Мы на холме, и вот в долине перед нами развалины стен Каракорума. Его черная тень некогда лежала над всей Средней Азией, а теперь камни его домов не имеют четкой тени своей, способствовавшей некогда сравнению, что тени его домов подобны чепраку седла. Они овиты жалкими монгольскими травами. Сыто смотрит на травы моя лошадь.
Некогда. Желтоскулый и с узкими, словно это была рана в сердце, глазами монгол скакал от ворот с перстнем Чингиза направо — через Иртыш и Обь к океану, налево — через Волгу к польским лесам, и еще за узорными коврами — в Персию. Теперь — тени тишины.
Желтовато-синий росистый вечер ползет к моим стременам, и кажется — громадная собака лижет подъем моего сапога.
— Барамыс. Поехали? — спрашивает Докай. — Дальше?
— Барамыс, — соглашаюсь я. — Дальше.
Но кони наши продолжают стоять неподвижно.
Их уши насторожены, и мне кажется, что сердце моего коня своим биением колышет мое стремя. Я склоняюсь к луке седла и вглядываюсь в кустарник. Может, там торопится к своему логову волк или заглянул с Балхаша Джулбарс — тигр. Мягкая тишина над кустарниками, будто все вокруг окутано шерстью, и низкое небо, как скатавшаяся шерсть джабага — овцы. Конь неслышно поднимает копыто, опять вздрагивает, и вдруг резкий свист трепещет над тропой.
Огонь смолевой щепы широко вспыхивает на одном из камней. На мгновение огромный камень приобретает очертания дома.
— Кто? — кричим мы. — Кто там? Кто идет?..
Слышу — седло мое четко, как затвор винтовки. Мысли бегства в последние недели научили меня вспоминать сначала о седле, затем о винтовке.
Свист повторяется, он наполнен какой-то седой хрипотой. Я вдруг вспоминаю его: так глухой ночью разбежавшееся стадо призывает пастух. Он уже знает, что стадо не вернется. Это свист отчаяния, а не призыва. Одни лишь огорченные собаки трутся у ног. Пуста теплая, умятая тушами земля, ветер неслышно уносит клочки шерсти — остатки его стада.
Я молчу. Конь храпит.
Дрожит на камне горящая щепа. Ее оранжевый пламень густеет. Наконец, она тухнет. Я кричу опять:
— Кто-о?..
— Обожди, апа… — шепчет мне Докай. — Тохта… Обожди.
Мы ждем.
Кустарники вдруг начинают шипеть.
Нет, это шаги. Они тяжелы, и мне вспоминается железная нога строителя Каракорума. Они медленны. Дыхание идущего таково, будто он дышит железными легкими.
Конь мой пятится, когда широкая, почти ползущая по земле серая фигура показывается из кустарников.
— Ты кто? — хрипло спрашивает он меня. — Ты кызыл-урус?
— Да, — отвечаю я, поднимая ружье, — да, кызыл-урус (что на языке пустыни значит красный русский).
— Тогда я буду говорить и целовать твое стремя, — хрипит вышедший из кустарников.
— Говори.
Опять вспыхивает щепа, и вместе с запахом смолы я явственно слышу запах трупа. И я тороплю, и конь, мотающий уздой, тоже торопит.
— Говори, подошедший ночью.
— Я говорю тебе, сидящий на кауром коне, и слова мои верны, как то, что некогда здесь вместо каракорумской полыни кузнецы умели ковать сабли лучше кузнецов белого царя, которого вы, кара-урус, зарезали. Значит, так нужно, и мне не жалко его. Я кузнец, и в джатаках подле поселков у меня есть горн, и род мой, быть может, идет от кузнецов Каракорума. Я имею стадо в пять рогатых голов; две лошади и указанное, по преданию, для бедняка число баранов. Восемь лет платил я за жену калым и платил бы, если б было нужно, еще восемьдесят ради одной встречи восхода на кошме моей юрты за чиевой перегородкой. Ее походка легче иноходцев всей Гоби, а пальцы ее, доящие кобылиц, колыхали вымя легче, чем ветер колышет ковыль, и такое колыхание было у меня на сердце, когда она подавала мне чашку, наполненную до краев айраном. Я — хороший хозяин, но, беря чашку, я плескал на кошму айран, молоко. Я не хотел быть баем, богачом; жена не хотела быть ханшей, и все-таки вчера вечером к лощине Аи-Той пришли бии и урусы-казаки с парчовыми плечами. Они вырезали мое стадо, и, думаю, кызыл-урус, им, должно быть, не хватило крови, и они на голой земле, растоптав мою жену, вырезали ее груди. Они не нашли ее сердца, потому что оно, страдая за мои стада и меня, высохло в тот вечер и было, наверно, не крупнее пылинки! Я не мог принести вам своих зарезанных овец и коров, они поедены. Я принес показать вам свою жену… Я нес ее на своих руках двадцать верст от лощины Аи-Той, чтобы ты обменял ее труп на верную винтовку…
Киргиз сдернул грязное одеяло, покрывавшее труп. Скатилась черная капля смолы и сипло зашипела на мутномалиновых кусках мяса. Рот у женщины был распорот и щека проткнута саблей.
— Ее звали Кызымиль, — сказал киргиз, сметая ногтем упавший на рану жены уголь. — Она плюнула старшине в бороду, когда тот, опившись кумыса, полез ей за ворот.
Он вдруг упал на колени и схватил мое стремя. Губы его вытолкнули из стремян мой сапог.
— Давай, урус, винтовку. Я двадцать верст нес на себе Кызымиль, она тяжелая, я ее хорошо любил и хорошо кормил. Давай! Едем?
— Едем.
Тропа несет меня к кострам моих друзей. Костры будто покрыты росой. Тропа мокра от росы, как повода узды моего коня.
1925