Пархоменко любил бывать у Ламычева и разговаривать с ним. Вначале он относился к Ламычеву несколько ревниво; казалось, хотя тот делает в арьергарде как раз то самое, что собирался делать Пархоменко, хотя Ламычев и казаков хорошо знает, и сам большой выдумщик, н не последней смелости человек, но выйдет у него хуже. Это чувство исчезло у Пархоменко: Ламычев хотя и делал по-другому, а по существу делал то же и так же.
Были они совсем разные люди, даже в росте Ламычев был чуть ли не по плечо Пархоменко, волосат, курчав, говорил с расстановкой и плохо понимал шутку, хотя из уважения к Пархоменко старался смеяться чуть ли не каждому его слову. К машинам Ламычев относился с уважением, но землю пахать, он считал, лучше всего на волах, и когда Пархоменко рассказывал ему о тракторах, он только поводил бровью и хмыкал носом. К пролетариату он всегда был исполнен какого-то кипучего почтения и себя всегда называл пролетарием, но про Октябрьскую революцию говорил, что она вышла из крестьянства и казачества.
— Да откуда же? — кричал на него, горячась, Пархоменко. — Откуда? Вместе мы делали, вместе!
— Вместе, да не вместе, — уклончиво говорил Ламычев, — ведь Разин-то да Пугачев раньше пролетариата были?
— При чем тут Разин! Страдания от войны нас объединили!..
Пархоменко вскакивал, но Ламычев хватал его за руку.
Ламычев клал ему бурку, клал в изголовье мешок с травой, которая именно у него испускала какой-то особенно приятный и нежный запах, ставил чайник, и опять начиналось. Он то говорил о фронте, то яростно выспрашивал о программе большевиков, то бранил офицеров — и все это необычайно ловко, умело, хотя и неясно. Если он и метался, то метался, как тронувшийся лед. Да и не только его слова, все поступки его были ловки и умелы. Приняв командование арьергардом, Ламычев взял на станции Морозовской пятьдесят поломанных вагонов, паровоз и привез откуда-то из соседнего хутора старенького машиниста, уже ушедшего в отставку, которого он соблазнил тем, что одарил всю семью его великолепными сапогами. Пока шло общее обучение, Ламычев чинил вагоны, выпросил в снабарме шестьдесят испорченных пулеметов и с помощью своих слесарей сделал из них двадцать. Какие это были пулеметы, можно было судить по тому, что из-за отсутствия сварочного материала он соединял части железными кольцами. Выторговав где-то два сломанных орудия, из которых сделал одно, он возмечтал о бронепоезде. Он сделал в вагонах вторые стенки, пространство между стенок заполнил крупным песком и поставил пулеметы. В соседний вагон он поставил орудие. Восемь лошадей, необходимых для запряжки в это орудие, шли рядом с вагоном, потому что эшелоны двигались со скоростью не более шести километров в час. Если надо было снять орудие, он спускал его по толстым плахам на землю, впрягал лошадей и вез, куда требовалось. Если же необходимо было послать бронепоезд, он отцеплял вагон с пулеметами, и седенький машинист, в канотье и высоких болотных сапогах, вел свой задыхающийся паровоз, куда требовалось. Бойцы в поезде спали у него на мешках с мукой, а по степи гнали собранное им стадо в полторы тысячи голов. Если он получал требование из снабарма на скот, он рвал его и кричал:
— Арьергард ночей не спит, он должен питаться, ничего не дам!
Когда таких требований уничтожалось много, в арьергард приезжал Пархоменко. Он клал на стол распоряжение штаба, адресованное в снабарм: выдать комбригу Ламычеву столько-то тысяч патронов и снарядов. Ламычев смотрел недоверчиво на бумагу, затем размягчался и спрашивал:
— А в обмен чего хочешь?
Пархоменко перечислял как раз те требования, которые изорвал Ламычев. Комбриг, поглаживая кудрявые свои волосы, говорил адъютанту:
— Выдать!
Ровно через день он приезжал в снабарм. Снабарм отказывал ему. Ламычев бежал к Пархоменко.
— Какой ты, черт, особоуполномоченный армии? Тебя, как девчонку, не слушают. Ухожу в обозы! Какой арьергард без снарядов?
— А ты плюнь на снабарм, — спокойно говорил Пархоменко, — ты сам достань патроны.
— И достану!
— У казаков?
— У казаков достану. Очень мне нужен ваш снабарм!
— Вот и я то же самое говорю. Давай мне обратно требование.
Ламычев ошеломленно смотрел на него и возвращал требование. Пархоменко говорил:
— Ты, надеюсь, не думаешь, что я тебя обманываю? У меня этого в обычае нет. Просто ты еще всех своих сил, всех своих возможностей толком не знаешь, а я тебе на них указываю. Если ты не можешь у казаков достать, я выдам требуемое.
— Раз я вернул требование, значит, я знаю, что делать! — кричал, раздельно выговаривая слова, весь багровый, Ламычев.
А вернувшись к себе, он на все вопросы отвечал:
— Эти люди умеют создавать авторитет! Надо нам, товарищи, вдарить на белых, как давеча… — А «как давеча» назывался на его языке бой, когда он однажды почти со всем своим полком спрятался в балке, а арьергарду велел изобразить бегство. Белоказаки кинулись за арьергардом. Ламычев пропустил их, а затем ударил им в тыл из всех своих двадцати пулеметов. В тот день все его бойцы получили сапоги и казачью форму, а патроны таскали в поезд мешками.
Нравилось Пархоменко в Ламычеве и то, что он с огромной гордостью думал о своей дочери. Когда он говорил о Лизе, — какая она ученая и какая она смелая, — он надувался и смотрел чрезвычайно надменно. Он верил беспредельно, что она не может погибнуть и, мало того, непременно найдет своего отца.
— У нас такой уговор был, — говорил он и спрашивал: — А твои как?
— Думаю, в Самаре.
— Зря думаешь. Тоже приедут.
— Приедут, коли эшелон немцы не отрезали.
— Проберутся сквозь немца. Я так полагаю, что Лиза вместе с ними придет. Ей для этого и сил натруждать не надо…
Себя Пархоменко чувствовал очень хорошо, так было все удачно и такие все вокруг были замечательные люди, едва ли не лучшие на Украине, и только мешала эта щемящая и тупая мысль об оставленной семье. Он мало верил тому, что семье удалось ускользнуть от немцев. И когда он так думал, — а эти думы большей частью приходили ночью, — то сердце у него холодело, он вскакивал, выходил на площадку вагона и долго смотрел в степь. Степь лежала безмолвная, намаявшаяся. Изредка проезжал патруль, где-то в стороне судорожными пятнами горел костер из бурьяна, ржал конь, пахло влагой. Пархоменко возвращался в купе. Наверху спали ординарцы, напротив — начальник штаба. Пархоменко ложился, пробовал заснуть, но не мог, и опять выходил на площадку. Возле пулемета, положив голову на ленты, спал широкоплечий белокурый парень. Услышав шаги, он поднимал голову и говорил:
— Пока хорошо, товарищ Пархоменко, да вот только табачку бы-ы… — И это «бы» он выговаривал так, как будто стучал зубами от холода.
Все шестьдесят эшелонов спали уверенно и крепко, надеясь и на свою силу и на караулы. И было приятно сознавать эту уверенность, эту непоколебимую, без трещин, силу. И хотелось ей ответить свершением чего-то большого, что и не смыть и не перенизать!
Светало. Кое-где появились уже атласно-шафранные полосы, хотя края неба были еще густо-фиолетовые. Пархоменко чувствовал, что он весь пылает, словно луч солнца ударил в него, как в облако, и осветил!
— Ой, Лавруша, не горячись, не надсаживайся, — сказал Ворошилов за утренним чаем, разглядывая его лицо. — Саблю, и ту при закалке можно перемягчить.
— Что касается надсады, — сказал Пархоменко, — так я работаю в силу, как раз. А если краснота в щеке, так это от цели. Цель горяча, жар от нее далеко пышет.
Неподалеку от железнодорожной насыпи, упирающейся в Дон, через который здесь перекинут мост, стоит курган, высокий, древний. С этого кургана штаб армии рассматривал взорванный белоказаками мост.
И здесь же Пархоменко узнал, что на позицию пришла девушка, которая назвала себя Лизой, дочерью Ламычева. Сердце у Пархоменко забилось от радости. Неподвижно смотрел он на мост и думал: «Неужели моих, семейных, привела?»