулин.
Монашек застенчиво ответил:
— Рясофорный я… не пострижен…
— У те чо, молоко-то бугаи эти высосали, — ишь ведь, как холстина!
— Они высосут! — подхватил Беспалых.
Монашек покраснел.
Плотники осмеяли его, и он, заплетаясь длинными ногами в больших сапогах, потащил удочки и котелок.
Емолин долго ругал игумена, а потом набросился на плотников. Кубдя послал его к «бабушке», и подрядчик смолк. С городскими рабочими он поступил бы круче, но эти могли бросить работу и уйти.
Говорили, что в Алтае ездят карательные отряды и усмиряют крестьян.
Теперь впереди «карателей» шло темное и страшное, что обрушивалось часто на «большевицкие» деревни и хоронило в огне и крови роптавших.
Но и каратели не появлялись по одному. Из леса стреляли поодиночке и, подстрелив, прибивали гвоздями к плечам погоны, а потом бросали посреди дороги — на страх и поучение.
На Зосиму — Савватия-пчельника Кубдя сказал Беспалых:
— Завтра — крышка!
— Чего? — не понял тот.
— Не работаем.
Беспалых подумал и недоумевающе вздернул плечи:
— Не пойму, парень.
— Зосим — Савватий…
— Ну?
— В Улее престол.
Беспалых даже подпрыгнул:
— Вот черт! А я и забыл. Идем, что ли?
Кубдя посмотрел вверх. Редкие, прозрачные облака, как кисея, застилали небо. Ниже они падали на тайгу.
— Люблю охоту… Айда пополюем.
— Ружья нету.
— Соломиных привез берданку.
— Не даст.
— Даст. Он в гости идет, с утра завтра, с Горбулиным вместе, — на престол, в Улею.
Беспалых поддернул штаны, быстро высморкался и пошел просить берданку.
Наутро день был чистый, чуть ветреный. Кубдя и Беспалых надели на лицо и шею сетки от комаров, зарядили ружья и спустились к речке.
В тальнике ветра не было; тонким, неперестающим звоном пел комар, пролетал через сетку и яростно кусался. Под ногами, хрустя, ломались гнилые сучья, пахло илом, осокой.
Река казалась иссиня-черной, а мелкий песок — желтым.
— От солнца, — сказал Кубдя.
В речных тихих затонах, в опоясках камыша, было много дичи. Они стреляли. Кубдя всегда в лет, а потом Беспалых снимал штаны и лез в воду. Лопушники хватали его за ноги, он фыркал и кричал Кубде:
— Егорка! Утону!
Кубдя, грязный, весь в пуху, сиял на берегу своим корявым лицом, отвечая:
— Ничиво. Монастырь близко: сорокоуст закажем.
Если утка была не добита, Беспалых перекусывал ей горло и говорил:
— Обдери душеньку свою.
Уже отошли далеко от монастыря. Виднелись белки с синими жилками речушек.
— Пойдем назад, — сказал запыхавшийся Беспалых. — Куда нам их бить, обожраться, что ли…
Кубдя лез через камыш, чавкая сапогами в грязи, и неторопливо покрикивал:
— Еще, Ваньша, немного еще…
Беспалых плюнул и сел на корягу.
— Не пойду, — сказал он.
Кубдя пошел один. Скоро где-то в камышах грохнул выстрел. Беспалых хотел пойти, но удержался. «Ну его к черту, — подумал он, — с ним не выйдешь».
— Егорка-а!..
— Ну-у?..
— Сюда иди-и, ха-ле-ра-а!..
Беспалых не откликнулся. Он хотел закурить, но вспомнил про сетку и выругался. Тогда он стал думать, нужно ему жениться или еще рано. Уже двадцать четыре года, а парень не женат.
«Пора уже», — решил он.
На елани трава была подмышки, и Беспалого не было видно на коряжине, он решил отдохнуть и отправиться один. Беспалых прислонился головой к дереву, под голову положил утку, ружье в ноги и закрыл глаза.
Разбудил его Кубдя. Он стоял перед ним и, дергая его за рукав, улыбался:
— Буде, выспался, пойдем на престол.
V
Кубдя был доволен и охотой, и разыгравшимся теплым днем, и ломотой в пояснице с устатка. Шагая мимо сырых стволов осин, он посвистывал и, смеясь, оглядывался на вяло тащившегося сзади Беспалых.
Беспалых, как и всегда после сна на солнце днем, распарило, и во рту его неприятно сластило.
— Айда домой, — сказал он, перебрасывая уток с руки на руку.
— Нельзя, надо бога вести как следует: осмеет народ.
Они, как и все сибиряки, редко заглядывали в церковь, но не попьянствовать во время праздника считали грехом.
С утра густо дымились трубы: жирным черным пятном полз дым в небо. Сразу было видно, что пекут блины и шаньги. На скамейках у ворот сидели мужики и, покуривая, говорили о хозяйстве.
На них были новые, пахнущие краской ситцевые рубахи, — не измятые еще, рубахи топорщились колом, и похоже, что одели мужиков в бересту.
Парни ходили в ряд под гармошку по деревне.
Испорченная гармошка врала. Они же молча изгибались из стороны в сторону, лица у всех были серьезные, и не верилось, что идут пьяные люди, далеко пахнущие самогонкой.
За парнями, тоже в ряд, как утята за маткой, шли девки в ярких кашемировых платьях и проголосно пели:
Я иду-иду болотинкой,
Машу-машу рукой, —
Чернобровый мой миленочек,
Возьми меня с собой.
Кубдя и Беспалых бросили уток к учителю в сени.
Хотели снять ружья, но Беспалых сказал:
— Возьмем для близиру: хоть штаны рваны, а берданку имеем.
Умылись, повесили ружья за плечи; Беспалых переобул для чего-то сапоги, потом вышли на улицу, поздоровались с парнями и пошли в ряд, под гармошку.
Гармонист шел в середине и, втянув губы в рот, так нес гармошку и с таким видом играл, словно научился и приобрел впервые ее. Солнце отсвечивало на жестянках клавишей, на кругленьких колокольчиках гармошки.
Под ногами гнулась молодая трава, из палисадников пахло черемухой, а на маленькой церковке торопливо, под «камаринского», трезвонили:
«Ту-лю-лю-ли-бо-ом!.. Бом!.. Бэм-м…»
Когда так молчаливо и с удовольствием прошли две улицы, гармонист предложил:
— Айдате к Антошке?
Пискливый голосок из ряда сказал:
— Айдате.
Парни свернули к Антошке Селезневу.
Антон Селезнев, высокий и строгий мужик лет пятидесяти, встретил их у ворот. На нем был синий пиджак и штаны, вправленные в лаковые сапоги. Окладистой русой бородой, гладко причесанными, в скобу, волосами он тряхнул так самодовольно, что все ласково улыбнулись.
Он считался в селе всех богаче, и его всегда выбирали в церковные старосты, — поэтому-то он сегодня и угощал всех.
Селезнев провел парней к крыльцу, зашел в сени, постучал чем-то деревянным и проговорил:
— Заходи.
Парни один за другим заходили, выпивали по кружке самогонки, брали в руки пирог с калиной, — и кто был этим удовлетворен, тот выходил за ворота.
Кубдя выпил подряд две кружки, вышел на крыльцо, сел, откусил кусок пирога. К нему подошел петух, рыжий, с одним глазом.
Кубдя бросил ему корку, петух посмотрел пренебрежительно и тихонько отодвинулся. Беспалых чуть улыбнулся.
— Не ест, — сказал он. — Нравный.
Селезнев вышел с глиняной кружкой в руке и спросил:
— Еще, паря, не хочете?
Беспалых повел плечом:
— Потом, Антон Семеныч. У те петух-то пошто хлеб не ест?
— Время знат. Он у меня утром да вечером ест только. Два раза напрется — и ничего.
— Терпит?
— Не жалуется.
— Чудна Русь! — воскликнул Беспалых. — А самогонка у те добра. Табаку мешаешь, что ли?
— Ничего не мешаю, — сказал Селезнев, хозяйственно оглядывая двор. — У тебя что, голова болит?
— Не болит, а кружится.
Кубдя сказал:
— С большой ходьбы.
— Полевали? — лениво спросил Селезнев.
— Полевали.
— Бы-ват, — протянул Селезнев и замолчал.
Молчали так, словно вели большой и важный разговор.
Селезнев выпил самогонки и выхлестнул остатки на землю.
— Пью, пью ее, — сказал он, — а не берет. Даже злюсь.
Беспалых посоветовал:
— А ты на голодно брюхо пей.
— На сохатого лихоманку напустить хочет. Ха-а!.. — рассмеялся Кубдя не столько над Беспалых, сколько над собой: голова его начала медленно и весело наполняться туманом.
Селезнев сел на крыльцо, свернул папироску.
— Робите? — полунасмешливо спросил он.
— Робим.
— Та-ак… Али дома места нету? Земля высохла?
Беспалых стукнул себя кулаком в грудь:
— Потому, мы странники!.. Разжевал, Антон Семеныч?
— Валяй в охоту тогда; что к чужому человеку в кабалу лезть? Не вникну я в вас. Чужую грязь гатить?.. Что проку-то?..
Кубдя с остановившимся, пьянящимся взглядом взял подмышки Селезнева.
— А ты, мил друг, не дури. Сам знаешь, с каких доходов на работу идешь. Потому-у: тоска-а!.. Был, я скажу тебе, в германскую войну, в Польше был, в Германии был, — и он, и он — все!..
Кубдя указал на Беспалых и еще на кого-то в ворота:
— Посмотрели: во-от, народ… Живут, скажу тебе, робют. Чисто, сухо, кругом машина. Он тебе и человека убивать машину придумал таку — по воде и по воздуху, не говоря обо всем прочим.
— Не ври хоть…
— А ты переври лучше. Поработал он тебе в силу и отдыхает.
— А тебе плохо?
— Плохо?!. — Кубдя разозленно заговорил: — Недовольны мы, понял? Желаем жить — чтобы в одно за всеми, а не у свиньи хвост лизать. Вот тебе, дескать, мамкина сиська. И с такого положенья встосковали мы!..
— Не все сразу. Скоро-то, знаешь, насчет кошек говорят…
— Зря говорят! Ленив человек-то, ленив, стерва! Ему бы все в пузе ковырять да брата своего вылаять. Нет, ты прожгись через работу-то да выплачься — вот и поймешь, на какое место заплатку ставить надо.
— А ты научи.
Кубдя соскочил с крыльца и, пошатнувшись, рассмеялся:
— Сам-то во тьме иду.
— Свечку надо?
— Не из твоей ли церкви?
Селезнев провел рукой по бороде от горла к носу и ухмыльнулся глазами:
— Свечки-то все одинаковы, лишь бы светили. Ты думаешь — с такой, а я — с другой, а к месту-то одному придем.
— К одному ли, Антон Семеныч?
Кубдя подхватил Беспалых под руку и пошел.
— Сиди, — сказал Селезнев.
— Пойдем лучше, проветримся. А то парень-то скис, — сказал Кубдя.
Селезнев шумно вздохнул и возвратился в горницу.
Тут сидели и пили самогонку гости из соседней деревни: маслодельный мастер — жирный, лысый, как горшок, мужик; мельник, как и все мельники, большой любитель церковного чтения и большой бабник, со своей дочкой; священник с дьячком.
Жена Селезнева, широколицая, высокая баба, наливала гостям самогону в рюмки и, колыхаясь перетянутым животом, говорила:
— Кушайте, не стесняйтесь, кушайте…
В избе было жарко. Пахло зерном прелым — от самогонки, хлебом, геранью, табаком.
Мельник пронзительно, словно в избе шла мельница о шести поставах, спорил с попом и дьячком о двоеперстном крещении.
Попу хотелось спать, но уйти было неловко, и он отпихивал от себя рукой мельника:
— Уйди ты от греха, уйди!..
— Я те докажу! — кричал мельник. — От закона божия докажу, от катехизиса, от всяких, всяких!.. Сознаешь?..
Псаломщик потрогал за плечо мельника:
— Что ты одно и то же затвердил? Ты факты приводи, а криком-то и дурак возьмет, да!..
Маслодельный мастер спорил со всеми тремя и, не слушая ни их, ни себя, бубнил:
— Поп! Хошь у те и рыло и брови как у пророка, а я тебя не желаю слушать, так как моя душа самого меня хочет слушать. У всякого человека есть внутри свой соловей… А ты мне там про священно писанье!..
Мастер поднял вверх руки и басом заорал:
— Благослови, владыко-о!..
Псаломщик отскочил от попа и умильно взглянул на Антона:
— Блистательно народ живет.
Антон чувствовал усталость во всем теле.
Была долгая утреня и обедня, причем нужно было стоять впереди всех и, ощупывая на себе взгляды, кланяться и креститься особенно истово и неторопливо; работник куда-то скрылся, и нужно было самому гнать лошадей к водопою, дать им сена.
И брала злость, а не хотелось ради праздника злиться.
Селезнев взял псаломщика за плечи, усадил рядом с собой и сказал:
— Ну, рассказывай, Никита Петрович.
Псаломщик повел высохшим лицом во все стороны и сказал:
— Домовитый вы, Антон Семеныч.
— Иначе нельзя.
— У нас в России не так.
Антон взглянул на него оживившимся мыслью взглядом:
— Знаю. Бывал.
Псаломщик стиснул зубы и вздохнул так, словно выпустил душу.
— Тоже хочу хозяйством обзавестись.
Без хозяйства человек — ветер.
— А дальнейшее само собой, а?
— Что?
— Ну жизнь?
Псаломщик хитровато уставился на крупного чернобородого человека и подумал: «Крупен, дядюшка. А и плутень тоже».
Антон устало проговорил:
— Кто как хочет, тот и строит свою жизнь-то.
— А бог?
— Бог для ночи нужон. С ним дневать не приходится.
В это время к Антону подошла баба и сказала:
— Там те, мужик, спрашивают.
— Кто?
— Милиционеры, что ли. С ружьями, на паре приехали. У ворот.
Селезнев взглянул на ее побледневшее лицо и недовольным голосом проговорил:
— А ты уж скисла.
И, поскрипывая сапогами, мелким шагом вышел к милиционерам.
Их было двое. Они сидели в коробке и о чем-то разговаривали между собой. Каурые лошади утомленно отгоняли хвостом жужжащих мух.
Ямщик — молоденький мальчишка — смотрел на что-то у колес.
Селезнев подумал, что милиционеры свернули выпить, и он решил их угостить получше.
— Заворачивайте, — сказал он.
Милиционеры взглянули на него. Один из них был на городской манер — бритый, без усов и бороды, второй, совсем молодой, с начесанным на фуражку курчавым хохолком волоса.
Милиционер постарше сказал:
— Ты Антон Семеныч Селезнев?
И то, что сказал он эти слова так, как их говорят на суде, не понравилось Антону. Он сказал:
— Я самый.
Милиционеры переглянулись и, перегибая коробок, вылезли направо.
К коробу сбирался народ — парни, девки.
Старший милиционер оглянулся и увидел Кубдю и Беспалых с ружьями.
— Разрешенья есть? — спросил он все так же строго.
— Много, — весело отвечал Кубдя.
Милиционер потрогал кобуру у пояса, и говорить такие холодные, протокольные слова ему, должно быть, очень понравилось. Он сказал:
— Потом разберемся. Вы не уходите.
— Ладно, — сказал Беспалых. — Мы ведь здешние.
— А народ пусть разойдется. В свидетели охота? Где тут староста?
Вышел староста, заспанный мужик в сатинетовой рубахе без опояски.
— Я староста, — бабьим голосом проговорил он.
Милиционер с неудовольствием сказал:
— Дожидаться тебя приходится. Обыск вот надо произвести. Самогонку, говорят, курите?
— А кто их знат! — равнодушно ответил староста.
Милиционеры были городские, и при виде этих лохматых пьяных людей, узеньких линий глаз — где бог знает какие мысли прячутся — они вначале немного трусили.
Потом, увидав, как мужики торопливо расступились перед шинелями английского образца, пуговицами со львами и голубыми французскими обмотками, милиционеры развеселились и, вспомнив про свою трусость, осерчали.
Младший, не привыкший к ружью и постоянно поправляющий ремень, входя во двор, крикнул:
— Пьянствовать тут!..
Крик его походил на жалобу, и он смолк.
Аппарат для курения самогонки — два толстых глиняных горшка с рядом медных трубочек и жестяной холодильник — стоял под навесом, на телеге, накрытой кошмой.
Тут же стоял и бочонок с невыпитой самогонкой. Милиционер вытащил из кармана бумагу и чернильницу и начал писать протокол.
В толпе переговаривались:
— Ишь, хотят, чтоб цареву водку пили!
— Торговлю отбивашь, дескать!..
— И не говори.
Молоденький милиционер поджал губы и ссупил брови.
— Ишь ты, задело!
— Не пьет!
Составив протокол, милиционер разбил ружьем горшки, прободал штыком холодильник и сломал медные трубки.
Мужики молчали.
Милиционер опрокинул на землю самогонку. Образовалась лужица, блеснула темноватая крыша пригона, и водку впитала земля.
Запахло горячим хлебом.
— Вот паскуда, — крикнул кто-то из толпы.
Милиционеру было жалко и самогонку и себя, совершающего такие нехорошие поступки; он рассердился:
— Молчать, чалдонье!
Милиционер помоложе ухватился за ружье:
— Всех переарестуем.
Толпа задышала быстрее и нажала на милиционеров. Им было тесно; старший милиционер начал ругаться по-матерному, второй испуганно глядел в пьяные, быстро мигающие лица.
Мужики нажимали.
В груди и бока милиционерам уперлись чьи-то твердые локти и руки. Пахло самогонкой и еще чем-то нехорошим — кажется, прелым камышом от повети.
Затрещал коробок у ворот.
Старший милиционер попробовал пойти — не пускают. Кругом глаза и теплое человеческое дыхание.
Милиционер помоложе вскрикнул, раздался его голос немного с хрипотцой. Его товарищ вдруг длинно, матерком каторжан, выругался.
Кто-то из толпы — вертлявый и маленький — выскочил и ударил его в зубы.
Милиционер горласто крикнул и выстрелил подряд три раза в толпу из револьвера.
Охнули.
Толпа расступилась.
Милиционеры, согнувшись, побежали к воротам.
Лица их вспотели, дрябло сморщились и иссиня побелели, как известка.
Они вскочили в коробок. Мальчишка кучер гикнул.
Беспалых замахал руками:
— У-лю-лю-ю!..
И, сорвав с плеча ружье, выстрелил вслед им сразу из обоих стволов.
Один из милиционеров мотнул головой и нырнул в коробок. Ямщик на передке испуганно, по-бараньи, заверещал.
Кубдя снял берданку и выстрелил в воздух.
Коробок скрылся в переулок.
Мужики вышли из ограды с чувством большой беды.
У Беспалых обомлели ноги, он взглянул на Кубдю, и ему показалось, что Кубдя как будто доволен.
У Беспалых зашумело в ушах, и он быстро пошел в монастырь.
Кубдя догнал его на мосту и под стук каблуков в доски пола сказал ему прерывающимся голосом:
— Поохотились!..
Вечером Горбулин и Соломиных слушали, как Беспалых, задыхаясь и бегая по избе, рассказывал, как прогнали милиционеров.
Горбулин восторженно плескался руками в воздухе и поддакивал:
— Так их… так…
И было непонятно, почему так разбудилось это ленивое и сонное тело.
Соломиных сидел, поджав ноги калачиком, по-киргизски, и издали при свете сальника походил на божка.
Кубдя спал.
В монастыре протяжно пели.
В горах с шипом шумели кедры, и где-то далеко грохотало, должно быть «плакали белки», рушились льды ледников. Тьма зеленоватым кошачьим зрачком щурилась в окна.
В конце рассказа в сенях застучали. Кто-то долго шарил дверь. Беспалых смолк. Вошел Емолин и испуганно заговорил:
— Под суд подвели, сволочи! Кубдя, где Кубдя-то?
Беспалых сказал:
— Спит.
Емолин отскочил к дверям. Из темноты по-иному звучал его, наполненный чем-то другим, не всегдашним, голос:
— Спит!.. Убил человека и дрыхнет. Вот каторжане, а! Господи, ну и угораздило меня связаться с ним! Теперь и меня-то из монастыря выгонят. А он дрыхнет. Буди, что ли, его, Егорша!..
Соломиных спросил:
— В сам деле убил?
— Наповал. Так в шею, братец ты мой, и всадил всю дробь.
— Дробью убил?
— И черт его угораздил!
Емолин подбежал и толкнул ногой Кубдю:
— Вставай ты, леший драный…
— Теперь вошьют, — сказал Соломиных, и Беспалых показалось, что говорит он, точно радуясь. — Или повесят, или расстреляют.
— Обоих?
— Може, и всех четырех…
— А нас-то с чего?
— Разбираться не будут.
Емолин дергал Кубдю и ругался:
— Вставай, каторжная душа, лихоманка. По-людски бужу, человеку тебя надо.
У Кубди кружилась голова, он присел на голбце, зевнул — в челюстях пискнуло.
— Что те, подрядчик, надо? — оказал он хрипло.
— Человек тебя спрашивает.
— Кто?
Емолин отошел к дверям и крикнул в темноту:
— Иди-ка сюда, Антон Семеныч!
Селезнев перекрестился и поздоровался. Кубдя взял ковш и с шумом напился.
— Ну, парень, и самогонка! — сказал он с удовольствием. — А ты что, на ночь-то глядя, пришел, дядя Антон?
Емолин сказал:
— Вот, клин тебе в глаз, еще спрашиват! Убил человека — и хоть бы что!
— Всем одна смерть, — сказал Кубдя, садясь на лавку.
— Ну, а я пойду, — торопливо сказал Емолин, — мне тут рук марать не приходится. Разбирайтесь сами, а только, как хотите, а повесят вас.
— Повесят, — равнодушно подтвердил Соломиных.
Помолчали, сколько требуется по положению, и Кубдя спросил:
— Самовар, что ли, поставить?
— Не надо, — сказал Селезнев. — Я ведь ненадолго. К тому пришел — собираться вам надо.
Кубдя положил ногу на ногу и посмотрел в потолок.
— Наши сборы не долги. Куда идти-то?
— В чернь.
Беспалых переспросил:
— В тайгу?
Селезнев промолчал и немного спустя добавил:
— Как хошь, мне одно. Только вам уйти надо. Расстреляют колчаки-то. Я седел и тюки приготовлю, — поди, под завтрашнюю ночь придут.
— Придут, — сказал Соломиных.
— В чернь, одно. Нам с этой властью не венчаться. Наша власть советская, хрестьянская…
Беспалых спросил:
— Думашь, самогонку даст гнать?
Селезнев опять не ответил ничего и спросил:
— Как вы-то морокуете?
Решили, что да, нужно идти в чернь.
Селезнев пошел к дверям так, словно поить лошадей — не торопясь, и у него была широкая, лошадиная спина с заметным желобком посредине.
Кубдя посмотрел на него с уважением и, когда он ушел, сказал:
— Здоровый, черт, и есть у него своя блоха на уме.
VI
Приземистый и краснощекий капитан Попов, начальник уезда в Ниловске, искренне был недоволен собой. В других уездах как будто ничего, а здесь — не то восстания, не то блажь.
— Балда! Бабища! — выругал он сам себя и велел денщику позвать прапорщика Висневского.
Возвращаясь к столу, он заметил, что нога у него как-то неловко косится. Он поднял ногу на стул.
Каблук скривился. Попов пощупал сапог. В таком положении и застал его прапорщик Висневский. Капитан, не глядя на него, сказал:
— Вот, говорят, деньги большие получаем. А сапог купить не на что.
Прапорщик считал себя очень вежливым и сейчас нашел нужным звякнуть шпорами и поклониться.
— Слышали? — спросил капитан, указывая пальцем на лежавшую на столе бумажку. — В Улее-то милиционера убили.
Прапорщик пожал крутыми плечами и подумал: «Меньше бы распускали их», — а вслух сказал:
— Пьяные. Не думаю на большевиков.
— Напрасно, — сухо сказал капитан. — В газетах сводки «На внутренних фронтах» появились. Это тоже, думаете, не большевики? Э-эх!.. Углубления в жизнь у вас недостает.
Прапорщик обиделся.
— Возьмите сорок человек из ваших и успокойте их там, в Улее. Да имейте в виду: не на пьяных поедете.
— Приказ письменный будет? — спросил прапорщик.
— Будет. Напишут.
Капитан сделал плаксивое лицо и шумно вздохнул:
— Эх, господи! Вот времена подошли: не знаешь, откуда и народ рассмотреть. Измаешься… Курите?
Прапорщик закурил и, довольный назначением, подумал: «А он не злой».
В обед на другой день отряд польских уланов под командой прапорщика Висневского выехал усмирять крестьян.
Уланы были взяты из польского легиона, стоявшего в Барнауле.
Все они знали хорошо эту землю, горы и крестьян, которых ехали усмирять. Большая часть из них раньше работала у крестьян, еще при царе — по году, по два.
Некоторые из уланов, проезжая знакомые деревни, раскланивались с крестьянами.
Крестьяне молча дивовались на их красные штаны и синие, расшитые белыми шнурками куртки.
Но чем дальше они отъезжали от города и углублялись в поля и леса, тем больше и больше менялся их характер. Они с гиканьем проносились по деревне, иногда стреляя в воздух, и им временами казалось, что они в неизвестной завоеванной стране, — такие были испуганные лица у крестьян и так все замирало, когда они приближались.
Отъезжая дальше от города, уланы и с ними прапорщик Висневский чувствовали себя так, как чувствует уставший, потный человек в жаркий день, раздеваясь и залезая в воду. Там, у низеньких домишек уездного городка, осталось то, что почти полжизни накладывал на них город, — и уважение, и сдержанность, и еще многое другое, заставлявшее душу всегда быть настороже.
Все это сразу стерли в порошок и пустили по ветру бесконечные древние поля, леса, узкие, заросшие травой колеи дороги и возможность повелевать человеческой жизнью.
Все они были люди хорошие, добрые в домашнем кругу, и у всех почти были дети и жены, только прапорщик Висневский жил холостяком.
Прапорщик ехал впереди на серой лошади, заломив маленькую, похожую на пельмень шапочку, глубоко, с радостью дыша и воображая себя старым, древним паном.
Тонкоголовая лошадь с коротким, крепким крупом и длинным, прямым задом тоже чувствовала себя хорошо и, поигрывая мокроватыми желваками мускулов, шла легко и спокойно.
Вначале уланы ограничивались стрельбой в воздух, ловлей кур на ужин, но потом им это надоело, и они начали искать большевиков. Призывали старосту в поле и допрашивали:
— Кто большевикам сочувствует?
И спрашивали не в той деревне, где останавливались, а в соседней. Староста указывал, — тогда уланы ехали туда, арестовывали и пороли плетями.
Взятые мужики указывали на других, и так, переезжая из села в село, уланы имели возможность оставлять по себе настоящие долгие следы.
Недалеко от Улей поймали действительного большевика — кузнеца, раньше бывшего в городе красногвардейцем и бежавшего в деревню после переворота.
Кузнец был низенький человек с длинными руками.
Кузнеца отвели к поскотине и тут, у избушки сторожа, пристрелили.
В этом же селе уланы вечером надолго ушли куда-то и, возвратясь, многозначительно друг дружке подмигивали и хохотали. Но, как и везде, никто не жаловался.
Уже поздно вечером в разговоре прапорщик понял, что они насиловали девок, и это ему было неприятно, а вместе с тем и радостно знать.
Неприятно потому, что в городе насилия над женщинами не одобряли, и за это мог быть порядочный нагоняй, а радостно потому, что прапорщику давно хотелось обнять здесь, на просторе, простую, пахнущую хлебом, деревенскую девку, а если не поддастся сама, то изнасиловать.
Прапорщику казалось, что все презирающие насилие лгут и самим себе и другим.
На другой день приехали в Улею, — это было ровно неделя с того дня, как здесь убили милиционера.
Так же стояли темные избы, так же блистали радугой зацветшие стекла окон, улица была узенькая, как обшлаг сибирской рубахи, темная и прохладная.
На горе, как лицо девицы в шубном воротнике, тонул монастырь в лесу. По мосту постукивали копытцами овцы; пахло черемухой и водой от речки.
Мужики были на пашне. Висневский строго приказал старосте собрать их к вечеру, а сам прилег под навес на телегу и уснул.
Уланы зарезали у старосты овцу и стали жарить ее посреди двора.
От костра летели искры, староста боялся пожара, но ласково улыбался и семенил вокруг уланов.
На высокий забор вскочил с усилием, помогая себе крыльями, петух и кукарекнул.
Один из уланов прицелился и выстрелил. Петух, как созревший плод, грузно упал на землю. И тут староста ласково улыбнулся и проговорил:
— Ишь ведь, убил.
Улан взглянул на притворявшегося старикашку, ему захотелось выстрелить в эту ровную, как столешница, грудь. Он отложил ружье.
Под вечер собрались мужики.
Прапорщик отобрал десять из них, самых страшных на вид, и велел посадить в избу, приставив часового.
Остальных мужиков уланы выпороли и отпустили.
Прапорщик спросил старосту:
— А те, которые убили, скрылись?
— Так точно, — ответил поспешно староста.
— И не знаешь, где?
— Не могу знать.
Прапорщик выгнал старосту и велел позвать учителя.
— Садитесь! — сказал прапорщик Кобелеву-Малишевскому. — Очень рад познакомиться с культурным человеком!
Прапорщик не любил деревенских учителей, и от мужиков, по его мнению, они отличались только бритой бородой. Так и этот хлипкий и конфузливый человек ему не понравился.
Прапорщик угостил Кобелева-Малишевского маньчжурской сигареткой и спросил:
— Как вы живете в такой берлоге?
— Привычка!
Кобелев-Малишевский чувствовал свою застенчивость, И ему было стыдно. «Вот одичал-то!» — подумал он и затянулся крепче, а затянувшись, поперхнулся, но кашель превозмог.
— Ну, — недоверчиво проговорил прапорщик, — не могу поверить, чтобы к такому месту привыкнуть можно! У вас, наверное, другие причины есть.
Кобелев подумал, что прапорщик, может быть, подозревает его в большевизме, и торопливо сказал:
— Мамаша у меня на руках, братишки. А в городе, знаете, тяжело жить. Теперь в деревню тянутся.
— Да, в городе не легко. Понятно.
Прапорщик подумал, о чем бы еще поговорить, и спросил:
— А крестьяне не теснят вас?
— Да как сказать… Не особенно… Известно — тайга, народ, сами знаете.
— Бродяги все у вас. И жулики.
Прапорщик поднял кверху брови.
— Много здесь еще крови прольется.
— Много, — согласился поспешно учитель.
— А вы как, не присутствовали тут… при безобразии-то?
— Нет, не пришлось.
— А кто убил, знаете?
Учитель подумал, что скрывать не к чему, и так, наверное, мужики сказали, — он назвал плотников и Селезнева.
Прапорщик расспросил еще кое-что и спросил фамилию.
— Кобелев-Малишевский, — сказал учитель.
— Странная фамилия! — удивился прапорщик.
И тогда учитель начал излагать, каким путем образовалась эта фамилия. В конце рассказа он, как и всегда, разжалобился сам и, как ему показалось, разжалобил и прапорщика. Висневский сочувственно пожал ему руку и протяжно сказал:
— Да, невыносимо культурному человеку здесь жить.
Учитель выругал мужиков, вспомнил плотников — и тех тоже выругал, и сказал, протягивая руку с растопыренными пальцами к прапорщику:
— Вот пятеро, а против государства идут. Залезли, как сычи, на Смольную гору и думают — уйдут.
— Куда? — оживляясь, спросил прапорщик.
Учитель вдруг понял свою ошибку.
— Простите меня, — сказал он побледнев.
Прапорщик озабоченно прошелся по горнице и, подойдя к учителю, взял его за талию.
— Ничего, — сказал он, — ну, проговорились — и ничего. Я не выдам вас. Я понимаю. С мужиками иначе как бы вы стали жить? Это хорошо.
Выходя от старосты, учитель испуганно и озадаченно спрашивал себя:
«Вот дурак!.. Вот дурак!.. Ну как ты это, а, как?»
И опасные, темные мысли торопливо заерзали в его мозгу.
— Завтра ты меня поведешь на Смольную гору. Далеко тут? Смотри, у меня карта есть, не ври.
Староста, заминаясь, проговорил:
— Десять… верст…
Замирая сердцем, прапорщик подумал: «Есть… Не уйдут…»
А вслух заносчиво сказал:
— А пока я тебя арестую, понял? Садись тут и не двигайся.
Староста сел, поцарапал у себя за пазухой, зашептал что-то про себя и подумал: «А меня засолил, паренек».
Прапорщик почистил запылившийся национальный значок на левом рукаве и приказал денщику:
— Готовь ужин!
В день, когда прапорщик с уланами поехал ловить на Смольную гору бунтующих мужиков, эти пятеро скрывающихся людей — четыре плотника и Антон Селезнев из Улей — тоже шли на Смольную гору ночевать, но только не со стороны Золотого озера, где ехали уланы, а с востока, по осиновой черни.
При восходе солнца было еще душно.
— К дождю, — сказал Селезнев.
Шли друг за другом гуськом. Травы были по горло, ноги липли к тучной, влажной почве.
Тонко пахло узколистыми папоротниками и светлозелеными пучками, дикая крапива свивалась вокруг ног.
Подгнившие от старости темные осины, сломленные ветром, наполовину уткнулись верхушкой в большетравье, и приходилось идти под них, как в ворота.
Кубдя отвык ходить чернью и ругался:
— Тут пчела-то не пролетит, не то что человек. Чтоб озером-то пойти!
Селезнев обернулся и сказал:
— А мотри, парень, кабы озадков не было!
— А что?
— Всяк человек-то бродит. Вон поляки в Улею-то приехали. Баял я мужикам-то, айда, мол, в горы. Не хочут. Ну, теперь в тюрьме сиди.
— Кабы в тюрьме, — выкрикнул идущий сзади Беспалых, — а то пристрелят!
Селезнев быстро махнул рукой и поймал овода.
— Тощий паут-то, — сказал он, разглядывая овода, — зима теплая будет.
Беспалых воскликнул с сожалением:
— Эх! Пахать бы тебе, паря! За милую душу пахать. А ты воевать хочешь!
Кубдя пренебрежительно сморщился:
— Не мумли, Беспалых, словеса-то.
Селезнев полез через гнилой остов осины, обвитый хмелем. Остов хрустнул, поднялась коричневая пыль. Селезнев снял шапку с сеткой и потряс головой:
— Вот, лешак, весь умазался! Вы, робя, мотри под ноги-то, тут таки нырбочки попадутся, неуворотному человеку — могила!
— Чтоб тебе стрелило!
Усталые, потные, покрытые пухом с осин и похожие оттого белизной бород на стариков, вышли они на елань, а оттуда ход шел в гору легкий.
Ель, пихта, черные пни прошлогодних палов; где особенно задевал пожар, там росла осина с березой, но тоже молодая, веселая.
С кряканьем пролетела над березняком в сторону красная утка-атайка.
— На воду летит, — провожая ее взглядом, сказал Соломиных.
Горбулину, пока шли, все казалось, что идут по следу сохатого, сейчас он потянулся, и узенькие его глаза сонно блеснули.
— Скоро дойдем-то? — спросил он.
Беспалых рассмеялся:
— Посули ему озеро в рот!..
— А ты не гундось, кургузый! — обидевшись, сказал Горбулин. В минуты устатка он часто обижался.
Кубдя строго взглянул и сказал:
— А тут, ребята, не избу рубим, а свою жизнь. Надо лучше друг на друга-то смотреть. Нечего болтать!
Подниматься становилось все тяжелее…
Среди кедра и темнозеленой пихты попались желтые поляны песчаных, с галькою, россыпей; серел покрытый мхом и лишайником камень.
Дул на россыпях ветер.
Селезнев снял шапку.
— Вспотел, как лошадь на байге, — сказал он и, крепко прижимая рукав к лицу, утерся.
По россыпи один за другим пробежали вихри, крутя хвою.
Селезнев блаженно улыбнулся:
— Опять к дождю, говорю, парни. Урожай ноне будет…
Он щелкнул языком, и Кубдя почувствовал, смутно, нутром, его тяжелую, мужицкую радость. Кубде это не понравилось, и он усталым голосом спросил:
— Отдохнуть, что ли?
— Можно и отдохнуть. Тама-ка, за кедрой, глядень будет. Айдате!
Он свернул влево. Прошли мимо желтых, словно восковых, стволов сосен. Вышли на небольшую каменную площадку. Кубдя бросил суму и ружье и ухнул:
— У-уу!..
… У-у-у-о!.. — далеко отбросило эхо.
— Вот местынь, — сказал Кубдя, — аж глазу больно!
И он, слегка наклонившись, будто сбираясь прыгнуть, глядел, пока Селезнев ходил куда-то за водой, а Горбулин раздувал костер.
Далеко внизу, зажатое меж гор, уходило Золотое озеро. Оно было синее, с желтоватым отливом, похожее на брошенный в горы длинный блестящий пояс.
Оторачивали озеро лохматые пихты, кедры. За озером в высокое бледное небо белыми клыками упирались белки.
А кругом — лес, вода и камень.
Кубдя лег на брюхо и поглядел вниз. На мгновение он почувствовал себя сросшимся с этим камнем. У него зазнобило на сердце.
Глядень обрывался сразу сажен на полтораста, а там шел пихтач, россыпи и камни. За пихтачом — озеро.
На средине глядня в три человечьих прохода поднималась кверху тропка.
Кубдя обернулся к Селезневу и крикнул:
— Антош, а ведь это она к нам в гору! Тропа-то! Узнал.
— К нам, — отозвался Селезнев, развязывая мешочек с солью, — вишь соль отсырела.
Озноб на сердце у Кубди не прекращался.
Селезнев, грузно ступая, подошел к Кубде:
— Иди, чай поспел. Что на него смотреть, — камень и камень. Никакого порядку нету, ему и бог не велел больше расти. Сколько места под пашню пропадат!
Антон зорко взглянул вниз по тропе и слегка тронул Кубдю сапогом.
— Видишь? — сказал он шепотом.
Кубдя не понял:
— Ну?
Селезнев дернул его за руку и тоже быстро лег на живот:
— Да вон, налево-то, мотри.
Голос у Кубди спал:
— Люди!.. На вершине!..
— Поляки, — сказал Селезнев и отполз. — Красные штаны, видишь.
Они на четвереньках проползли несколько шагов, встали и подняли берданки с земли.
— Поляки, — сказал Селезнев плотникам. — Туши…
Беспалых яростно разбросал огонь и начал топтать сапогами угли.
— И чаю не дадут напиться, коловорот им в рот!.. В чернь, что ли, пойдем?
— По-моему, в чернь, — сказал Горбулин и поспешно добавил: — Мужики донесли на нас.
Селезнев заложил патроны и пополз обратно.
— Кубдя!.. — позвал он плотника. — Айда-ка, попробуем.
Поляки поднимались медленно один за другим по тропинке и весело переговаривались.
Впереди на низенькой, брюхатой лошаденке ехал староста.
За ним, на серой лошади, — солдат без винтовки, должно быть офицер. Ветер нетерпеливо чесал гривы лошадям.
Офицер часто оглядывался по сторонам и даже привставал в седле.
Но мужиков он наверху не замечал.
Антон близко навалился к Кубде, так что борода его терлась о плечо плотника, и, обкусывая бороду, он проговорил:
— Ты тово… третьего… я уж офицера…
— А старик-то?
— Старик — зря он… силком, должно… Ну!..
— Жалко человека-то… Не привык я…
— Ну, и оставался бы… Ничего нет легче человека… убить.
Селезнев положил ему руку на поясницу и ласково сказал:
— Бери, что ли…
Кубдя изнемог, поднял ружье, прицелился.
— Ну, уж бог с ним, — сказал он и выстрелил.
Как бумажки, сдунутые ветром, две лошади и два человека вначале будто подпрыгнули, потом полетели вниз с тропы, кувыркаясь в воздухе.
На тропинке кто-то пронзительно завизжал.
Беспалых выскочил на рамку камня, перегнулся и тоже выстрелил. Поляки медленно пятились, лошади храпели, а мужики, ощерившись, как волки, мокрые, бледные, стреляли и стреляли.
Староста погнал лошадь вперед, но она задрожала, забилась и вместе с седоком опрокинулась вниз…
Вечером действительно пошел дождь.
Мужики разложили большой костер под пихтой и варили щербу из сухой рыбы. Было темно, хвои словно перебирали пальцами, хрустели ветки.
Падал гром, затем желтая молния вонзалась в горы, и камень гудел.
— Гроза на Федора-летнего, — лениво сказал Селезнев, — плоха уборка хлеба будет.
— А нам-то что? — спросил Горбулин. — Нам хлеб не убирать.
Селезнев как будто с тоской произнес:
— Не придется нам, это верно…
— Верно… — отозвался Соломиных.
Кубдя посмотрел на две темные глыбы мяса — Соломиных и Селезнева, и ему стало как-то не по себе.
— Жалко землю, что ли? — спросил он резко.
— Землю, парень, зря бросать нельзя. Нужно знать, когда ее бросить… — твердо сказал Селезнев.
— Ну, и любить-то ее больно не за что!
— От бога заказано землю любить.
— Не ври!.. Бог-то в наказанье ее людям дал, — прокричал Беспалых: — трудитесь, мол…
Селезнев упрямо повторил:
— Ты, Беспалых, не ерепенься. Может, бог-то и неправильно сказал. А только земля…
— Ну?
Селезнев взял уголек и закурил.
— У меня, Кубдя, в голове муть…
— Поляков жалко?
— Не-е… Человек — что его, его всегда сделать можно. Человек — пыль. А вот не закреплены мы здесь.
— Кем?
— Хрестьянами.
Кубдя озлился; сердито швыркая носом, он наклонился над котелком и помешал ложкой.
— На кой мне шут оно?
— Без этого нельзя.
Кубдя взглянул в его неподвижные глаза и словно подивился:
— Что я, поп, что ли?
— Може, больше…
— А, иди ты!..
— Надо, паря, в сердце жить. Смотреть… Понял?
— А что, я зря ушел? Граблю я? Грабитель?
Говорили они медленно, с усилиями.
Мозги, не привыкшие к сторонней, не связанной с хозяйством мысли, слушались плохо, и каждая мысль вытаскивалась наружу с болью, с мясом изнутри, как вытаскивают крючок из глотки попавшейся рыбы.
Беспалых, в нижнем белье, белый, похожий на спичку с желтенькой головкой, бил в штанах вшей и что-то тихонько насвистывал.
Кубдя указал на него рукой и сказал:
— Вот — живет и ничья!.. А ты, Антон Семеныч, мучаешься. От дому-то нелегко оторваться тебе.
— Десять домов нажить можно, кабы время было…
— Ну?
— А вот не знаю, что…
Селезнев неловко поднялся, словно карабкаясь из тины, и пошел в темноту.
— Куда ты? — спросил его Кубдя.
— А так… вы спите, я приду сейчас.
Соломиных сожалеюще проговорил:
— Смутно мужику-то.
— Не вникну я в него.
— У тя душа городская. Не зря ты там года пропадал.
Соломиных достал ложки и начал резать хлеб.
— Теперь к нам народ повалит, — довольным голосом сказал он, стукая ножом по хлебной корке.
— Откуда? — спросил Горбулин.
— Таков обычай. Увидят, что за это дело как следует взялись.
Беспалых, натягивая штаны, вставил:
— А по-моему, возьмут берданки, переловят нас — да и в город. А у меня, паря, седни и вшей — у-у!..
— С перепугу.
— Должно, с перепугу.
VII
После избиения поляков отряд стал пополняться.
Ехали в большинстве из соседних с Улеею деревень, боясь мести из города. Такие приезжали вместе со скарбом, с женами и ребятами.
Но были из дальних деревень, почти все солдаты германской войны; они приходили впешую, с котомками и с берданками, у некоторых были даже винтовки.
Становище перенесли глубже в чернь, к Лудяной горе, и здесь разбили палатки. Уже было около полусотни человек.
Встретившись с Кубдей, Селезнев сказал:
— Начальника надо выбирать.
Кубдя словно вытянулся в эти дни, углы рта опустились, а может быть, придавал ему другой вид и прицепленный к поясу револьвер, снятый с убитого поляка. Кубдя согласился, и на паужин назначили собрание.
Кубдя влез на телегу, мужики сели на траву и закурили. Кубдя хотел говорить стоя, но раздумал и только снял картуз.
Среди пяти-шести телег, накрытых для затина кедровыми лапами, бродил белобрюхий щенок, из тайги пахло смолой, и казалось, приехали мужики на сенокос или сбор ореха.
Позади всех стоял на коленках Беспалых и улыбался маленьким, как наперсток, ртом.
Ему было приятно, что теперь они не одни и что с таким уважением слушают все Кубдю.
Кубдя говорил:
— Товарищи!.. Собрались мы сюда известно зачем, вам рассказывать не к чему. Никто никого не гнал, по доброй воле… А только против одного: не надо нам колчаковского старорежимного правления, желаем свою крестьянскую власть. Что мы, волки, всякого охотника бояться? У самих сила есть, а кроме — идет из-за Урала
советская армия. Нужно продержаться, а там, как уж получится, видно будет. Та-ак… А теперь нужно выбрать начальника, потому овца — и та своего козла имеет, чтобы водить.
Мужики захохотали.
— Думал я, думал, — продолжал Кубдя, — ну, кроме одного человека, никого у нас нет. А так как надо назначить кандидатов, то мой голос за Антона Семеновича Селезнева.
— А мой — за Кубдю, — сказал Беспалых.
Кто-то еще сказал: Соломиных. Соломиных прогудел:
— Куда уж мне? Я с бабой-то едва справляюсь.
Долго мужики галдели, как на сходе. Начали поднимать руки. Большинство было за Селезнева. Селезнев густо покраснел. Беспалых сказал:
— Борода загорится.
— Мотри, паря, — добродушно рассмеялся Селезнев, — я теперь начальник.
Но вдруг сжал губы и быстро пошел меж возов к реке.
— Куда он? — недоумевая, спросил Кубдя.
Соломиных посмотрел на идущего по березняку Селезнева и ответил:
— Медвежья душа у человека, никак своей тропы не найдет.
Под вечер в лагерь пришел учитель из Улей Кобелев-Малишевский.
Он поздоровался со всеми мужиками за руку и сел рядом с Кубдей.
— А я ведь к вам, — неожиданно для себя сказал он.
Когда он шел, он думал только взглянуть на лагерь и уйти. Кубдя посмотрел на его вытянутую вперед голову, словно его хотели сейчас зарезать, напряженную улыбку и весело сказал:
— Милости просим!
Селезнев увидал учителя и обрадовался:
— Вас-то ведь нам и надо, Николай Осипович.
Учитель улыбнулся еще напряженнее.
— Приказ надо писать. А грамотного человека нету.
— Какой приказ? — спросил Кубдя.
— А вот что отряд действует, и пусть идут, кому надо. А наберется больше — мобилизуем округу.
Все одобрили. Селезнев достал бумаги. Учитель сел, взялся за перо, и робость его исчезла. Он весело взглянул на Кубдю и сказал:
— Что писать-то?
— Пиши, — говорил кратко Селезнев: — «По приказу правительства…»
Учитель запротестовал:
— Надо поставить, какого правительства.
— Лешего ли нас в деревне знают! Им на любое правительство начхать, абы их не трогали. Написал?
— «По приказу правительства…» Написал.
— Пиши дальше! «Объявляется сбор всех желающих… воевать с колчаковскими войсками… пешие и конные… старые и малые… брать с собой обязательно берданку или винтовку… оружия у нас мало…» Нет, это не надо! Сами догадаются. «Являться на сборный пункт…» Во-о!.. Как воинский начальник, чисто! А куда являться — не знаю.
— На небо, — сказал Беспалых.
Кубдя подумал и вставил:
— Говорим так: «Первый Партизанский отряд Антона Селезнева», — и никаких.
Селезнев запротестовал.
— Нельзя, — сказал Кубдя, — мужик имя любит.
Все согласились, что мужик действительно любит имя…
В деревнях шел слух, что в город приехал из Омска казачий отряд атамана Анненкова. Деревни заволновались. Казаки отличались особенным сладострастьем жестокости при подавлении восстаний. Происходило это потому, что в отряды Анненкова и Красильникова записывались все особенно обиженные советской властью. Атамановцы на погонах носили изображение черепа и двух скрещивающихся костей.
На базарах загромыхали рыдваны, заскрипели телеги, — съезжался народ, и после базара, у поскотины, за селами, долго митинговали.
Выступали какие-то ораторы, призывали к восстанию, говорили, что Омск накануне падения, в Славгороде и Павлодаре — советская власть, и поутру, с котомками и винтовками за плечами, видно было на таежных дорогах мужиков, направляющихся к Антону Селезневу.
Город тоже жил тревожно.
Говорили, что десятитысячные отряды Антона Селезнева стоят где-то недалеко в тайге и ожидают только удобного случая, чтобы вырезать весь город, за исключением рабочих. На рабочих смотрели с завистью, а начальник уезда, капитан Попов, часто беседовал с начальником контрразведки.
И телеграммы «РТА» сообщали, что красные уже взяли Курган и подступают к Петропавловску, Омск эвакуируется, и, словно подчеркивая эти сообщения жирной красной чертой, ползли по линии железной дороги эшелоны с эвакуированными учреждениями и беженцами.
И по ночам горела тайга, — шли палы, и полнеба освещало алое зарево.
И при свете этого зарева из низенькой кирпичной тюрьмы выводили за город к одинокой белой цистерне «Нобеля» арестованных крестьян. Крестьяне крестились на горевший оранжевой ленточкой восток, и тогда в них стреляли.
И никому не известно было, кто их хоронил и где…
В середине июля поехал в тайгу отряд атамана Анненкова. Была это, вернее, часть отряда, две роты с пулеметами при четырех офицерах. Сам атаман со своими главными силами защищал тогда от восставших крестьян Семипалатинск.
Солдаты отряда были озлоблены и неудачами на фронте, и тем, что чехи отказались воевать, и тем, что сильнее разгорается восстание, а их перевозят из одного места в другое, и убивают, и заставляют убивать.
Озлобленные, они жгли деревни, скирды, пороли и вешали крестьян или поджигали избы с ночевавшими там атамановцами.
Кубдя хотел ехать в город, дабы сговориться с большевистской ячейкой, работавшей в подполье, но прибежавший из города рабочий с мукомольной мельницы сказал, что ячейка переарестована и члены ее перебиты. Да и в отряд прибывали и прибывали люди.
Имелась уже своя канцелярия, где главенствовал учитель Кобелев-Малишевский, хозяйственная часть, которой управлял Соломиных, и все больше скрипело телег в отряде, и все больше приходило людей к Кубде и Селезневу жаловаться.
Говорили теперь обычные крестьянские нужды: сожгли хлеба, избу, угнали скот, того-то убили; у всех было почти одинаково и говорили одинаковыми немногословными предложениями, но от каждого мужика и от каждой бабы, отходившей после жалобы прочь, оставалась на сердце все увеличивающаяся тяжесть.
Осанка у всех партизан стала слегка сгорбленная, бросили пить, и даже Беспалых если выпивал, то, ложась спать, стыдливо отворачивался к стене.
Никто этой перемены не замечал, все шло как нужно, люди строжали, отряд становился крупнее, лишь Кубдя временами судорожно хохотал, махая руками, видимо старался отойти дальше от обступившего всех чувства связанности с землей, с ее болями, и от этих пахнущих таежным дымом людей, каждый день прибывавших на телегах, верхом и впешую на Лудяную гору.
Один Селезнев ходил с головой, откинутой назад, улыбаясь, обнажая верхние резцы зубов.
— Попом тебе, Антон, быть, — говорил Кубдя.
— А тебе — грешником.
Однажды прискакал верхом Емолин. Он радостно потряс всем руки, а Кубдю похлопал по плечу:
— Живешь, парень? Я вас, подлецов, в люди вывел. Молиться на меня должны.
— Достроил амбары-то? — спросил Кубдя.
Емолин закрыл глаза и помотал головой:
— Пока достроишь с вашим братом, нижний ряд сгниет. Ну и времена! И что такое деется, никак я не пойму. Спятил народ, что ли? И смешно и дико смотреть-то…
— А ты поменьше смотри.
— Неужто нельзя?
Емолин плюнул и лукаво хихикнул:
— Я ведь хозяин. Мне любопытно, как люди жисть устраивают, я и смотрю.
— Ты помогай.
— Ну, от нашей помоги вшами изойдешь. Тут инова калибра человек требуется. Я вот метаюсь-метаюсь, езжу-езжу и никак не пойму, какой тут человек надобен. Режут друг друга, жгут и все ждут кого-то, а?
Емолин подтянул подпругу и залез в седло:
— А у вас тут слобода! Кто хошь приезжай. Вот они какие, нонешние-то разбойнички, видал ты их! Чудно живете, паре, чудно!
VIII
Шли разговоры о белых:
— Бегут, бают, колчаковские-то войска!.. Чуть ли не Омск взяли. Вся земля под советской властью, паре, будет, но-о!..
Маленький веснушчатый Беспалых даже присел на корточки, словно не мог выдержать такой мысли.
Горбулин кормил из черепка белобрюхого щенка молоком. Щенок мотал мордой, белые брызги летели вокруг, сползали по мягкой шерсти. Между возами ходили мужики с тоскливыми и озабоченными лицами, в бору звенели топоры, ржали лошади.
— Где зимовать-то придется? — сказал Горбулин, похлопывая щенка по спине. — Одуреешь без работы-то. Мается-мается народ и сам не знает пошто.
— Знал бы — так не маялся. Анненков-то близко.
— Лихоманка его дери, сломит и он шею!
— А там как придется. Либо он, либо мы — кому-нибудь придется.
— Чернь-то большая, уйдем.
— С пулей далеко не уйдешь. Им ведь английского пороху не жалко.
Беспалых удивленными глазами посмотрел в тайгу и со злостью вскричал:
— И как только английский мужик смотрит? Зачем таку пакость позволяет? Не может быть, чтоб неученых не было! Добро бы наша темень была, а то ведь у них, бают, и неученых-то нет.
— Врут! — сказал Горбулин с убеждением. — Не может быть, чтоб неученых не было; дураков везде много. А посылают снаряжение и морочут, что, дескать, охотиться народу надо.
— Из винтовок-то?
— Из винтовок на медведя, а там в прочего зверя.
— Обмундированье-то как, а?
Горбулин озадаченно посмотрел в лицо Беспалых.
— А это уж их дело, не знаю!..
Подошел Кубдя, немного вялый, с тревожным беспокойством на корявом лице.
— Собирай манатки-то, — торопливо сказал он.
Беспалых вскочил.
— Уходим, что ли? Я сказывал, Анненков близко.
Кубдя поправил пояс. Патронташ и револьвер как будто стесняли его.
— Никуда не уходим. Мы тут будем. Бабы с возами уйдут… от греха дальше. А нам, коли придется, так в белки надо…
— По другому следу?
Беспалых крепко уперся в землю и свистнул:
— Вот плакались, работы нету!..
Между возами шла спокойная широкая фигура Селезнева. Он хозяйственным взглядом окидывал телеги и рыдваны и как поторапливал раньше при молотьбе, немного покрякивая, так и теперь торопил:
— Собирайся, крещеные, собирайся! Эку уйму лопотины-то набрали.
Какая-то старуха в грязном азяме всплакнула:
— Жалко ведь барахло-то, Антон Семеныч.
— Так… так… — деловито сказал Селезнев.
Горбулин довольным голосом произнес:
— Айда, большак!..
Через час по таежным тропам, подпрыгивая на корнях, тянулись в черни ирбитские телеги, трашпанки, коробки.
Пищали ребятишки, в коробах гоготала птица, мычали привязанные за рога к телегам на веревках коровы, а мохноногие пузатые лошаденки все тащили и тащили телеги.
Поспевала земляника, и пахло ею тихо и сладостно. Как всегда, чуть вершинами шебуршили кедры.
А внизу на далекие версты в тропах ехали люди; плакали и перекликались на разные голоса, как птицы.
Человек триста партизан пошли за обозами за Золотое озеро, на елани осталось не больше сотни.
Ушедшие были вооружены пистонными дробовиками, а оставшиеся — винтовками. Расставили сторожевые посты, часовых и по тайге секреты. Стали ждать.
— Доволен? — спросил Кубдя у Селезнева. — Али еще скребет?
— Как-нибудь проживем, — отвечал Селезнев, устало ухмыляясь.
— Вот и благословили тебя. Должон доволен быть.
В голосе у Кубди слышалось раздражение.
— Не жалуюсь. А кабы и пожалиться — какая польза?
— Будто новорожденный ты, ступить не знаешь куды.
Селезнев вскинул взгляд поверх головы Кубди и повел рот вбок.
— Слышал ты, — сказал он смягчающе, — Улея-то в персть легла?
Беспалых одурело подскочил на месте:
— Сожгли?..
— Спалили, — просто ответил Селезнев, вынимая кисет. — Ладно, бабу вовремя увез. Повесили бы. Озлены они на меня.
— Придут седни.
Селезнев завернул папироску, прытко повел глазами и слегка прикоснулся рукой до Кубди.
— Седни не будут, помяни мое слово. А Улея-то только присказка, притча-то потом будет.
Он разостлал шинель на землю.
— Ложись, отдохни.
И, положив свое тело на землю, он углубленным, тягостным голосом проговорил:
— Самое главное — не надо ничему удивляться. А там уж и гнести нечему тебя будет, а? Кубдя! Ты как думаешь?
— Я вот думаю, — сказал Кубдя, — что у нас пулеметов нету, а у них три. Покосят они нас.
— Они укоротят, — с убеждением проговорил Горбулин.
Селезнев сорвал травку и начал ее разглядывать.
— Мала, брат, а так можно брюхо лошади набить, беда! — сказал он с усмешкой. — Ноне травы добрые. Оно, конешно, у кого косилка есть, лучше чем литовкой. А я так морокую, что в кочках-то с машиною не поедешь, Кубдя?
Кубдя тоже ухмыльнулся:
— Не поедешь, Антон Семеныч.
Селезнев утомленно закрыл глаза.
— А и устал я в эти дни. Будто тысячу лет прожил. Ты, Кубдя, жиреть начал.
— Во мне-то и никогда жиру не было.
— Это плохо. Без жиру — как без хлеба. Завсегда запасы надо иметь.
Он прикрыл лицо картузом и крупно зевнул.
— Добро хоть гнусу нет. А то б заели.
И, чуть лишь прикрыв глаза, сонно захрапел.
Через два дня, поутру, партизаны встретились с атамановцами у Поневских ворот.
Поперек речки Буи лежит восемь громадных камней. Среди них с плеском и грохотом скачет вода, вскидываясь белыми блестящими лапами кверху.
У левого берега вода спокойнее, здесь даже можно проскользнуть на лодке.
Вверх дальше по Буе — горы, похожие на киргизские малахаи из зеленого бархата, а внизу — речная заливная равнина.
Партизаны спускались по реке, а атамановцы поднимались.
Атамановцы растянулись по елани длинной цепью, окопались, поставили два пулемета и начали стрелять. Мужики стреляли поодиночке, тщательно прицеливаясь, разглядывая, не высунется ли казак. Несколько раз атамановцы вскакивали и с неверными криками «ура» бежали на партизан.
Но тотчас же падало несколько убитыми и ранеными; атамановцы опять окапывались и торопливо щелкали затворами.
Мужики лежали за кедрами и молчали.
На небольшой елани, слева окруженной потоком, справа — чащей, в которой лежала не стрелявшая вторая рота атамановцев, резались пули перестреливавшихся.
Людей кусали комары, и тех из атамановцев, которых ранило, пекло солнце, они просили пить.
Но пить им никто не давал; всем хотелось убить больше тех мужиков, которые спрятались за кедры и неторопливо метко стреляли.
Так они перестреливались около полутора часов.
Наконец, офицеры устроили совет и приказали наступать, то есть во что бы то ни стало идти на стрелявших из-за деревьев партизан и перебить их.
И хотя бежать в высокой, опутывающей ноги траве было нельзя и не было надежды, что партизаны побегут и не будут стрелять, все же мысль эта никому не показалась дикой, и атамановцы, вместе с офицерами крича «ура» и стреляя, полезли по траве и по чаще. В раскрытые рты набивалась трава, осыпающая неприятную сухую пыльцу.
Рядом как-то немного смешно падали раненые и убитые, атамановцы же продолжали кричать «ура», стрелять и идти вперед.
Из-за кедров все так же помаленьку, лениво стреляли мужики, и казалось, что дерутся они не серьезно, а сейчас бросят ружья и выйдут просить мировую.
До кедров осталось не более ста шагов, как вдруг атамановцы выстрелили разом и закричали:
— Ура-а!
От этого слабого крика ли, или от чего другого, но атамановцы почувствовали, что им плохо и что им нужно бежать. Атамановцы остановились и закричали уже совсем не своим голосом:
— У-а-а-а…
И, повернув обратно, побежали.
Из-за таежных стволов, на окаемок, выскочили мужики в азямах, в ситцевых рубахах и нестройно заорали:
— Бросай винтовки-и!..
«Конец…» — думали атамановцы и бежали, сами не зная куда.
Позади себя им мерещилось мужицкое дыхание, оскаленные, лохматые лица, и медно-красные пятна заплясали в глазах у атамановцев.
Некоторые из них бросились в воду и поплыли на другую сторону.
Туда же прыгнули двое офицеров, но плыть они не умели и, непонятно суетясь руками в воде, схватились за сучья повисшей над водой талины.
В это время на берег выбежали Кубдя и Беспалых и, увидев офицеров, словно напоказ, подождали, пока они крепко уцепились за сучья, тогда, вскинув ружья, выстрелили.
Напрягая волну, река потащила тела.
Насилу добежав до конца елани, атамановцы увидали здесь свои пулеметы.
Тогда они вновь почему-то почувствовали силу и начали отстреливаться.
— Назад! — оглушенно заорал Селезнев. И, как цыплята под наседку, пригибаясь, мужики побежали в тайгу.
На берегу Беспалых почувствовал боль в голени и, пощупав мокрую штанину, сообразил: «Ранен».
Он улыбнулся вдруг ставшим белым, как старая кость, лицом и сказал громко Кубде:
— Ранили меня…
— Эх, олово! — сказал Кубдя и, взяв его подмышки, повел.
Позади на елани опять шли вперед атамановцы.
Мужики, отстреливаясь, медленно повернули вправо и пошли в горы.
А их снова ровной цепью, стреляя и прячась за стволы, догоняли атамановцы.
И ни мужики не знали тех, кто их догоняет, ни атамановцы не знали, кого они хотят убить.
— Ура-а! — время от времени кричали атамановцы.
Ноги у Беспалых ныли, голова тяжелела, и все тело словно было лишнее.
Его вели, подхватив под руки, Кубдя и Горбулин, а позади шел растрепанный и потный Селезнев и после каждого выстрела торопил:
— Иди, иди, не отставай!..
Вошли в березовую чернь.
В бледноватой зелени берез, как темные пуговицы на светлом платье, пихты.
Опять мешали идти огромные травы, не было уже папоротника, но резал руки сладко пахнущий осот.
Беспалых, словно охмелев от боли, начал заплетаться языком и при каждом шаге отчаянно кричал:
— Пустите, ребята, пустите!
И, ощущая цепенеющую усталость в руках, Селезнев пятился, стреляя, и печальным голосом повторял:
— Не ной, Беспалых… не ной, парень… Поторапливайся, поторапливайся… Не отставай…
Мужики уже всей оравой ушли вперед.
Подыматься в гору становилось все круче. Остановились перевязать рану Беспалых, но, услышав близко перекликающиеся голоса атамановцев, опять пошли.
Под ногами скользили гальки, далеко по окаемку приходилось обходить каменные «лысины», а позади, не переставая, щелкали впустую выстрелы атамановцев.
Селезнев повеселел и повесил за плечи винтовку.
— Уйдем, — сказал он. — Уведем их к лешему!
Голова у Беспалых покачивалась, как созревшая маковка под ветром.
Солдатские штаны смочились густой кровью, этой же кровью были запачканы руки и Горбулина и Кубди.
У Кубди на локтях сатиновой синей рубахи была широкая прореха, виднелось розоватое, искусанное комарами тело.
Селезневу стало муторно смотреть, и он отстал.
Чем они выше подымались крутыми подъемами между плитами камней, величиной с избу, серых, с ровными, словно отпиленными краями, тем сильнее они чувствовали какую-то ждущую их неизвестную опасность.
Они начинали прибавлять шагу, несмотря на усталость, не огибая россыпей.
Кончились березки, осины.
Лохматились одни кедры, и хотя так же грело солнце, но с белков дул суровый, крепкий и холодный ветер.
Они затянули крепче пояса и, как будто желая разорвать опутывающие сети тишины, нарушаемой одним ветром, заговорили громче.
Под ногами захрустел мох.
Они остановились, вытерли замазанные глиной в черни ноги об седую, хрумкающую, как снег, траву, затянули крепче рану у Беспалых, переглянулись и молча торопливо пошли выше.
Ветер развевал волосы, горбом вздувал рубахи.
Мысли, с устатку ли, с другого чего, разжижались, и нельзя было заставить их исполнять свою обычную работу.
Селезнев теперь указывал дорогу.
Он был мокр, — даже толстый драповый пиджак вымок, будто был под дождем. Белки глаз его подернулись красными жилками, а зрачок все расползался и расползался, как масляное пятно на скатерти.
Он кинул фуражку и шел простоволосый, с расчесанной ветром черной бородой.
Кубдя чувствовал себя разопревшим, утомленным.
Рядом на руке висел маленький, кричавший все время рыжеволосый человек. У этого человека был постоянно разинутый рот с болтавшимся там обрубком языка, рот, издававший такие звуки, как будто резали ножницами листы железа, и временами Кубдя никак не мог вспомнить, где он видел эти мокрые усы и веснушчатую, морщинистую переносицу.
Вдруг россыпь расширилась, и они увидели перед собой голое холмистое поле.
По полю ровной цепью стояли люди с винтовками, и навстречу им бежало шесть человек с револьверами.
Люди были одеты в английские шинели, и мужики, взглянув на них, почувствовали холодный ветер и заметили недалекие похожие на синеватые сахарные головы белки снегов.
Селезнев сорвал оружие и крикнул и прервал крик выстрелом:
— Беги…
«Бу-о-ах!..»
Затем он замахал руками на Кубдю, лицо его неожиданно помолодело, и он торопливо оказал:
— Бросай… беги…
Он наклонился, сунул Беспалых револьвер и, пригибаясь, побежал.
За ними побежали остальные.
Беспалых стало страшно и, желая отвязаться от мыслей о себе, приставил револьвер к виску, но раздумал и выстрелил в бок.
— Все!..
Обрывками на бегу думал Селезнев:
«Путем… ошибся… Надо было… мокрой… балкой…»
И ему пришло в голову, что он хотел еще увидеть идущих из России красных.
«Посмотрим…» — мелькнуло у него в голове.
Он остановился и ровным голосом сказал:
— Стой, паря! Не убежишь!
Услыхав его голос, Кубдя подумал: «Мертвец», — и быстро остановился.
Позади них лег Горбулин, потерявший винтовку в бегу.
— Посмотрим… — сказал Антон, всовывая обойму.
IX
Через неделю сводка «На внутренних фронтах» сообщала, что в районе Улей бандитские шайки Антона Селезнева рассеяны, а сам он погиб в перестрелке.
А через два месяца партизаны и регулярные части Красной Армии взяли Ниловск, и крестьяне привезли с белков трупы Селезнева, Кубди и еще четырех неизвестных.
Вырыли глубокую могилу, пришли рабочие с красными знаменами, оркестр играл «Интернационал», ораторы в серых шинелях с жестяными звездочками на белых заячьих шапках долго говорили и указывали рукой на восток.
В стороне же, позади процессии, стоял подрядчик Емолин в желтом овчинном полушубке и смотрел на красные знамена, ярко сверкавшие трубы музыкантов. На душе у него было умиление и жалость. Он вытирал на носу слезы и говорил соседу:
— Заметь: хо-орошие парни были.
1920–1921