Пархоменко, помощник контролера СКВО, встречал одну из многочисленных комиссий, посылаемых из центра в Царицын. Поезд пришел поздно вечером. Электричество в городе давно уже погасло, и поезд, подошедший в полном мраке, встречали с прикрытыми фонарями. От мрака ли, от тишины ли вокзала, но пассажиры говорили вполголоса и даже шагать старались потише. Все уже знали, что в сумерки над городом летали немецкие самолеты, обстреливая очереди, и всем казалось, что они совершили страшно смелый поступок, приехав на этом поезде.
Комиссия — шесть пожилых людей с большими и толстыми портфелями, в пальто внакидку, — видимо, истомленная духотой и страхом, быстро поздоровавшись с Пархоменко, спросила:
— Нельзя ли тут достать холодной воды? — И, словно кроме холодной воды ее ничто не интересовало, с обидной поспешностью направилась к подводам.
Пархоменко, весь внутренне неистовствуя, наружно все же старался быть любезным хозяином. Особенно любезно, чувствуя в нем самого вредного и важного члена комиссии, говорил он с Быковым, секретарем, человеком в сером, с серым лицом, с длинным узким подбородком и ртом, похожим на ковш. Быков постоянно глотал слюну: отчаянная военная выправка его выказывала чин штабной, а штатский костюм — желание скрыть этот чин. Его встречали жена, Вера Овцева, и тесть — военспец Овцев, которого недавно еще арестовал Пархоменко со всем артиллерийским управлением СКВО, но которого выпустил по настоянию штаба Троцкого. Сам Овцев поздоровался с Пархоменко чрезвычайно ласково и спросил:
— Жара-с, Александр Яковлевич? А дом штаба ведь совсем жаркий.
Намекал он на «жару», создаваемую комиссиями, или просто болтал по глупости, но Пархоменко на всякий случай люто пробурчал:
— Ничего, охладим.
— Конечно-с, охладите! — воскликнул Овцев, и в тоне его голоса, как и в голосах и движениях приехавших, было нечто общее, еле уловимое сознание своего превосходства, гордости этим превосходством, какой-то внутренний, с трудом приглушаемый крик: «Куда вам, дуракам, понять и разгадать нас».
Быков, должно быть угадывая мысли Пархоменко и желая смять и уничтожить их, поспешно поцеловал жену в щеку, взял у нее цветы, подержал их полминуты, вернул их жене, давая тем понять, что семейная встреча окончена и надо переходить к общественному делу. Он протер пенсне.
— Вы, товарищ Пархоменко, помощник контролера СКВО?
— Да, — сказал Пархоменко, подвигая за плечи Гайворона так, чтобы свет фонаря, который держал тот, падал на лицо Быкова.
— Что же вы тут делаете? — сказал Быков скорбным голосом, глотая слюну. — Эпидемия арестов какая-то! За то, что некоторые спецы СКВО сопротивляются созданию маневровых дивизий в три-четыре тысячи винтовок — мысли по существу правильной, — вы арестовываете и тем отталкиваете от нас самые лучшие круги интеллигенции.
— Лучшим кругам хотелось бы, — хмуро ответил Пархоменко, — чтобы у нас в дивизиях были штаты корпусов.
И он указал на Овцева. Тот повел бровями, как бы говоря: «Сам понимаю, что важность разговора не в штатах дивизий, а вот найти это важное, попробуй-ка».
— Что происходит, что происходит! — повторил скорбно Быков, беря жену под руку.
— Происходит то, что готовимся к решительному бою.
— Не такими же способами? От вашей жестокости вся Москва в ужасе.
— Если буржуазная, то хорошо, что в ужасе. Пролетариат и армия понимают ответственность за судьбу страны: удар по Царицыну — это удар по социализму. Нас раньше пугали: здесь волжские рабочие не такие сознательные, не трогайте их, восстанут. А рабочих мы посадили на полуфунтовый паек. А раньше они ели белый хлеб и ворчали. Сегодня на французском заводе старики устроили забастовку, потому что их вернули с фронта к станку, чтобы не остановить работы над снарядами и орудиями.
— Все это хорошо для плаката, а в жизни другое. А в жизни так, что умного и преданного специалиста Снесарева отстранили. Коврова и Овцева арестовывают за саботаж. Военный комиссариат разогнали — и тем подготовляется анархия…
— Анархия? — вскричал с негодованием Пархоменко. — Вот я сейчас покажу, где она, анархия.
И, уже не владея собой, весь охваченный жгучей ненавистью, он, схватив Быкова за тощую руку, шагнул в темноту. Подводчики — со страху, должно быть — хлестнули коней. Вера Николаевна вскочила на последнюю подводу и торопила подводчика догонять комиссию, чтобы вернуть ее: Вере Николаевне казалось, что Пархоменко сейчас расстреляет Быкова. Возле горячих кучек конского навоза остался один Овцев. Он то крестился, то посмеивался, а в общем чувствовал себя крайне плохо, потому что в городе было осадное положение, а пропуск его увезла Вера.
Гайворон с фонарем убежал куда-то. В темноте по булыжнику стучали копыта. Пархоменко молча и быстро вел в темноте Быкова. Вначале тот растерялся, но затем, споткнувшись раза два о что-то мягкое и скользкое, пахнущее нефтью, сказал:
— Да отпустите же руку. Я, наконец, и сам пойду.
Пархоменко прыгал где-то впереди в темноте, проворно подлезал под вагоны, и Быков послушно шел на звук его шагов. То ли Пархоменко так великолепно знал дорогу, то ли он видел в темноте, но все движения его были удивительно ловки и умелы, так что Быков невольно подумал: «Знают, кого в контролеры назначить».
Свет фонарей, отражаясь от белых бочек с известкой, на которых они стояли, падал на темно-рыжие, исписанные мелом вагоны и на фигуры нехотя бродивших людей. К Пархоменко подбежала молодая женщина с накладными в руках. Она со злостью воскликнула:
— То же самое!
И Быков увидал слезы в ее больших голубых глазах.
— То же? А вагоны с пломбами?
— С пломбами, товарищ Пархоменко.
— Покажите секретарю комиссии.
Три фонаря осветили пломбы. Пархоменко сорвал пломбы.
Открылась внутренность вагона. Пахло гнилью. Длинные тюки в рогоже с отметками охрой заполняли вагон. Рабочие сбросили несколько тюков на землю. Пархоменко сказал:
— Распорите, Лиза.
Лиза, лязгая длинными ножницами, распорола ближайший тюк. Оттуда вывалились какие-то листки, а затем множество рваных и длинных шапок с медными орлами. Лиза подала несколько шапок и листки. Шапки были старинные гвардейские кивера, а листки бумаги — «жития святых» из той литературы, которая когда-то называлась «почаевской», по названию лавры, где она печаталась.
— Возмутительно! Наглость! — сказал Быков, отбрасывая листки.
Он действительно возмущался. Но возмущался, боясь, как бы не узнали, что и он участвовал в посылке этого поезда. Три месяца назад на выпивке с бывшими гвардейскими офицерами он познакомился с одним заинтересовавшим его лицом. Отсюда все и пошло. И случилось так, что в Царицын он ехал уже с контрреволюционным поручением.
— А в накладной? — спросил Быков.
— В накладной медикаменты и амуниция, — сказала женщина, протягивая ему бумажонки, и хотя Быкову было страшно, но при взгляде на это решительное и какое-то вдохновенное и полное гнева лицо он не мог не подумать: «Хороша девка» — и, подумав так, на мгновение забыв обо всем, что он испытал, посчитал себя бесстрашным. Впрочем, он тотчас же добавил, доставая блокнот:
— Я немедленно сообщу об этом безобразии Главному штабу. Я устраню повторение подобных предательств.
— Кабы да, — сказал недоверчиво Пархоменко, вспрыгивая на коня, которого подвел появившийся из темноты Гайворон.
— Как это понять? — крикнул Быков.
— А так! — громко закричал Пархоменко и указал нагайкой на Лизу Ламычеву: — А так, что ее отец ведет красных казаков! Вот она передаст отцу, а отец казакам, какие лекарства и амуницию получили мы из Главного штаба. «То-то, — подумают казаки, — прекрасно помогает нам московский рабочий».
Лиза всплеснула руками:
— Разве наши казаки могут так подумать, Александр Яковлевич!
— Враги к тому ведут, — люто ответил Пархоменко.
Он снял фуражку и, облокотившись о седло, смотрел вниз на Лизу. Лицо ее было все еще мокро от слез. Слезы эти появились еще утром, когда раскрыли первый вагон и когда груз его показался подозрительно легким и решили распаковать тут же первый попавшийся под руку тюк. Узнав о предательстве, она побежала тогда к помощнику контролера СКВО…
Пархоменко круто повернул коня.
— А я? — услышал он позади голос Быкова.
— Ну тебя к черту! — крикнул Пархоменко. — Осмотри все тюки.
Он скакал сквозь неподвижный и темный город. Изредка встречались патрули, спрашивали пароль, некоторые, узнав Пархоменко, говорили, что с окраины слышна далекая канонада. На площади, возле собора, в котором хранилась трость Петра Великого, его остановил пехотный патруль из пяти человек.
— Серянок нету цыгарку зажечь? — спросил старший.
Пархоменко дал спички. Огонек осветил седое старческое лицо, ремень винтовки и рядом фигуру в темной шали. В руках она держала чугунок и узелочек.
— Со старухой ходишь, что ли?
— А как же? Ужинать принесла да увязалась. Мне, говорит, страшно за тебя, сон видела, предзнаменование. Да и то сказать, фронт-то нонче везде. Давеча идем мимо подвала, смотрим — огонек. Мы подкрадываемся, приловчаемся, а там офицеры, что ли, пулемет чинят. Ну, мы главного в башку.
— Зря. Стрелять не надо. Языка надо ловить!
— А где его поймать! Он молодой, военный, а мы все старики.
— Старики, — подтвердил старческий голос из тьмы. — Рабочая охрана предупреждена партией и профсоюзами, что в городе возможно белое восстание, ждем гудка.
— С какого завода?
— А мы не с завода. Мы строительные. Егор Елисеич, старший-то, будет плотник. Ну, а я каменщик да штукатур. Пятьдесят седьмой годок работаю по этому делу, парень.
— Самому-то сколько?
— Самому мне, дай бог не соврать, семьдесят два года…
«Как удивительно, — думал Пархоменко, — что этот человек, которому уже нечего ждать от будущего и который умрет не сегодня-завтра, идет с винтовкой на фронт во имя будущего, а ученый офицер Быков, отец которого был известным адвокатом, писал в газетах, уча народ, — этот ученый человек Быков, молодой, тридцатилетний, находит возможным и нужным продавать родину интервентам во имя гнусного и подлого прошлого капитализма. Удивительно!»
Откуда-то сверху, должно быть с крыши, послышался детский голосок:
— Егор Елисеич, а в церкви чегой-то шу-ум…
— Тоже следят, — сказал любовно старик. — Внуки. Пойти посмотреть. Счастливо оставаться, товарищ командир, даст бог, встретимся.