КРОВАВЫЕ ПСИХОЗЫ
(Вместо предисловия)
Виктор Чернов.
Выпуская в свет эту книжку, мы раскрываем перед читателями самую темную страницу летописи русской революции.
Мы хотим пролить полный свет на деятельность того учреждения современного режима, которое сосредоточило вокруг себя всеобщую, исключительную ненависть широчайших слоев населения страны; учреждения, работа которого протекает под непроницаемым покровом тайны, и вокруг которого витает столько зловещих легенд и слухов…
Это учреждение — Че-Ка — спешат ныне формально ликвидировать, а на деле просто переименовать в «Политуправления» при Наркомвнуделе подобно тому, как когда то мнимо «ликвидировали» приобретшие ужаснувшую всех славу уездные чрезвычайки — чтобы их немедленно воскресить под более удобным псевдонимом «Политбюро».
Под их собственным именем или под новыми псевдонимами, но Че-ка предстанут перед читающей публикой в полный рост и во всей своей наготе.
Чтобы достигнуть этой цели, мы обратились непосредственно в Россию к людям, недавно вырвавшимся из застенков Че-ка или даже еще находящимся «за решеткой». С величайшими трудностями были написаны, переданы на волю и переправлены к нам все те рукописи, часть которых мы публикуем в этом сборнике. Мы заранее извиняемся перед авторами неиспользованных материалов. Но исчерпать все ужасы деятельности Че-ка мы все равно не можем. Для этого пришлось бы исписать многие томы. Мы боялись задавить читателя слишком большим количеством однородного убийственно мрачного, монотонно гнетущего материала. И какие человеческие нервы могли бы его выдержать?
По понятным причинам авторы предлагаемых очерков выступают под псевдонимами. Но мы берем на себя полную морально- политическую ответственность за все, что имеют они поведать миру. Эти люди пишут не по слухам, подхваченным из вторых или третьих рук. Они восстановляют события, которых они были непосредственными свидетелями, а часто и жертвами.
Быть может не лишнее будет сказать, что все эти авторы — социалисты, но не все социалисты-революционеры. Нам приходится гарантировать абсолютную правдивость их свидетельств лишь потому, что мы не можем сейчас назвать их имена. Ибо ни в каких посторонних гарантиях они не нуждаются: за них лучшим свидетельством является вся их жизнь, которая при красном терроре большевиков, как и при белом терроре самодержавия, не раз превращалась в сплошное подвижничество.
Мы знаем: иные из фактов, сообщаемых ими, до того ужасны, что может, пожалуй, даже явиться сомнение: неужели все это возможно? Неужели до такой степени морального огрубения, до такого пробуждения зверя в человеке можно дойти теперь, в XX веке. Как? Неужели мы — современники чисто средневековых застенков, с пытками, со «смертными венчиками» и т. п. ухищрениями беcчеловечной фантазии разнузданных садистов? Неужели мы — современники воскрешения героями этих застенков «права сильного» на всех, попадающих в сферу их деятельности, женщин? Неужели мыслимо длительное официальное существование таких учреждений, вся кроваво-грязная деятельность которых является воплощенным «оскорблением человечества»?
Мы боимся даже, что у иных может поневоле зародиться мысль, нет ли здесь каких-нибудь истерических преувеличений, нет ли тут какого-нибудь бессознательного фольклорного творчества, в роде пресловутой сказки о каких то детских пальчиках в супе столовых Петрокоммуны, которой так безнадежно скомпрометировала себя еще недавно наша белая пресса?
Увы! Россия при большевистском режиме стала страной, в которой ничто уже более не является невозможным. В том то и заключается весь ужас ее положения, что, по-видимому, нет и не может быть придумано о ней такой зловещей сказки, которую бы дальнейший ход событий не превратил в такую же зловещую быль.
Два года тому назад «пальчики в супе» были истерическим вымыслом легковерной молвы. А теперь? А теперь — совсем недавно большевистская пресса принесла нам потрясающий, леденящий душу рассказ одного из видных большевистских комиссаров, Антонова-Овсеенко о том, что творится в голодающих губерниях. «Человеческие трупы уже пошли в пищу… Родственники умерших от голода вынуждены ставить на первое время караулы около могил… Умершего ребенка разрубают на куски и кладут в котел». Так говорит этот сподвижник известного Крыленко в официальном докладе на съезде советов. И это перепечатывала официальная пресса, в которой с тех пор не перестают появляться длинные скорбные списки официально зарегистрированных случаев голодного каннибальства…
При большевистском режиме Россия стала «страной неограниченных возможностей». И если кто попробует усомниться в правдивости рассказов о пытках, когда они исходят от политических противников господствующей партии, то мы сошлемся на признания ее усердных адвокатов.
За границей и в России есть довольно сильное движение, политическим лозунгом которого является «Смена Вех». Его сторонников можно заподозрить в чем угодно, только не в преувеличении темных сторон большевистской действительности. Напротив, они готовы оправдывать кремлевскую власть во всех самых кровавых ее деяниях, ссылаясь на исторические прецеденты — Суллу, Ивана Грозного, Петра Великого, Ришелье, Кромвеля, Робеспьера. Каждый из них знал, за что он проливает кровь, и если то, что он строил, было умно и полезно, — то история ему его кровавый грех отпускала, мало того, признавала, что иначе бы ничего и построить было нельзя». «Не в том дело, что обязанные быть твердыми и суровыми слишком тверды, слишком суровы. Такой порок ныне для русской власти — качество… Энергичный властный правитель жесток, сгибает волю народа под свою волю, он за делом пренебрегает возвышенными, иногда святыми словами. В своей тяжелой, черной работе он не позволяет себе даже нравственной роскоши быть чистым» (Бобрищев-Пушкин, — «Новая Вера» в сборн. «Смена Вех», стр. 122–147.).
Эти новые сторонники большевистской власти, пришедшие с правого крыла русской общественности, приняты властью с распростертыми объятиями. Они получили даже официальное помазание: Государственному Издательству поручено переиздать в России их сборник «Смена Вех». И в этом сборнике мы читаем признание: «Террор стал самодовлеющим, разнуздал низшие извращенные инстинкты. Харьковцы рассказывали, что малолетний сын известного Саенко просил: «папа, дай мне пострелять буржуев» — и отец давал винтовку любимому сыну. Не хочется верить этому, но к безответному небу вопиют бесчисленные страшные факты, уже несомненные, доказанные кровавыми, снятыми с женщин скальпами, трупами, найденными в таком виде, что даже врачи не могли разобраться, что с ними делали, были, например, тела темно-коричневого цвета…» (стр. 121.).
Всего невероятнее кажется возможность для героев большевистских застенков возвести в «бытовое явление» такую вещь, как прямое насилование женщин или систематическое, угрозами казни близких им людей, вымогательство у них согласия стать наложницами. И однако…
И однако, перед нами официальный документ: стенографический отчет «первого всероссийского совещания по партийной работе в деревне», изданный центральным комитетом отдела работы в деревне Российской коммунистической партии. Там представитель от Витебской губернии в числе прочих злоупотреблений местных властей, вызвавших восстания, рассказал о таком факте:
«В Полоцком уездном комитете партии нашелся такой человек, который — вы меня простите, если я скажу это здесь, но я скажу правду — изнасиловал около десяти женщин. К величайшему сожалению этот «коммунист» до самого последнего времени находился в комитете партии. И этот негодяй, находящийся в партии и играющий там важную роль — представьте, как действовал на настроение крестьян». (Стен. отчет, стр. 41). Трудно поверить, и однако это факт: стенографический отчет не засвидетельствовал в этом месте ни одного восклицания, ни одного перерыва. Мало того: в дальнейших прениях никто не вернулся к этому факту, и никто даже не поинтересовался спросить об имени этого партийного героя. Есть больные места, которых не любят трогать: гораздо спокойнее — пройти мимо. А что касается до жертв, то перед лицом «планетарных» задач большевизма чего стоит осквернение какого то жалкого десятка каких-то женщин! Что их личная трагедия перед лицом пышного представления его повелителями на всероссийской и даже мировой арене своего, угрожаемого провалом, псевдо-коммунистического фарса.
И пусть не пытаются ослабить впечатления всех этих ужасов ссылкой на то, что такие же ужасы творились в разгаре гражданской войны и в противоположном белом стане. Да, и там организовывались учреждения, к которым не даром народная молва прикрепила прозвище «белых чрезвычаек». Да, было бы лицемерием, если бы их творцы, вдохновители или попустители, при чтении этого сборника фарисейски благодарили Бога за то, что он не создал их такими, как «язычники и мытари» большевизма. Но разве от этого подвиги героев «чрезвычайной» юстиции становятся лучше? Скажем больше. Нам понятно, для нас вполне естественно видеть, что деятели реставрации, воздыхатели по старому порядку, и в том числе старые, испытанные заплечные мастера самодержавия остаются верными своим освященным древностью палаческим приемам. Но когда мы видим, что худшими их навыками так легко заразились люди, которые еще вчера вместе с нами были жертвами холодной, обдуманной жестокости старой «охранки»; которые еще вчера, потрясенные до глубины души, искренне и горячо возмущались ими; люди, которые еще вчера называли себя революционерами, социалистами и в качестве таковых — непримиримыми борцами за свободу и права личности, — о, тогда нашему негодованию не может быть пределов. И ссылаться на антиподов из белого лагеря — значит косвенно сознаваться в собственном ужасающем и бесповоротном падении — падении до уровня людей, всегда в наших глазах бывших олицетворением зоологических инстинктов, грубой силы, произвола и человеконенавистничества. Пусть не говорят нам и о том, что террористический режим был большевистской власти навязан, как единственное средство спасения, всей исторической обстановкой: блокадой, интервенцией, враждой всего буржуазного мира, бесчисленными заговорами, восстаниями, внутренними Вандеями и покушениями на жизнь большевистских вождей. Пусть не говорят, будто большевистская власть, подобно затравленному зверю, зубами и когтями отстаивающему свое существование, находилась в положении законной самообороны.
Никакая самооборона не может оправдать ни диких издевательств, ни изнасилований, ни коррупции. Это раз. А во вторых, всякий, кто прочтет этот сборник, должен сказать, что с этим аргументом отныне раз и навсегда покончено.
Он не только увидит, как те самые люди, которых еще вчера гноили в тюрьмах вместе с их нынешними жертвами — ныне гноят в тех же самых тюрьмах своих вчерашних товарищей по заключению только за то, что они остались верны заветам социализма в то самое время, как современные господа положения ушли из социалистического лагеря, вслед за блуждающими болотными огоньками новорожденного большевистского коммунизма.
Жутко видеть, как вчерашние социалисты подвергают пытке бессрочным заключением, пытке голодом и холодом, инквизицией допросов, физической расправой и угрозой смерти — других социалистов. Но, быть может, еще более жутко видеть, как бесчеловечно жестоко расправляется большевистский режим с теми, кто не имеет ни малейшего отношения к политическим опасностям, угрожающим советской власти: к самым обыкновенным вульгарным уголовным преступникам, в том числе и к преступникам против собственности, вплоть до обыкновенных жалких воришек.
Когда-то социалисты резко, но справедливо критиковали «классовую буржуазную юстицию» за то, что она безжалостно обрушивается всею тяжестью своих репрессий на тех, кого делает преступниками уродство, ненормальность всей нашей социальной системы. Социализм был высшим воплощением гуманности, отыскивавшим искру человечности во всех, изуродованных жестокой жизнью, людях; он опасался ее окончательного угашения во мраке «Мертвого Дома». Тюрьмы старого режима, эти рассадники растления и преступности, возбуждали в социалистах своей холодной жестокостью и бездушностью только отвращение и ужас. Как же могло случиться, что для этих жалких пасынков судьбы и отверженцев жизни, для невольных гостей «Мертвого Дома» большевистский режим принес не облегчение, не «луч света в темное царство», а еще больший беспросветный мрак и отчаяние? Как могло случиться, что при большевизме стали караться смертью порою даже такие преступления, которые при старом режиме кончались коротким пребыванием в арестном доме? Как могло случиться, что самое гнусное издевательство над личностью, поругание человеческого достоинства, побои, истязание, мучительство физическое и моральное — расцвели в большевистских тюрьмах таким пышным цветом, что затмили собою весь ужас времен самодержавия?
Пусть нам не говорят, что прежние преступники заслуживали сочувствия потому, что они были как бы уродливым проявлением, как бы социально-патологической формой протеста против буржуазного уклада жизни; что при коммунистическом строе они, напротив, никаких симпатий возбуждать не должны, ибо покушаются на общее достояние. Для тех, кто бедствовал, голодал, вырождался, морально уродовался в трущобах, где гнездится нищета и преступление — безразлично, какие слова золотыми буквами красуются на фронтоне социального здания и от чьего имени пишутся законы или декреты. При большевистском режиме — кто бы не был в этом виноват, в данном случае безразлично — нищета населения не уменьшилась, а увеличилась. Сам Троцкий не раз говорил о советской России, как о «нищей республике». Но где растет нищета, там фатально растут и преступления. Это, конечно, обидно для самолюбия нового режима. Но что же думать о его деятелях, которые с таким ожесточением вымещают свою обиду на том, на ком легче всего ее выместить — на слабых и неустойчивых членах общества, впавших в преступность? Что сказать о палачах, которые от долгой практики своего бесчеловечного ремесла в гораздо большей степени потеряли образ и подобие человеческие, чем их жертвы? Что подумать и сказать обо всем режиме, который поворачивается страшным ликом медузы ко всем, не укладывающимся в его прокрустовом ложе, о режиме, который с ног до головы забрызган кровью и грязью? Тот факт, что режим этот создан руками вчерашних социалистов, ныне именующих себя коммунистами, что над ним водружено красное знамя освобожденного труда — является режущим глаз противоречием, мучительной для социалистической совести загадкой…
***
Разгадка ее очень проста. Такой режим, да еще под социалистической этикеткой, конечно, мог возникнуть только в качестве эпилога жестокой и затяжной мировой бойни, так основательно, «надолго и всерьез», разбудившей зверя в человеке.
Роковым несчастием в русской революции было то, что она не только родилась из войны, но более того, явилась ее непосредственным продолжением, ее перенесением — под большевистским руководством — с внешних границ страны внутрь ее. Законное детище войны, большевистская революция естественно унаследовала от нее ее морально-психологический облик.
Этого совершенно не поняли на Западе, особенно в тех идеалистически настроенных кругах, которые блещут именами Анатоля Франса, Ромен Ролана, Анри Барбюса и др. Им большевизм прежде всего предстал под знаком неприятия войны. Не замечали, что среди протестантов против войны большевики с самого начала образовали свою совершенно особую замкнутую группу и что их «неприятие войны» было обставлено целым рядом оговорок, все красноречие которых выясняется только теперь…
Большевизм отвергал в мировой войне не войну, а лишь ее империалистическую оболочку. Он восставал против этой войны не во имя мира, а во имя «превращения империалистической войны в гражданскую войну». Термин «гражданская война» им предпочитался даже термину «революция». Мало того, в случае благополучного завершения в какой либо стране гражданской войны диктатурой пролетариата — он предвидел для нее целый ряд революционных войн, и не только оборонительных, но и наступательных, с целью на остриях штыков победоносно пронести красное знамя социальной революции повсюду. Таким образом мировая империалистическая война должна была в конце концов, пройдя через чистилище гражданской войны, превратиться опять таки в мировую войну — страны или стран, где восторжествует социальная революция, против всего остального буржуазного мира. Сложившаяся и окрепшая во время войны идеология большевизма насквозь была пропитана воинственными мотивами. Она уже тогда дышала своеобразным «революционным шовинизмом», в ней уже тогда были зародыши того, что теперь называют «красным империализмом».
Можно сказать, что большевизм был идейно и морально — политически загипнотизирован величественным зрелищем мировой военной катастрофы, незаметно для себя пропитался ее духом и лишь мысленно переиначивал ее на свой лад; и когда он жаждал свержения воюющих правительств, он только говорил им: ôte toi que je m’y mette.
Надо ли после этого удивляться тому, что большевизм перенес в революцию целиком все те методы войны — и те методы управления во время войны — которые представляли возврат к средневековью. Реквизиции, контрибуции, варварская система круговой ответственности и заложничества, сожжения целых сел и даже городов, массовые расстрелы, истребление сопротивляющегося населения, превращение пленников в крепостных рабов, концентрационные лагеря на голодных пайках, жестокие, граничащие с истязаниями и пыткой наказания — все это стало «бытовым явлением» в течение мировой бойни… и все это было со зловещим искусством подражания применено большевиками в «войне гражданской».
Война разнуздывала зверя в человеке. Она укрепляла все элементарные зоологические инстинкты, властно стирая с людей всю поверхностную культурную позолоту. Она приучила, жутко приучила к терпкому, сладковатому дурманному запаху крови. Она сразу понизила ценность человеческой жизни — своей и чужой. Она притупила нервы и разучила ужасаться количеству жертв. Годами опьяняясь кровью, человечество приучилось к тяжелому столбняку совести. Право лить кровь и отнимать жизнь перестало быть трагической проблемой. Развивались все виды военного психоза. В том числе размножался тип садистов власти.
Но длительная практика гражданской войны действует на человеческую психику еще разрушительнее войны внешней. Хотя бы уже по одному тому, что здесь сплошь и рядом сын должен поднимать руку на отца и брат на брата. Внешняя война локализована. Гражданская война способна избороздить фронтами во всех направлениях всю страну. Во внешней войне есть какое то отличие фронта, с его беспощадными законами войны, от тыла, который еще хранит какие то остатки норм мирного времени. В гражданской войне фронт и тыл спутываются, и запахом крови пропитывается вся атмосфера.
Большевизм все время мировой войны духовно приобщался к ней, мысленно переиначивая ее по своим мерилам. Вся терминология его за это время быстро милитаризовалась. Он все время духовно подтягивался, развивая и укрепляя в себе дух боевой готовности, субординации и строжайшей железной дисциплины. Это отражалось и на его идеологии. Война фактически везде оттесняла на задний план демократические учреждения, личные свободы и водворяла примат военной власти — военной диктатуры. И когда-то довольно растяжимое и смутное понятие «диктатуры пролетариата» у большевиков, по закону мимикрии или «омерячения», быстро наполнилось жутко-конкретным и осязательным «военно-полевым» содержанием.
Но кроме этой грубой заразы «военным психозом», война оказывала еще более глубокое и общее влияние на психику. Она сделала государство новым Молохом, всеведущим, всепроникающим и всевластным. Она потребовала милитаризации всей общественной идеологии, подкрепляя свои требования военной цензурой. Гражданина она сделала военнообязанным крепостным воюющего государства. Рядом освидетельствований и переосвидетельствований она настойчиво — напоминала, что ее наместник на земле — государство — отныне требует себе всего человека — всего без остатка. Пробил час летаргической смерти всех свобод, даже самой элементарной из них — свободы передвижения. Всюду рогатки, разрешения на въезд и выезд, всюду визы, проверка личности, допросы с пристрастием, подробнейшая и тщательнейшая инквизиция совести. Всякий взят под подозрение, всякий должен быть готов доказать, что он не дезертир, не уклоняющийся от воинской повинности, не изменник, не нарушитель «гражданского мира» и не тайный агент враждебной державы. Все квалифицированные специалисты, все интеллектуальные способности «на учете» все в любой момент могут быть мобилизованы и прикреплены к определенным государственным заданиям. Ибо «все для войны, все для победы». Военный психоз выростал в какую то «мистику государства».
В „Les premiers consequences“ Лебона, вышедших во время войны, мы читали подчеркнутый с нравственным удовлетворением чудовищный вывод: «La communauté seule existe et les individus ne comptent absolument pour rien.» Семя упало на благодарную почву. Большевизм, подобно сухой губке жадно впитывавший психологические осадки военной атмосферы, всем своим прошлым был как нельзя лучше подготовлен к принесению личности в жертву «сверхличному». Та русская ветвь марксизма, из которой он выделился, дебютировала в русской легальной литературе книжкой П. Струве — нынешнего отступника не только социализма, но и демократии — в которой заявлялось, что социологию интересует в личности не индивидуальное, а лишь типическое — что ее объектом является «лишь личность, совершенно безличная», что в истории вообще не только живет и действует, но и «мыслит не личность, а социальная группа», что, наконец, вообще говоря, «личность есть quantité négligeable.»
Атмосфера войны, глубоко запустившая свои «нежалящие когти» в психику большевиков, была ярким практическим приложением этой теории к жизни. Со своим собственным практическим приложением не замедлили и большевики… И побили все рекорды.
Как то недавно, в момент одного из своих очередных «просветлений», Ленин неожиданно для самого себя и для ближайших соратников открыл, что вся их созидательная работа в течение более трех лет воплощала в жизнь не социализм в истинном и глубоком смысле этого слова, а лишь — военный коммунизм….
Конец иллюзиям. «Облетели цветы, догорели огни». Военный коммунизм — нечто гораздо более грубое и элементарное и от социализма далекое, как земля от неба. Ибо потребительский, распределительный военный коммунизм — равенство в нищете, главным образом за счет наличных накопленных в прошлом запасов — знала и практиковала любая осажденная крепость. Такое же грубое, примитивное распределительное равенство и даже коммунизм потребления знает и любое разбойничье племя, ее осуществляет в дележке добычи и простая шайка грабителей.
Советская Россия, с одной стороны, не раз оказывалась в положении блокируемой крепости. С другой стороны, в ней находил свое приложение знаменитый демагогический Ленинский лозунг «грабь награбленое». Тому и другому соответствовал, конечно, не социализм, а примитивный, потребительно-распределительный грубый «военный коммунизм». Он более всего соответствовал и психике большевизма, отравленной гипнозом военных представлений и настроений. «личность — quantité négligeable.». «La Communauté seule éxiste»… Таков был весь дух большевистской «диктатуры пролетариата». Их военный, милитарный до мозга костей коммунизм приводил к чисто Гоббсовскому «государству-Левиафану», подчинявшему себе личность без остатка. От него естественно пахло казармой и Аракчеевскими военными поселениями. Но человеческая личность, уставшая целиком принадлежать государству, уже за время затянувшейся войны, запротестовала против увековечения своего закрепощения в фирмах, выдаваемых за формы мирного коммунистического творчества.
Здесь то и начиналась другая своеобразная роль «советской власти», как политической формы «диктатуры пролетариата». Она предстала в виде «чистилища», приготовляющего человечество для будущего социального Элизиума. Государство, имеющее в будущем атрофироваться, в настоящем обращается в авторитарную школу социальной дрессировки. Это — колоссальная машина, в которую история подает наличных людей, с их слабостями, навыками, страстями мнениями, как «человеческое сырье», подлежащее беспощадной переработке. Из нее они выйдут с удостоверенной «личной годностью», каждый на свою особую жизненную полочку, штампованные, с явным клеймом фабричного производства. Но во всяком производстве есть и брак, и отбросы производства. Они частью попадают в отдел по утилизации отбросов; остаток подлежит безлошадному уничтожению.
«Концлагерь» с его крепостным трудом — это по части «утилизации отбросов». Чрезвычайки с их тюрьмами, зловещими «подвалами», «гаражами расстрелов» и «кораблями смерти» — это отдел по «браковке» и уничтожению «отбросов».
Здесь кульминационный пункт «военно-диктаториального начала» в большевистской системе управления.
«Всероссийские и местные че-ка должны быть органами диктатуры пролетариата — беспощадной диктатуры одной партии» — пишет Петерc («Еженедельник чрезвычайной комиссии" 1918 год, № 27.). «Че-ка — это часовой революции» — вторит ему один из подголосков (Газета. Красный меч", 1919 г., № 1, от 18 августа.). «Красота и слава нашей партии — это красная армия и че-ка» — решается выговорить «сам» Зиновьев.
Зловещая, человекоубийственная сторона деятельности этого учреждения их не смущает. В результате трех лет мировой войны и четырех лет войны гражданской, они — безнадежно больные военным психозом люди. Их психология — нечто среднее между психологией великих завоевателей, конквистадоров, привыкших шагать, не запинаясь и не спотыкаясь о трупы и не подскальзываясь в крови, и между психологией претендентов в сверх-человеки, освобождающих себя от моральных норм, годных лишь для простых смертных. Эти обыкновенные, рядовые люди — глина, а они горшечники. То — косная, пассивная материя, масса, они — демиурги.
«У нас новая мораль. Наша гуманность абсолютна, ибо в основе ее славные идеалы разрушения всякого насилия и гнета. Нам все дозволено, ибо мы первые в мире подняли меч не ради закрепощения и подавления, но во имя всеобщей свободы и освобождения от рабства (Газета «Красный меч» № 1 от 8 августа 1919 года.).
На почве военного психоза, принесшего «новую мораль», здесь, как видите, развиваются все прочие виды психоза. Здесь и бесспорная мания величия: «Мы — первые в мире». Здесь возврат к умонастроениям Торквемады, считавшего, что сжигая грешников и еретиков, он творит дела величайшего христианского милосердия: во всех кровавых деяниях «наша гуманность абсолютна». Здесь в форме — целью освящаются средства — перед нами рождение специфического красного иезуитизма — такого же фанатически убежденного, как иезуитизм католической древности.
В атмосфере военного психоза возможно все. Возможны даже планы массового истребления враждебного населения как такового. И этот военный психоз владеет всецело умами и сердцами таких деятелей большевистского политического розыска, как Лацис, Петерс и им подобные.
«Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию, как класс».
«Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советов. Первый вопрос, который вы должны ему предложить — к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии».
«Эти вопросы и должны определять судьбу обвиняемого».
«В этом — смысл и сущность красного террора». (Лацис в газ. «Красный Террор» от 1 октября 1918 года.)
Все точки над и поставлены. Отравленная буржуазная кровь должна быть выпущена из вен человечества. Во имя «любви к дальнему» — должна быть произведена «очистка человечества», без всякой оглядки на сентиментальности «любви к ближнему».
В умах вождей русского большевизма созрела грандиозная, достойная отца Игнатия Лойолы, утопия: создать идеальную организацию с надлежаще подобранным личным составом — «рыцарями без страха и упрека», готовыми снять с коммунистической партии и самоотверженно взвалить на свои плечи всю грязную и кровавую сторону ее работы. Вот почему во главе знаменитой «Че-ка» был поставлен Ф. Дзержинский, о котором его товарищи по партии не могут говорить иначе, как с прибавлением эпитетов «голубиная чистота», «золотое сердце» и тому подобное. Он должен был именно осуществить идею некоего «морального самопожертвования», доказать на своем примере что можно «не позволить себе нравственной роскоши быть чистым» и оттого только еще сильнее воссиять какой то иной нечеловеческой или сверхчеловеческой чистотой.
Характерно, что этого самого Ф. Дзержинского в России почти все склонны были воображать себе каким то извергом естества, зверем во образе человеческом. А между тем это совсем не так. Если бы это было так, то моральная трагедия большевизма не была бы до такой степени глубока, как теперь. Ужасы бесчеловечия, которыми переполнена отвратительная практика чрезвычаек, тогда получили бы более случайную персональную окраску. А теперь мы имеем ироническую гримасу истории. Человек с «золотым сердцем» мог лишь воскресить в своем лице старый престарый образ «честного с собой» фанатика святоши, сеющего кругом смерть, мучительство, растленность, палаческий садизм, — и все это с той оледенелой засушенной «невинностью во зле», которая заставила однажды нашего великого поэта иронически воскликнуть: «Пошли нам. Боже, недостойным, поменьше пастырей таких — полублагих, полусвятых».
Еще более зловещую шутку сыграла история с большевизмом в вопросе об остальном «рабочем персонале» чрезвычаек.
Полное, абсолютное, ужасающее моральное вырождение — такова была кара, постигшая весь этот институт советской власти в лице его служителей. Ходульному, принципиальному «аморализму» пришлось на деле прикрывать самое прозаичное грязненькое падение вплоть до утери образа и подобия человеческого. Не случайность, что все чека положительно кишат больными, психологически изуродованными людьми. Нет таких бездн, нет таких страшных провалов души человека — этого пока еще весьма слабо социально-дрессированного потомка первобытного зверя — которые бы не вскрылись в них под непрестанным ежедневным действием их бесчеловечного ремесла. — «Да, я не могу спать: меня всю ночь мучают мертвецы» — вырвалось как то раз у одного из героев большевистского застенка. Другой из них — известный по ужасающим Архангельским зверствам Кедров — кончил сумасшедшим домом.
Левые эсеры, прикосновенные к деятельности чрезвычаек в короткий период своего союза с большевиками, устами Марии Спиридоновой недавно поведали миру о том, как их представители задыхались в этой атмосфере «надругательства над душой и телом человека, истязаний, обманов, всепожирающей взятки, голого грабежа и — убийств, убийств без счета, без расследований, по одному слову, доносу, оговору, ничем не доказанному, никем не подтвержденному»; как «убегал мертвенно бледный Александрович, умоляя взять его из чрезвычайки сегодня, сейчас»; как «пил запоем матрос Емельянов, говоря: убейте меня, начал пить, не могу, там убивают, увольте меня, я не могу…»
Удивительно ли, что для них необходимо либо себя одурманивать, превращаться в морфинистов, кокаинистов и тому под. — либо вырождаться в прямых садистов? Удивительно ли, что «чрезвычайки» втянули в себя все отбросы общества, его моральные подонки, не исключая и «новообращенных» из старого заплечного цеха царских времен? И удивляться ли тому, что старые и новые сыщики и палачи быстро слились в одно психологически и морально спаянное целое?
Вместо того, чтобы избавить большевистский режим от самой кровавой и грязной работы, чрезвычайки стали гангреной, разносящей заразу по всему организму «советской власти».
Их деятельность — сплошное оскорбление человечества. Но она же — «краса и слава коммунистической партии». Ибо в ней — кульминационный пункт основной идеи этой партии: возврата к так называемому «просвещенному абсолютизму», «просвещенному деспотизму» в новом коммунистическом издании. Деспотизму, который в русском человеке — слишком долго, веками свыкавшемся со своим рабством — снова убивает гражданскую личность и воскрешает душу раба.
Большевистский режим, вытравивший из социализма самую душу его — свободу, и оставивший от него только бездыханный разлагающийся труп — коммунистическую каторгу, в чрезвычайках имеет свое неизбежное логическое дополнение.
Кто хочет сохранения этого режима, но уничтожение ужасов чрезвычайки — тот хочет католицизма без папы, империализма без войны, самодержавия без зубатовщины.
Пусть же все, кто еще не оценил этой морали истории, убедятся наглядно. Пусть все Фомы неверующие «вложат персты свои в язвы гвоздинные» — в свежие кровоточащие язвы, руками палачей врезанные в тела своих жертв.
Им в этом сборнике принадлежит слово. Их свидетельства вопиют к совести всего человечества. И прежде всего — к совести нового мира, идущего на смену старому, дряхлому — к совести мира Труда.
От него мы ждем самого громкого голоса протеста, голоса оскорбленного человеческого достоинства, голоса возмущенной, не мирящейся со зверствами совести. Пусть же властно, неудержимо громовым раскатом прозвучит этот голос!
Виктор Чернов.
«КОРАБЛЬ СМЕРТИ.»
Есть факты жизни, о которых мучительно думать и еще труднее писать, ибо малодушная мысль прячется от них, а человеческие слова бессильны и жалки перед лицом величайшей трагедии, развертывающейся изо дня в день, почти на наших глазах…
Когда-то, в момент крушения первой русской революции, самодержавие праздновало свою победу вакханалией карательных экспедиций и смертных казней. — Вся страна содрогалась от ужаса жестоких расправ, молча истекала кровью. Печать, служившая победителям, злобствовала и улюлюкала, ненасытная в мщении и безудержная в своей ненависти к революции; а та — другая, рожденная в дни народного пробуждения, молчала, разбитая и зажатая в железные тиски возрожденной цензуры
Но в эти тяжелые и полные глубокого трагизма месяцы, среди вынужденного безмолвия и тупой подавленности дважды раздался набатный голос возмущенной народной совести и заставил на минуту весь мир обратить свои взоры туда, где бездонное горе и ненасытная смерть становились «бытовым явлением» русской жизни.
Встал во весь свой гигантский рост Лев Толстой и произнес незабываемые слова о намыленной веревке палача и о своей готовности разделить участь распинаемого народа.
Выступил чуткий, как сама народная совесть, Короленко и приоткрыл завесу на бесконечный лес перекладин — чудовищный лес, которым, словно в сказке, стала зарастать русская земля. И в унисон этим набатным взволнованным голосом прокатился по всей стране сочувственный стон — протест, ибо в те времена люди не утратили еще способности чувствовать, и всесильная смерть не убила в них воли и жизни.
Это было пятнадцать лет тому назад, в дни победного торжества царской династии, в дни гибели первой революции…
И вот теперь, спустя вереницу прожитых лет, снова царит над Россией самовластная смерть, и снова страна, бессильная и распятая, истекает кровью.
Но от края до края Российской земли не слышно уже голосов народной взволнованной совести, не видно гигантов духа, дерзающих сказать Смерти властное: «Остановись.»
Что случилось с народной душой? И что значит ее мертвенное безмолвие?
Мы пережили Великую Русскую Революцию с ее светлыми днями и грандиозными катастрофическими периодами. Мы пережили четыре года большевистской диктатуры, перед которыми бледнеет, может быть, французский 93-й год. И мы знаем своим потрясенным разумом и мы видели своими помутившимися глазами то, чего не знали и не видели десятки прошлых поколений, о чем смутно будут догадываться, читая учебники истории, длинные ряды наших отдаленных потомков…
Нас не пугает уже таинственная и некогда непостижимая Смерть, ибо она стала нашей второй жизнью. Нас не волнует терпкий запах человеческой крови, ибо ее тяжелыми испарениями насыщен воздух, которым мы дышим. Нас не приводят уже в трепет бесконечные вереницы идущих на казнь, ибо мы видели последние судороги расстреливаемых на улице детей, видели горы изуродованных и окоченевших жертв террористического безумия, и сами, может быть, стояли не раз у последней черты.
Мы привыкли к этим картинам, как привыкают к виду знакомых улиц, и к звукам выстрелов мы прислушиваемся не больше, чем к гулу человеческих голосов.
Вот почему перед лицом торжествующей Смерти страна молчит и из ее сдавленной груди не вырывается стихийный вопль протеста, или хотя бы отчаяния. Она сумела как то физически пережить эти незабываемые четыре года гражданской войны, но отравленная душа ее оказалась в плену у Смерти. Может быть, потому расстреливаемая и пытаемая в застенках Россия сейчас молчит…
***
Большевистский террор имеет уже свою историю.
Если в первые два года после октябрьского переворота большевики любили становиться в вызывающую позу Робеспьера, а доморощенные Мараты ненасытно требовали крови и крови; если самый террор этих лет был демонстративно кричащим, бесформенным и стихийным, то, по мере овладевания государственным аппаратом, носители диктатуры чувствовали все большую и большую необходимость ввести террор в определенные рамки, подчинить его соответствующим органам, а главное — сделать его менее шумным, внешне менее заметным.
Эта необходимость диктовалась не только опасностью для самой власти увязнуть и захлебнуться в ею же вызванной кровавой анархии.
Одинокая в своих социальных экспериментах, не признанная мировыми державами и безнадежно отдаленная от них огневой завесой террора, эта власть предчувствовала роковые последствия своего одиночества и беспокойно искала выхода. Тогда стал складываться своеобразный режим советского «правового порядка» — этот циничный двуликий Янус, одним ликом подобострастно глядящий на Европу, а другим — на Азию диких Монголов. Тогда из глубины коммунистических застенков стали законности», а в «Собрании узаконений и распоряжений правительства» появился бесстыдный декрет об отмене смертной казни…
Террористическое чудовище, в угоду Европе, облачилось в белые человеческие одежды, но под этими одеждами продолжали скрываться хищные когти зверя и ненасытная душа каннибала.
Террор не ушел из жизни. Но с городских площадей и окровавленных тротуаров он укрылся в мрачные подземелья чрезвычаек, чтобы там, за непроницаемыми стенами, вдали от человеческой совести, беспрепятственно творить свое черное дело.
Террор не ушел из жизни. Но бесформенный и хаотический вначале, он принял мало-помалу очертания сложного карающего аппарата, с бесконечным числом инстанций и звеньев, с формальным «делопроизводством» и всеми аксессуарами «революционной юстиции», но всегда с одним и неизбежным концом — неумолимою смертью в застенке от руки профессионального палача.
Этот обезличенный аппарат, пускаемый в ход привычной и не дрожащей большевистской рукой, изо дня в день бесшумно и методично расстреливает почти уже бесчувственную Россию. И чем больше число ее жертв, тем глубже зарывается он в свои подземелья.
Газеты почти не печатают сообщений об ежедневных расстрелах и самое слово «расстрел» казенные публицисты предпочитают заменять туманным и загадочным — «высшая мера наказания». И только время от времени, когда раскрыт очередной контрреволюционный заговор и коммунистическому отечеству грозит опасность, на столбцах «Известий» и «Правд» появляются длинные списки людей, раздавленных машиной террора. И тогда вздрогнувшая страна узнает имена безмолвных жертв «революционного правосудия»…
***
Террор не ушел из нашей жизни. И может быть, потому не настало время говорить о нем во всей полноте.
Будет день, когда собранные воедино безмерные человеческие страданья и загубленные человеческие жизни сложатся в грандиозную потрясающую картину пережитого четырехлетия и перед судом истории предстанут современные каннибалы, звериными руками насаждающие коммунистический строй.
Мы же, живые свидетели террора, ежеминутно ощущающие на себе его тяжелое дыхание, видевшие кровь и знающие Смерть, — мы не можем еще говорить о нем с достаточной полнотой. Ибо то, что мы видели, и то, что мы знаем — это лишь отдельные разрозненные эпизоды,
маленькие факты-песчинки, занесенные смерчем террора в наше сознание.
Но, может быть, об этих случайных фактах, запечатлевшихся в памяти, правдивых и неприкрашенных стоустой молвой, нужно говорить и писать именно теперь, когда «террор продолжается» и когда день за днем складывается его позорная кровавая история.
Настоящие заметки и хотелось бы рассматривать, как не претендующий на полноту «человеческий документ», составленный по рассказам самих смертников и невольных свидетелей их последних дней и минут. Здесь нет «истории» террора. Здесь нет попытки дать ему политическую или этическую оценку. Только несколько маленьких фактов о расстрелах уголовных преступников, произведенных в застенке Московской Ч. К., и при том за короткий период времени, с конца января по июнь 1921 года.
Политический террор, по-прежнему грозный и неистовый, по прежнему пожирающий тысячи человеческих жизней и по-прежнему стоящий в центре внимания носителей диктатуры, остался вне рамок настоящего изложения. Уже один этот факт должен объяснить читателю истинный характер настоящих заметок.
***
Сколько бы ни писал о «революционной законности» доморощенный «Фукье-де-Тенвиль» — Крыленко и как бы рьяно он ни боролся за монополизацию революционными трибуналами права на человеческие жизни, — факт остается фактом: до самых последних дней расстреливали и продолжают расстреливать, соперничая друг с другом в цинизме и жестокости, все главные органы большевистской юстиции: и «революционные трибуналы», и «жел. — дорожные трибуналы», и всевозможные анонимые «тройки» и «пятерки» Чрезвычайных Комиссий.
Карающий меч террора одинаково неумолимо опускается на головы осужденных и в «судебных» заседаниях трибуналов, и в откровенно примитивных чекистских застенках.
Разница лишь в том, что судебный аппарат трибуналов «работает» несколько медленнее подвижных чекистских «троек», осуществляющих «революционную справедливость» в порядке внесудебном, в отсутствии обвиняемого, без свидетелей и защиты, — по докладу одного только следователя.
Разница лишь в том, что осужденный трибуналом знает о своей участи по оглашенному приговору, тогда как числящийся за чекистской коллегией узнает о ее решении лишь в последний момент, уходя на расстрел… другой раз уже на пороге подвала. Но и те и другие методично и твердо осуществляют систему беспощадного террора. И те и другие не знают иного языка, кроме языка смерти…
В течение нескольких месяцев мне приходилось видеть этих несчастных людей с остановившимися глазами, бессвязно шепчущих свое роковое:
— Высшая мера наказания.
Их привозили прямо из трибуналов, еще неуспевших пережить и осмыслить страшное значение эти трех слов, и рассаживали в «строгие» одиночки вместе с такими же, как они, обреченными и ждущими своего последнего часа, смертниками.
Они механически, под диктовку других, писали бессвязные прошения о помиловании, и льготные «48 часов» тянулись для них мучительной вечностью.
Вскарабкавшись на окно или прислонившись ухом к дверному «волчку», они вслушивались в тюремную тишину, и твердые шаги надзирателей или шум въезжавшего во двор автомобиля заставлял их трепетать смертной дрожью…
Одних к концу вторых суток забирали на расстрел, и они уходили из одиночек судорожно торопливые и почти невменяемые. Другим улыбалось «счастье» и в форточку двери просовывалась, наконец, спасительная бумажка о приостановке приговора. Впрочем, иногда сообщалось об этом устно каким-нибудь надзирателем, и осужденный оставался до конца неуверенным в том, что дни его хотя бы временно продлены.
Начинались мучительные и напряженные месяцы ожидания, судорожной внутренней борьбы между жизнью и смертью, без перспектив и реальных надежд, без мгновений спокойствия и отдыха.
Но ВЦИК обычно не торопился, поскольку вопрос шел о сохранении человеческой жизни. И его окончательные постановления приходили иногда через 4-6-8 месяцев. А люди за это время старели, таяли и души их медленно угасали… А потом, в какой-нибудь злополучный вечер, оказывалось, что смертный приговор ВЦИК'ом утвержден, и обреченный уходил навсегда «с вещами по городу», не умея объяснить, зачем эти пережитые «48 часов» растянулись для него в такую нестерпимо тягучую пытку…
Он шел условленным путем трибунальной юстиции, и путь кончался для него в том же подвале, где завершилась кровавая работа чекистских «троек». И кто знает, который из этих путей человечней и легче…
***
На большой Лубянке под № 14, в доме Московского Страхового Общества, помещаются главные учреждения М. Ч. К. Здесь работает денно и нощно бездушная машина Смерти, и здесь совершается полный круг последовательных превращений человека из обвиняемого в осужденного и из осужденного в обезображенное мертвое тело…
В главном здании находятся «кабинеты» следователей, по докладам которых «коллегия» выносит свои трафаретно-жестокие приговоры. Позади него, в небольшом подземелье одноэтажного флигеля, присужденные к смерти ждут своего последнего часа. И здесь же, во дворе, прилегая вплотную к Малой Лубянке, находится подвал, приспособленный под застенок чекисткого палача. Там, в самом центре города, за стенами когда то безобидного Страхового Общества притаилось одно из грязных, слепых орудий террора, в тишине и безмолвии уничтожающее сотни и тысячи человеческих жизней.
Одной из самых грозных в амфиладе следовательских кабинетов является комната № 55 — кабинет старшего следователя уголовного отделения Вуля. В его руках сосредоточены все уголовные и, в частности, «бандитские» дела, за которые обычно нет пощады, и смертные приговоры являются твердой и почти нерушимой нормой.
Вуль является постоянным и единственным докладчиком в «тройке», по всем этим делам он направляет и завершает работу младших следователей и от него зависит всегда исход рассматриваемого дела.
Еще молодой (около 30 лет), со слегка вьющимися волосами и твердым блестящим взглядом, подвижной, энергичный и спокойно обходительный в разговоре. Вуль заставляет трепетать всякого, входящего в его кабинет. Ибо редкое дело не оканчивается смертным приговором, редкий допрос обходится без зверского избиения.
Когда младшему следователю не удается вынудить сознания, он грозит отправкой к Вулю и часто одного упоминания этого имени достаточно для того, чтобы добиться «чистосердечных показаний». Наиболее крупные дела Вуль ведет сам и его методы допроса обвиняемых являются далеко не последней чертой в общей картине чекистской юстиции. Вот один из бесчисленных образчиков Вулевских допросов, лично рассказанный Яном Отремским.
Он обвинялся в стрельбе по окнам Басманного Совдепа. При обыске у него был найден маузер с несколькими обоймами, выигранный, как оказалось, Отремским в карты… у одного из адъютантов Дзержинского. К предъявленному обвинению Отремский никакого отношения не имел и был, по его словам, оклеветан какими-то спекулянтами, с которыми он не поладил на почве дележа барышей.
Несколько щекотливое происхождение маузера возбудило особый интерес Вуля к данному делу и он решил во что бы то ни стало добиться «истины».
— «Вуль встретил меня очень любезно, — рассказывал Отремский, утирая платком окровавленное лицо. — Он предложил мне сесть, вынул золотой портсигар и осведомился, пил ли я уже — «утренний кофе». Не дожидаясь моего ответа, он позвонил, что то сказал вошедшему на звонок служителю и через несколько минут перед нами стоял поднос с двумя стаканами кофе, сахаром, белым хлебом и маслом.
— Прошу, — сказал Вуль, — за стаканом кофе мы незаметно поговорим и о деле.
В этот момент раздался телефонный звонок и я услышал такой разговор Буля:
Ян Отремский сидит как раз у меня… Я уверен, что расстреливать его не придется… Он сейчас чистосердечно во всем сознается и будет у нас дельным сотрудником…
В этот момент я не сообразил, что весь разговор был специально подстроен для меня и мне сразу стало не по себе.
Интересуются, живы ли вы еще… — улыбаясь, сказал мне Вуль и пододвинул тарелку с хлебом.
Но я не мог ни пить ни есть, так как чувствовал какую-то западню и был очень взволнован.
— Сознайтесь во всем, Отремский — продолжал Вуль, и мы забудем ваше прошлое — Вы поступите к нам на службу.
Он принялся меня уговаривать и в течение 15–20 минут беспрерывно переходил от заманчивых обещаний к угрозам. Я же упорно отрицал свое участие в обстреле Басманного Совдепа и отказывался от службы в Ч.К.
Увидев мое упорство, он вышел, наконец, из терпения и, вскочив с места, схватил стоявшую в углу винтовку и прикладом принялся меня бить. После нескольких ударов в голову и грудь я зашатался и окровавленный упал на пол. Но через минуту очнулся, встал и, напутствуемый кулаками и грубой бранью Вуля, вышел кое-как из его кабинета…» —
Ян Отремский был польским подданным и об этом случае зверского избиения сообщил в Польский Красный Крест, приложив в качестве вещественного доказательства окровавленный платок. Однако, польское подданство не спасло Отремского и вскоре после этого «допроса» — 14 мая 1921 г. — он был по докладу Вуля расстрелян…
Я остановился на этих характерных подробностях допроса Отремского для того, чтобы не загромождать дальнейшего изложения десятками аналогичных фактов. Эту систему «допросов» Вуль практикует изо дня в день с неизменным спокойствием и благодушием, варьируя лишь изредка детали.
Так, в подозрительных случаях, он лично обыскивает допрашиваемого, дабы убедиться, что тот безоружен и в достаточной мере беззащитен. Иногда он предпочитает бить не по голове, а по мускулам и локтевым суставам вытянутых рук…, но в остальном — твердо установившийся шаблон: папиросы, кофе, белый хлеб, продолжение сотрудничества в уголовном розыске и… приклад винтовки.
И так день за днем, при почти поголовной пассивности истязуемых. На языке избиваемых бандитов это называется:
— Вуль сыграл на гитаре.
И за эту талантливую и усердную «игру на гитаре» следователь Вуль, член Российск. Коммунистической Партии, носит на груди орден Красного Знамени.
Как и в добрые старые времена, коммунистическая охранка и мир уголовных преступников так тесно между собой связаны, что трудно иной раз установить грань между преследующим и преследуемым, между блюстителями «революционного» порядка и его нарушителями.
Вчерашний бандит становится сегодня верным сотрудником Чрезвычайной Комиссии, а вчерашний чекист оканчивает жизнь в подвале под рукой палача. Суб'инспектор уголовного розыска М. Ч. К. Морозов, ближайший сотрудник и товарищ Вуля, уличенный во взяточничестве, приговаривается по докладу Вуля же к смерти, а профессиональные бандиты дореволюционного времени «Шуба» (кличка), «Сметана» (кличка), Зубруйчик и др., после удачной «игры на гитаре» превращаются в агентов уголовного розыска и энергично выдают своих прежних товарищей по профессии. При этом любопытно отметить, что выданным ими бандитам ставятся при допросах в вину не только «текущие» преступления, но и те, которые были совершены ими в «доисторические» времена, в сообществе с Шубами и Сметанами. И очень часто, на угрожающие вопросы Вуля допрашиваемый простодушно отвечает:
— Спросите Шубу (или Сметану) — в этом «деле» мы с ними вместе «работали».
***
Если безчисленные «Шубы» разного ранга путем розыска, предательства и сложной провокации (Мне известен целый ряд случаев, когда крупные дела о взятках, подлогах, хищениях и др. «преступлениях по должности» — дела, оканчивавшиеся неизменно смертными приговорами, создавались провокационно агентами Ч. К., заинтересованными лично в процентном отчислении с каждого «налаженного» дела. К сожалению, перечисление целого ряда подобных дел слишком загромоздило бы настоящие заметки.), поставляют самый материал для расстрелов и если неутомимый Вуль при помощи «тройки» спокойно и деловито накладывает на свои жертвы тавро обреченного, то скрывающийся от дневного света и человеческих глаз палач является последним звеном в кровавой цепи чекистской юстиции. В описываемый период времени профессиональным палачом М. Ч. К. был алчный, тупой и жестокий красноармеец Панкратов, заменивший умершего от сыпного тифа и нервного расстройства палача Емельянова.
Этот человек, расстрелявший собственными руками несколько сот жертв, был простым, тихим крестьянином Рязанской губ. и жил безбедно у своего отца. В 1913 году был призван на военную службу, а через несколько месяцев в связи с объявлением войны попал на фронт и там выслужился до чина фельдфебеля. Положение ротного «шкуры» резко изменило характер Панкратова и здесь впервые загорелись в его глазах зловещие огоньки.
В 1917 году он был отпущен по демобилизации домой, но вскоре вновь был взят большевиками на военную службу и в качестве бывшего фельдфебеля назначен сразу на должность начальника особого батальона при М. Ч. К. Здесь Панкратов близко сошелся с палачом Емельяновым и заменил последнего, когда тот умер.
Двадцати семи лет отроду, среднего роста, плечистый и белесый, Панкратов обращал на себя внимание наголо выбритой головой и блестящими серыми глазами на красном от беспрерывного пьянства лице.
От него всегда несло водкой.
Жил он на Сретенке, снимал одну комнату и делил свой досуг с 25-летней Ефросиньей Ивановной, проституткой с Тверского бульвара.
Каждый день по утрам он приходил в М. Ч. К. и в тюремном отделении просиживал без всякого дела часов до 3-х. Здесь же обыкновенно обедал.
Всех долго сидевших заключенных он знал лично и помнил во всех подробностях их «дела». С некоторыми бывал даже любезен, угощал папиросами и давал понять, что может по своему положению многое сделать для облегчения их участи. С другим, наоборот, брал тон сурового начальника и беспричинно ругал специфической многоэтажной бранью. Больше всего не выносил, когда его расспрашивали о расстрелах.
Так проводил он первую половину дня. Но и в эти часы Панкратову перепадала иногда работа. Он был незаменим, когда требовалось «навести порядок» среди арестованных, и в экстренных случаях комендант Родионов вызывал его для кулачной расправы…
Всех приговоренных «тройкой» М. Ч. К. и разными трибуналами к смерти он лично принимал под расписку, т. к. любил порядок. Иногда на него находило нечто вроде человеколюбия и тогда он деловито, с чувством собственного могущества, заявлял:
— Этого я принять не могу: у него дело маленькое и, может быть, выйдет ему помилование.
Такого счастливца уводили обратно в тюрьму.
За своими жертвами по большей части Панкратов ездил сам. Обращался с ними грубо, был глух, как стена, к их мольбам и жалобам, и беспрерывно ругался.
{30} Часам к 6 вечера свозил их всех в М. Ч. К. и, севши куда-нибудь в угол, курил и молча ждал «темна». А через час, возбужденный, с лихорадочно горящими глазами он спускался в подвал и принимался за свое палаческое дело…
В те вечера, когда не было «работы», Панкратов уходил восвояси, всегда оставляя точные указания, где его можно «на всякий случай» найти. А «случаи» такие, действительно, время от времени бывали.
Однажды Панкратов пошел со своим земляком и будущим преемником Жуковым к сапожнику мерить новые сапоги. Не успел он одеть на одну ногу сапог, как в мастерскую вошел курьер и сообщил, что Панкратова вызывают в М. Ч. К. Попросив Жукова обождать, Панкратов ушел, но через какие-нибудь 40–50 минут он снова вернулся и деловито продолжал прерванную примерку сапог. В промежуток он расстрелял человека.
В другой раз Панкратова вызвали в М. Ч. К. прямо из театра Корша, куда он пошел с Ефросиньей Ивановной и Жуковым. Пришлось взять извозчика и ехать на Лубянку, а его спутники, не торопясь, пошли домой. Через час — полтора вернулся домой и Панкратов, успев расстрелять трех бандитов. Он был сильно пьян и за чаем угрюмо молчал…
Так переплетались у Панкратова служебные обязанности с личными будничными делами и развлечениями.
Жил Панкратов богато и сытно. Много пил, много ел, много играл в карты и временами много проигрывал. Деньги у него никогда не переводились, так как доходы были большие и постоянные. Не говоря уже о высоком жалованьи, ему отходило почти все имущество расстрелянного. Что похуже — он продавал, что получше — одевал на себя. Отходили в его собственность и все ценные вещи, которые случайно оказывались на убитых. А больше всего он интересовался золотыми зубами — у другого полный рот их. И Панкратов аккуратно выламывал из еще не окоченевшего рта…
За трудную и хлопотливую работу Ч. К. баловала Панкратова и усиленно подкармливала его. Помимо обще-чекистского пайка, он получал еще ежедневный усиленный паек, с вином, мясом и белым хлебом, а за каждого расстрелянного причитались ему еще дополнительные материальные блага. Панкратов был хозяйственный человек и после каждого «рабочего» дня он аккуратно составлял «требовательную ведомость» для представления ее в контору.
Так жил Панкратов в довольстве и сытости и на судьбу свою не жаловался. Но понемногу стала подкрадываться к нему усталость, а по ночам начали душить кошмары… А тут как раз массовые расстрелы случились… Почувствовал, что сдает и что ум за разум заходит…
Испугался. Решил бросить службу, — спасибо под рукой оказался Жуков — надежный и достойный заместитель. Вместе с должностью и квартирой перешла к Жукову и Евфросинья Ивановна… А Панкратов через несколько дней ушел. Говорят, что устроился заведывающим какого то Совхоза…
С именем этого палача связана бесконечная река человеческой крови, непередаваемые жестокости и такие душевные муки последних минут, от которых мутился разум и потухала воля идущих на смерть людей.
Подобно Вулю, Панкратов был членом Российской Коммунистической Партии. Подобно Вулю, он любил свое ремесло и, подобно ему, вкладывал в убийство людей столько творчества и столько изобретательности, сколько было доступно его несложной звериной натуре.
Панкратов умел подготовлять к последней минуте свои обреченные жертвы и техникой расстрела владел в совершенстве. То жестокими избиениями, то грозной циничной руганью, то зловещими огоньками лихорадочно возбужденных глаз он превращал самых буйных бандитов в пассивные и безвольные существа, которые словно в гипнозе шли к нему в руки, торопились, машинально раздевались, боясь ослушаться малейшего приказания и ждать рокового выстрела почти уже умершим сознанием…
Об этих последних часах и минутах приговоренных к смерти будут последующие строки.
***
Позади главного здания с вереницей следовательских кабинетов находится, как уже было сказано, одноэтажный флигель, в котором в прежние времена помещался архив Страхового Общества. Налево от входа имеются две комнаты, приспособленные под общие камеры для заключенных, и три маленькие «строгие» одиночки. Сюда обычно приводят только что арестованных или вызываемых на допрос и редко кто застревает здесь на продолжительные сроки.
Направо от входа находится большая, своеобразного устройства комната, где вдоль всех четырех стен тянется узкая галерейка с перилами, а вместо пола открытое пространство в подвальное помещение, которое соединено с верхом винтовой железной лестницей. Это тот самый таинственный и страшный «Корабль», в «трюме» которого обреченные неумолимо уносятся к роковому берегу Смерти…
В одной из каменных стен «трюма» имеются две маленькие кладовые, превращенные в одиночки. Здесь обезумевшие от ужаса люди доживают свои последние земные часы.
На «Корабле» почти всегда тишина и безмолвие. Глухие стены «трюма» не пропускают со двора человеческих голосов, а замазанные краской окна верхнего этажа почти не пропускают дневного света. Здесь нет ни дня, ни ночи, ибо круглые сутки горит электричество. Здесь нет ни пространства, ни времени, ибо в давящих тисках подземелья каждая минута кажется неподвижной вечностью. Здесь оборваны все связи с жизнью, ибо единственная, ведущая в живой мир лестница охраняется зоркими часовыми, и ждущий своего последнего часа поднимается по ней только один единственный раз для того, чтобы покинуть «Корабль» и ступить покорной ногой на берег Смерти.
Каждый вечер, с заходом солнца, наверху у лесенки открывается дверь, раздается звонкий голос вошедшего палача, и очередной обреченный покидает «трюм». А на его место приходят новые и новые…
Большинство смертников проводят здесь лишь один день. Но есть другие, которые томятся на «Корабле» долгими неделями, изо дня в день ожидая своей очереди. Каждый вечер они переживают снова и снова последнюю мучительную агонию и каждое утро они вновь в предсмертной тоске дожидаются сумерек…
Возможно ли передать простыми человеческими словами всю бездну ужаса и отчаяния, которое держит в своей черной пасти обреченных узников «Корабля»? И знает ли о ней что либо тот, кто сам не спускался неуверенными шагами по винтовой лестнице в «трюм»? Бессильно человеческое воображение, беспомощны человеческие слова… И только слабым и бледным отражением долетают до нашего сознания отдельные отрывки той потрясающей трагедии, которая разыгрывается в тишине чекистских подвалов, в самом центре Москвы…
Вот несколько случайных эпизодов из жизни таинственного и страшного «Корабля», бесхитростно и правдиво рассказанных несколькими «счастливцами», ожидавшими там смерти и «помилованными» впоследствии ВЦИК'ом.
— В самом конце января 1921 г. — рассказывает один из них, — я был посажен на «Корабль» где сидели два смертника в ожидании казни. Они обвинялись в вооруженном ограблении автомобиля в Третьяковском проезде и похищении 287 миллионов рублей. Их товарищи по делу сидели в соседней одиночке и точно также готовились к смерти.
Осужденных «тройкой» М. Ч. К. расстреливали обычно по средам и субботам. Вот почему в среду, 26 января, они ясно сознавали, что доживают последний день. Тем не менее они были очень спокойны и даже во время раздачи обеда обратились к старосте с просьбой: — Налей нам погуще. Не забудь, что кормишь нас сегодня в последний раз…
И, действительно, часов около 6 вечера пришел дежурный и распорядился увести из подвала всех случайно и временно помещенных там заключенных. Стало ясно, что сейчас будут брать на расстрел.
Наши обе одиночки были открыты, но поговорить с приговоренными из соседней камеры не было никакой возможности, так как дежурный зорко следил за каждым их движением. Им удалось все-таки наскоро уничтожить кой-какие записки…
Через полчаса, в сопровождении коменданта Радионова, спустился в подвал палач Панкратов. Смертников вызвали из одиночек и приказали тут же раздеваться.
Снимали пальто, пиджаки и гимнастерки. Раздевались очень быстро, словно куда спешили… Лица у всех были бледные. Кое-кто от волнения качался и падал, но сейчас же снова вставал. Курили папиросу за папиросой и ни о чем не разговаривали. Затем также молча и быстро, почти бегом, все шестеро стали подниматься наверх по винтовой лестнице… А мы замерли на месте, словно в каком то оцепенении и смотрели им вслед. Я думал о том, что меня ждет та же участь…
Через минуту пришли надзиратели за вещами ушедших, Оставшиеся продукты тут же делились. А вещи оказывались впоследствии на дежурных или на палаче Панкратове…
Минут через 20 после увода осужденных из ворот М. Ч. К. выезжал грузовой автомобиль… Это увозили уже расстрелянных в Лефортовский морг для вскрытия и предания земле в общей могиле. Казненные были осуждены заочно и ждали смерти 1 1 / 2 месяца. На стене нашей одиночки они успели написать:
— Здесь сидели бандиты. 26 января расстреляны за 287 миллионов.
Фамилии их так и остались неизвестными. —
— В субботу 29 января, т. е. через три месяца после описанного выше расстрела, к ночи, на «Корабль» вновь привезли из Бутырской тюрьмы 19 человек смертников, заочно осужденных коллегией М. Ч. К.
Из этих 19 человек было 13 бандитов, обвинявшихся в различных вооруженных ограблениях. Двое: 19-летний агент уголовного розыска и 22-летний агент Р. Т. Ч. К. Уткин — за производство по подложному ордеру обыска и присвоение 300 тысяч рублей. И четыре милиционера — за пропуск на полотно железной дороги нескольких грабителей, выкравших из запломбированного вагона продовольственные продукты. Все четверо — молодые люди, из которых один 19-летний крестьянин Медведев попался в первый раз,
Все привезенные были крайне взволнованы, плакали и, упав на колени перед вошедшим в подвал палачом, уверяли его в своей невинности и умоляли «выяснить вопрос». Но Панкратов обрушился на них с грубой бранью, а одного даже сильно прибил.
Больше всех убивались агент Уткин и милиционер Медведев. Товарищ Уткина агент X. попросил у меня бумаги и наскоро написал заявление о том, что Уткин невиновен и по справедливости должен быть помилован. Такое же заявление тут же написали и милиционеры относительно Медведева. Комендант Радионов принял оба заявления и понес их в коллегию М. Ч. К. В 7 часов вечера, сквозь шум и плач смертников, раздался окрик палача Панкратова:
— Раздевайся!
Все как-то сразу затихли и принялись спешно раздеваться. Потом поцеловались и быстро стали подниматься по лестнице. Оставлены были только двое: Медведев и один из его сотоварищей — 23-летний Егоров. Снова вещи осужденных были собраны и куда-то унесены, а продукты здесь же делились и поедались дежурными. Палачу были оставлена его «доля», кое-что получили и мы.
Часа через 1 1 / 2 вернулся Радионов и дал дожидавшимся в одиночке милиционерам подписать какую-то бумагу. Оба подумали, что они помилованы. Но не прошло и пяти минут после его ухода, как Егорова вызвали наверх и расстреляли, а спустя еще несколько минут объявили Медведеву, что расстрел заменен ему 15-ю годами концентрационного лагеря. Не берусь описать его радости. Скажу только, что он от безумья рвал на себе волосы… —
— В начале февраля, в одну из суббот на «Корабль» привезли из Бутырской тюрьмы некоего Журинского, седого 55-летнего старика. Он обвинялся в том, что давал крупные деньги под векселя целому ряду видных представителей московской буржуазии, рассчитывая на неминуемое падение советской власти. Московским трибуналом он был приговорен к расстрелу, но подал в ВЦИК ходатайство о помиловании и в течение четырех месяцев ждал решения своей участи. Наконец, пришло извещение, что приговор ВЦИК-ом утвержден. Под предлогом неожиданного свиданья с семьей его вызвали из Бутырской одиночки в конуру и к 7 часам вечера он был уже на «Корабле».
Старик почти не разговаривал и на предложение дежурного поужинать, ответил:
— Стоит ли перед смертью есть.
И заплакал. Потом вынул из кармана копию приговора и бросил ее мне в одиночку.
Вскоре пришел Панкратов сильно пьяный и крикнул:
— Выходи.
При этом не назвал даже фамилии и не заставил раздеться. Журинский пошел твердым и уверенным шагом… А через 2–3 минуты зашумел автомобиль, увозя еще теплое тело в Лерфортовский морг. —
— Дней через пять снова привезли из той же тюрьмы на Корабль» троих, приговоренных московским трибуналом к расстрелу за фабрикацию фальшивых денег: Никулина 49 л., бухгалтера советского учреждения Смирнова 36 л. и приказчика мануфактуриста Васильева 26 лет. Все трое были женаты и имели по несколько детей.
Своевременно ими было подано в ВЦИК ходатайство о помиловании и в течение 6-ти месяцев они ждали решения. По истечении этого срока постановление трибунала было ВЦИК'ом утверждено.
За ними приехали как раз в тот момент, когда все трое были на прогулке в тюремном дворике. Их взяли прямо оттуда и, не пустив в камеру за вещами, прямо отправили на Лубянку. —
Вот как рассказывает другой узник «Корабля» об их последних минутах:
— Все трое держали себя сначала очень спокойно, долго разговаривали со мной и с другими заключенными. Написали родным прощальные письма, которые взялся доставить один из моих соседей, рассчитывавших «получить» не больше 1 года концентрационного лагеря. Но вскоре после этого он был также расстрелян и письма не смогли дойти по назначению.
Самый старший из привезенных, Никулин, все время просил передать жене, что он спокойно ждал смерти и бодро шел на расстрел. Но я дважды видел, как он принимался плакать. Товарищи, как могли, его утешали. Очень все сокрушались, что не пришлось, благодаря случайности, захватить из камеры припасенный цианистый кали…
Смирнов с досады даже заплакал.
Кто то из них спросил:
— В котором часу расстреливают?
Я ответил:
— Около 7 часов вечера.
Когда начало смеркаться, один из них снова сказал:
— Давайте последний раз взглянем на дневной свет.
Никулин поднял голову и проговорил со вздохом:
— Вот сейчас я еще хожу и вижу, как на дворе темнеет.
А через 3/4 часа мой висок пробьет пуля…
Не выдержал и опять заплакал. Всю жизнь не верил в Бога, а вот теперь верю.
Смирнов с тоской в голосе на это заметил:
— Верь — не верь, все равно уже смертью пахнет.
Затем обратился к нам и сказал: — Никогда, товарищи, ни на кого не надейтесь и живите своим умом. А главное — не стремитесь к легкой наживе. В погоне за ней я погиб… Как бы хотел теперь исправить свою ошибку… Но видно — поздно… Трудно умирать…
Васильев все время шагал по камере, по временам ложился на нары.
— Все пропало — с дрожью в голосе воскликнул он.
Осталось каких-нибудь четверть часа… Позже вспомнил:
— Когда мы шли в суд, навстречу нам пронесли три гроба… Я чувствовал тогда, что это не к добру…
До 7 часов оставалось каких-нибудь 5-10 минут. Старались без перерыва говорить. Смотрели наверх в окно и все время курили.
Васильев снял теплую фуфайку и отдал ее моему соседу, а Никулин передал мне оказавшиеся у него в кармане 1.000 рублей. В это время принесли ужин, но смертники есть не стали. Отдали ужин нам. Начали сговариваться, кому первому идти на расстрел.
Обычно вызывали по списку, а в списке стоял первым Васильев.
— Что же, — сказал он, — пойду первым. Ровно в 7 часов наверху показалась чья-то голова и, обращаясь к дежурному, закричала:
— Давай одного.
Все трое вздрогнули, сняли шляпы. Подошли к нам прощаться. Потом поцеловались друг с другом, сбились в один угол, но никто не решался выходить первым.
— Выходили один! — громко крикнул дежурный.
Но никто не сдвинулся с места.
— Выходи, что ли — снова крикнул он сорвавшимся голосом и прослезился. Глядя на него, заплакали и мы…
А приговоренные по-прежнему стояли, держа в руках шляпы, с опущенными головами и тихо уговаривали друг друга решиться…
Было очень тяжело на них смотреть, а могильная тишина волновала еще больше.
Но вот Смирнов как-то решительно и порывисто надел шляпу, закурил папиросу, запахнул пальто, руки засунул в рукава и быстро стал подниматься по лестнице. Дойдя до середины, он остановился, оглянулся на нас, поднял глаза кверху и сказал:
— В жизни я не крестился…
Перекрестился. Затем снова посмотрел в нашу сторону, медленно кивнул нам головой и в последний раз закричал:
— Прощайте!
— До свиданья, — как-то нечаянно ответил я.
— Не до свиданья, а прощайте, — поправил он меня и с папиросой во рту стал быстро подниматься кверху.
В дверях спросили его фамилию и место рождения. Он быстро ответил и скрылся за дверью….
Васильев и Никулин неподвижные стояли в углу…
Не прошло и двух минут, как прежний голос закричал сверху:
— Выходи другой.
Никулин обнял Васильева и они пошли вместе. Но в дверях Васильева задержали, а Никулин в тот же момент скрылся за дверью…
Васильев замер на месте и его мучительно-напряженный взгляд застыл на двери.
Через 1–2 минуты позвали и его. Но он в диком ужасе отскочил назад, как то закачался и упал почти без чувства. Его насильно подняли на ноги и вынесли за дверь…
Через полчаса раздался шум автомобиля. Это увозили трупы… —
***
В конце апреля, в вечер под самую Пасху, к нам привезли нескольких смертников.
Один из них — Гарпушин — был приговорен к расстрелу железнодорожным трибуналом за печатание фальшивых бланков на проезд и провоз продуктов по железной дороге. Уже однажды его судили по такому же делу, он был приговорен к смерти, но помилован и, отсидевши полтора года, вышел по общей амнистии на волю. На этот раз срок исполнения приговора был положен в 48 часов и Гарпушина прямо из суда привезли на «Корабль». С ним же привезли 25 летнего бандита Еремина и помощника начальника какой-то станции Александровской жел. дор., приговоренного к смерти за вскрытие вагона и хищение 8 мешков овса.
Фамилии я его не помню.
Все сидели и с часу на час ждали смерти.
В Пасхальное Воскресенье, около 12 час. дня, пришел отделенный и стал вызывать…
Гарпушин попросил разрешения одеть чистое белье. Ему позволили. Но первым взяли не его, а помощника начальника станции.
Он ушел…
Затем взяли Еремина. На очереди был Гарпушин, но за ним почему то не приходили. Прошло минут десять ужасного ожидания, но вдруг дверь отворяется и входит… Еремин, которого мы уже считали расстрелянным. Он рассказал нам следующее:
— Когда меня привели в подвал, то пом. начальника станции лежал уже мертвый, в луже крови. Палач Панкратов сидел в углу, на скамье, с кольтом в руках. Я подошел к нему вплотную и он мне что-то сказал. Но что именно — я не помню. Потом велел раздеваться. Я снял шинель, сапоги и начал, было, разматывать подмокшие в крови портянки, как вдруг я увидел вбежавшего красноармейца, который сунул Панкратову какую то бумажку и приказал расстрел приостановить. При этом, увидевши на полу труп железнодорожника, он сказал:
— А одного успел уже отправить на тот свет.
Панкратов сердито ответил:
— Вы бы еще больше там спали. И этот ушел бы туда же…
Затем он подошел ко мне и, похлопав по плечу, сказал:
— Счастливый ты. Но только смотри — никому не рассказывай, что видел здесь. Предложил мне папирос. Откуда то принесли хлеба и супу, но есть я не мог…
Еремина и Гарпушина и еще одного смертника Лобачева сейчас же отправили в Бутырскую тюрьму, а несчастный помощник начальника станции так и погиб. Погиб только потому, что в Пасхальное воскресенье барышня из ВЦИК'а опоздала со своей бумажкой на несколько минут…
Через пять месяцев этим счастливцам пришло «помилование». Но Еремин, по словам видевших его, так и не оправился от пережитого потрясения. Он стал каким то тихим и «блаженным»…
***
В середине мая, незадолго до издания декрета о лишении Ч. К. права выносить приговоры по крупным делам, палач Панкратов сдал свою должность упоминавшемуся уже выше Жукову.
История появления в М. Ч. К. этого палача в кратких словах такова:
Уволенный по демобилизации, Жуков приехал в Москву в поисках заработка и здесь совершенно случайно встретил своего односельчанина палача Панкратова. Тот пристроил Жукова в качестве комиссара при М. Ч. К. и предложил поселиться у себя на квартире.
Перед тем, как стать палачом, Жуков часто дежурил на «Корабле» с качестве постового, водил заключенных на оправку и вел с ними самые мирные беседы о своей личной жизни.
— Здесь — рассказывает один заключенный: — мы и познакомились с ним довольно близко. Ему было 29 лет, на один глаз не видел, одевался очень бедно и постоянно жаловался, что сильно нуждается, а в деревне голодает семья.
Я предложил ему как то снести на квартиру письмо и принести оттуда какие-то вещи. Обещал за эту услугу 15.000 руб. Он долго не соглашался, отказываясь тем, что живет вместе с Панкратовым, и тот может случайно узнать о его незаконном поступке. Но, в конце концов, согласился и пошел. Пил у меня дома чай и, по-видимому, в своем заработке не раскаивался. Оказывал позже и моим соседям за большую плату всевозможные услуги.
Но сытая и богатая жизнь Панкратова не давала ему покою и он часто с завистью говорил о своем сожителе.
— Панкратов буржуем живет, а вот я гол, как сокол, — ничего не имею.
Рассказывал о том как Панкратов богатеет, как выламывает у своих жертв золотые зубы, как собирает себе золотые кресты, часы, кольца и другие ценные вещи… Так дело шло до середины мая, когда и Жукову пришло время разбогатеть: он заменил, наконец, своего земляка и сам стал палачом.
***
14 мая стали к нам на «Корабль» приводить смертников из Бутырской тюрьмы. Привозили их небольшими группами, а всего 23 человека. Они были присуждены к расстрелу М. Ч. К. и обвинялись в бандитизме. Такое обилие смертников в один вечер объяснялось, очевидно, желанием «тройки» разделаться со своими жертвами до вхождения в силу нового декрета…
Как только их привезли, в подвал вошел следователь Вуль, за которым все они числились. Увидев его, смертники подняли шум и пытались о чем то с ним говорить. Но в общем шуме нельзя было ничего разобрать.
Оглядев всех, Вуль улыбнулся, махнул рукой и ушел. А вдогонку ему полетели крики и проклятия… Многие считали себя невиновными. В это время в нашу камеру вошел бандит Пурпле и попросил всех на несколько минут выйти. Не подозревая, в чем дело, мы вышли. Но минут через десять из нашей одиночки раздались стоны. Я бросился туда и увидел Пурпле лежащим на нарах с перерезанным горлом. Рана была не очень глубока, так как он нанес ее ножиком от безопасной бритвы. Я крикнул постового. Тотчас же двое надзирателей взяли его, окровавленного, на руки и снесли в подвал к Жукову.
Тот его без труда добил…
Никто из смертников не удивился этому событию и даже не поинтересовался зайти в камеру, чтобы посмотреть на умирающего товарища. Им, ждавшим с минуты на минуту смерти, было не до этого.
На стене нашей одиночки Пурпле оставил надпись:
— Перерезал себе горло, но не дался живым паразитам. Прощай жена… Но судьба назначила ему другой конец… Он умер все-таки от руки палача.
Часов в 12 ночи в подвал спустился новый комендант Горбатов с палачом Жуковым. Начали вызывать на расстрел по одному человеку, с обычными промежутками в 1–2 минуты…Одни, торопясь, раздевались. Другие рвали на себе одежду в клочья, не желая оставлять ее палачу.
Когда вызвали известного бандита Игнатова, одетого в хороший френч, брюки галифэ и почти новые сапоги, то ему приказали идти наверх, не раздеваясь… А на другой день палач Жуков был одет франтом.
Последним вызвали грузина (фамилии его не помню), обвинявшегося в вооруженном ограблении коменданта гор. Москвы.
— За что меня хотят расстрелять… Я не пойду… не пойду… Три надзирателя хотели, было, его потащить силой, но он иступленно отбивался.
Тогда послали за Жуковым, который поджидал в подвале свою последнюю жертву. Он пришел и ударил грузина два раза в бок рукояткой кольта, потом сильным ударом разбил ему голову. Грузин упал без чувств, обливаясь кровью. Тогда двое надзирателей взвалили его на плечи и унесли в подвал. Там Жуков добил его, как и Пурпле, одним выстрелом револьвера…
Через полчаса пришли за вещами расстрелянных, а по шуму автомобиля мы узнали, что их увозят уже в Лефортовский морг.
В этот вечер было расстреляно 23 человека…
С этого времени Жуков с нами уже не разговаривал и делал вид, что не узнает. Он ходил всегда франтом, курил папиросы, уже не одалживал у нас «табачку» и не жаловался больше на свою бедность. Он достиг сытой и богатой жизни своего предшественника и стал таким же, как он, счастливым и довольным своей судьбой.
***
За конец февраля и март месяц через «Корабль» прошло еще 28 человек, присужденных за бандитизм к расстрелу. Все они были приговорены заочно коллегией М. Ч. К. и о предстоящей смерти узнавали в последний момент. На последних часах их жизни я не буду останавливаться… Но вот два эпизода, относящиеся к апрелю месяцу и рассказанные мне также одним очевидцем.
— В начале апреля к нам были доставлены из Таганской тюрьмы 3 бандита, приговоренные железнодорожным трибуналом к расстрелу за вооруженное ограбление. С момента вынесения приговора прошло 48 часов. Их привезли связанными и сильно избитыми, т. к. они в тюрьме отбивались, догадавшись, что их берут на расстрел.
Здесь их развязали и рассадили по одиночкам. В ожидании палача они записали на стенах свои имена, разговаривали с нами и, раздав несколько мелочей, — кому монету, кому пуговицу, — просили все это вместе с прощальным поклоном доставить родным.
Мой сосед Шелакин, надеясь на освобождение, взялся выполнить все поручения приговоренных, но 14-го мая его самого расстреляли, а письма и вещи попали в М. Ч. К…