Осенью 1910 года Александр Пархоменко вышел из луганской тюрьмы. Сбоку из переулка дул сырой и пронзительный ветер, сапоги были дырявые, а лужи и грязь непроходимые. Жена смотрела на него огромными и ласковыми глазами. Он с удовольствием перепрыгивал через лужи, размахивая руками, как бы щупая этот ветер, сырой и пронзительный, но все-таки не тюремный!

— Четыре года, выходит, Тина, вытрясали из меня волю. А много вытрясли? Живу! Живу и буду жить.

— В Луганск поедем? — спросила жена.

— Пока поеду в Дебальцево. Там тюремные дружки имеются.

— Сказывают, выучился ты коновальству да цыганскому говору от своих дружков? Зачем это, Саша?

Пархоменко засмеялся, с наслаждением крутя папироску и рассматривая толстый кисет, принесенный женой.

— Опасаешься, в конокрады уйду? — Он посмотрел в обиженное лицо жены и потряс ее за плечи. — Я шучу, шучу, Тина. Цыганские слова сгодятся. Слова эти стоят возле коней, а коней я люблю, Тина. Уж вот как люблю! Как увижу в окно — мимо тюрьмы на хорошем коне проедут, так заноет сердце, будто с корнем его вырывают. По какому праву, думаю, может купец или чиновник ездить на хорошем коне? Нет такого права и не может быть!

В Дебальцеве на механическом заводе он проработал только месяц. Вернулся как-то под вечер и, не садясь за стол, сказал:

— Пришли ко мне, видишь ли, пятеро курских, сокрушаются. Возчики, коней кормить нечем, а управляющий деньги замошенничал. Ну, пришлось пойти в контору и по-военному приказать управляющему, чтобы платил, как полагается. Иначе, мол, сделаем из тебя «дефиле».

— Заплатил?

Он расхохотался.

— Заплатил. Но мне-то теперь они платить только тюрьмой могут. Давай поужинаем поскорей да будем собираться, жена. Едем в Юзовку.

* * *

Приехали в Юзовку. Комната низенькая, окнами на улицу. Тусклые окна; видно, как ходит мимо дома шпик. А как только Пархоменко вернется с работы, так над головой по чердаку гул.

— Сыщики бродят, — со смехом говорит Пархоменко. — На заводе так прямо у станка останавливаются и в глаза смотрят. «Смотрите, думаю, пока время есть».

За полмесяца до вторых родов жена возвращается с базара. Домик окружен верховыми, ребенок кричит, сундуки опустошены, перевернуты, даже матрац вспорот. Околоточный, рыжий, узкоглазый, роется в подполье. В сенях сидят с наганами полицейские.

Самого Пархоменко привели в охранку.

— Будет вам, господин Пархоменко, куролесить. Работник вы хороший…

— Чего же вы меня каждый день обыскиваете? — едко спросил Пархоменко.

…здоровый. Такому человеку надо жить нормальной жизнью, домком, помогать правительству…

— Это вы живете ненормальной жизнью, волнуетесь, а моя жизнь нормальная, — оказал Пархоменко.

…человек вы общительный, веселый, вам бы сообщать о мрачных людях, мрачных мыслях, настроениях, делах. За это хорошее жалованье платят, господин Пархоменко.

— Вы это мне?..

— Вам.

— Предать народ?.. Да вы мои глаза видели?.. Эх, стражник рядом… впрочем, была не была! Я… — И он замахнулся.

— В тюрьму его! — отскочив, закричал начальник охранки.

Из луганской тюрьмы он выходит весной 1912 года и поступает на работу в инструментальный цех патронного завода. Здесь Александр руководит политической стачкой — протестом против Ленского расстрела, выступает на массовках, распространяет литературу. Цех считает его лучшим луганским шлифовальщиком, а о его бесстрашии и силе говорят на всех заводах. Есть такая заводская игра — «шутка». Когда рабочие соберутся покурить в уборной, то один, заложив руки за спину, отворачивается от остальных. Надо подойти и ударить по ладоням, а тот, кто отвернулся, должен догадаться, кто бьет. Бьют, не жалея. И если раздастся удар, от которого «шуточник» пошатнется и охнет, то он непременно скажет: «Это Пархоменко».

Однажды, после получки, приятели уговорили Александра зайти в пивную. Александр не то чтоб избегал выпивок, он опасался пьяной болтовни, а в его положении болтовня хуже всего.

Посидел он с полчаса. Стемнело. «Пойду», — говорит. Приятели ему: «Обожди, пойдем вместе. Нонче хулиганят гусиловские с городскими, как бы не накинулись». — «Нет, пойду», — говорит. Проходит через базар.

Напали пятеро, вооруженные железными тростями с берестяным набором. Александр раскинул всех пятерых, вырвал у одного палку и гнал их, пока они фуражки со страху не растеряли. Тут он начал хохотать, собрал фуражки и принес их домой.

Жил он тогда в одном домике вместе с братом Иваном, который по новому, поддельному документу, носил теперь фамилию Критский. Александр с трудом привык называть его этой фамилией: все тянуло на Ивана, либо хотелось оказать с теплотой «брат».

— Критский, а ведь фуражки-то со значками, — сказал Александр. — Критский, либо это полиция, либо кто им помогает.

Зажгли лампу, осмотрели фуражки. Две штатские, одна землемерская, две фуражки учеников городского училища. Братья написали письмо в местную газету о том, что и «впредь хулиганы будут так же обучены», и послали его вместе с фуражками. Долго ждали, когда напечатают письмо, но так и не дождались.

— Трудно им такой позор про молодую буржуазию печатать, — сказал Александр смеясь. — Они на нее надеются.

Братья жили дружно. Комнаты их разделялись неширокими сенями. Здесь, в сенях, братья часто встречались, плечо о плечо выходили во двор и садились на приступочку покурить. Александр любил разговаривать о прочитанных книгах. Особенно нравящиеся ему книги он сам переплетал и ставил рядом со словарем Брокгауза и Ефрона, что в черно-золотых переплетах. Он не только переплетал, но мог, казалось, делать все. Например, жена кроит сынишке брюки, Александр сооружает какую-нибудь полочку. У жены кройка не выходит. Александр посматривает, посматривает, а затем скажет: «А ну-ка, давай!» И скроит. Ботинки он чинил себе всегда сам. Сыну ко дню рождения сделал полный столярный инструмент. Но вместе с тем брился он обязательно в парикмахерской и даже имел у мастера специальный абонемент. Мастер Ермолин так уважал своего клиента, что сберег до 1917 года неиспользованные им талончики.

Брат Иван одевался попроще, как он говорил, «с крестьянским уклоном». Александр же даже на работу ходил в хорошем сером костюме, летом непременно в белом картузе, с тросточкой, в ослепительно чистой косоворотке. Зарабатывал он много, но денег не имел, потому что все родственники — тетки, четвероюродные братья и сестры, дяди — все шли к нему за помощью, и он помогал при любых бедах.

Квартира его от завода находилась близко: обедал он поэтому всегда дома. Едва Харитина Григорьевна услышит обеденный гудок, как миска с борщом уже на столе. «Бойка ты у меня, жена», — говорил он, входя в хату. Пообедает и обязательно выпьет кружку холодной воды: таков казацкий обычай. «Заместо водки, — скажет он улыбаясь, — водку тоже пьют холодную».

— Выпей чаю, — скажет Харитина Григорьевна.

— Давай! — Он возьмет сладкий чай, даст ему непременно остыть и выпьет залпом сразу весь стакан, а затем скажет: «Вода — не лекарство, чего с ней важничать?»

Как-то в воскресенье, весной, братья утром шли за город с удочками. Шли они мимо дома «патронного генерала» Максимова, как звали рабочие начальника патронного завода, где работал Александр Пархоменко. Дом этот «патронный генерал» недавно приобрел, говорят, за очень сходную цену у немецкого инженера. Дом был самый новомодный, с лепными лилиями по карнизу, с кривыми перилами на лестнице, с мутно-опаловыми окнами. Сам генерал, сутулый, с жирными плечами, стоял спиной к улице возле клумбы с нарциссами. Против него курил сигару молодой человек с иссиня-черными усами и бородкой. Грудь он выпячивал, ноги вытягивал и говорил так громко, словно слушал его весь город.

Пархоменко дернул брата за руку. Они остановились возле кустов акации. «Знакомый и голос… и вид… — прошептал брату Пархоменко. — Кто бы это такой? Дай вспомнить». Голос между тем продолжал:

— Человечество существует только благодаря войне, ваше превосходительство, благодаря войне и ради войны. Это говорит не только Ницше или Маринетти. Это говорит отбор вообще. В войне выковываются новые расы и побеждает голубая, благородная кровь! Да вспомните Египет, Грецию, Рим. Что осталось от них? Легенды о военных памятниках и рассказы о военных походах…

— А Венера Милосская? — спросил, срывая нарцисс, генерал. — А Венера Медицейская?

— Венера? Вы твердо убеждены, что это богиня любви, а не богиня войны? Не забудьте, ваше превосходительство, что Венера была женой Марса. Женою генерала, так оказать! И рук у нее нет потому, что она держала в них военный атрибут, который противники и выбили у нее! Выбили… Простите, — вскричал он, выхватывая револьвер, — я увидал за акациями знакомого, которого давно догоняю.

Забор был из железной сетки и высок, калитка в стороне, Штраубу приходилось делать крюк. Генерал смотрел на него, разинув рот.

Когда Штрауб выбежал за калитку, братья Пархоменко уже скрылись. Штрауб поспешил в охранку. В ту ночь всюду по городу начались обыски. Искали Пархоменко, но обыски не привели ни к чему. А так как Штрауб не мог думать, что Пархоменко попал к саду генерала случайно, а, наоборот, он думал, что Пархоменко ищет его, и, наверное, зная, что он служит в охранке, хочет его убить…, то, сбрив бородку и усы, Штрауб поспешно скрылся из города.