Декрет о прекращении смертной казни был принят тюрьмой со вздохом облегчения. В первый раз за полгода загудела вечером тюрьма, ожили лица, послышались шутки, смех, песни; никто настороженно не прислушивался больше к гулу автомобиля, к топоту шагов в коридоре и пропала постоянная тревога в глазах у всех, за исключением немногих, которые, как выпущенный Зембицкий, никогда уже больше не могли найти душевного равновесия.
Тюрьма поверила декрету, хотя многие признаки говорили за то, что эта вера преждевременна: чекисты, например, таинственно посмеивались, когда об этом заходила речь и говорили: «пусть отменяют — кого надо, мы уже расстреляли» — намекая на новогоднюю ночь, когда был массовый расстрел после принятия ВЦИК-ом декрета.
Была в одиночном корпусе группа «к.-р. — ов» (офицеры, спекулянты и пр.), которых под самое утро той ужасной новогодней ночи вывели с вещами из камер, продержали два часа в коридоре в ужасном, томительном ожидании и… забыли. Младший, стоявший на посту надзиратель посоветовал им разойтись по своим камерам. Для них самих, да и для всей тюрьмы, их положение было совершенно неопределенным: ходили слухи, что в Ч. К. они числились уже расстрелянными. Да и в самом декрете оставалась лазейка: смертная казнь сохранялась при некоторых условиях, в том числе и в местностях, объявленных на военном положении и на фронтах. И ту группу, которая была забыта в Бутырках, в числе 13–14 человек, в марте отправили под усиленным конвоем куда-то под Саратов, где было военное положение и прикончили.
Но все же массовые расстрелы в Москве прекратились, тюрьма вздохнула свободнее и занялась своим внутренним делом. А заняться было чем. Как говорилось выше, комендант Ляхин летом был заменен фронтовым чекистом Марковым. Высокий, статный, красивый офицер военного времени, быстро терявший голову и поддававшийся вспышкам необузданного гнева, с утрированным фронтовизмом в распоряжениях и решениях, — он целое лето буквально терроризировал арестованных и всю низшую администрацию.
Самые крепкие ругательства, самые немотивированные угрозы «стенкой» сыпались ежедневно на головы надзирателей и арестованных. Это при нем разыгралась трагическая голодовка 80-ти лев. эсеров, длившаяся семь дней из-за безудержного воровства на кухне и других условии материального существования. Это, наконец, он отправил в строгую одиночку заключенного врача Донского, пытавшегося спасти от расстрела явно ненормальных людей и, что еще хуже, пытавшегося путем установления медицинского контроля над приготовлением пищи ограничить небывалые хищения продуктов из арестантских котлов. Марков обвинял сначала этого врача в покушении на его отравление молоком с ядом. Но взятое для экспертизы молоко оказалось совершенно безвредным. Все же и у этого «ударного» чекиста нашлась чекистская же Ахиллесова пята.
Озлобленная низшая администрация уличила его в таскании с арестантской кухни в ведрах под углем масла, муки и проч. Продукты таскались из больницы и общей кухни. Марков и вновь расцветший при нем, его «правая рука», Каринкевич, пойманные с поличным и уличенные с большим запасом тюремных продуктов у себя на квартирах, были присуждены к году лагеря и принуждены были покинуть свои безопасные «ударные» посты. Во время их управления хаос в тюрьме достиг колоссальных размеров. Вновь назначенный комендант Захаров, из трамвайных кондукторов, — более культурный человек, нашел и канцелярию, и хозяйство и карантин в полной дезорганизации. Достаточно сказать, что в мужской одиночке целыми группами сидели месяцами на особо строгом положении «опасные шпионы» — дети в возрасте 16,14,10 и даже 8 лет. Особенно забавен был 8-летний шпион, необычайно маленького, даже для своих лет, роста — гражданин Петр Осипович Покальнис. Его рассказ любопытен. — Где-то на фронте, в полосе сражений затерялся небольшой участок крестьянского картофельного поля. Пора копать картошку, надвигается зима, а с нею голод.
Старшие идти в поле не рискуют: подстрелят или расстреляют. Посылают Петю. Приходят белые, находят Петю, порют и прогоняют домой. На следующий день он уже не хочет идти. Получает взлупку от отца и идет продолжать копать картошку. Появляется красная армия. У Пети прежде всего конфискуют картошку. Он не дает. Его бьют, как следует и волокут в Особый Отдел, откуда его в одних портах и без шапки, с титулом «шпиона» привозят в Москву в Бутырки и усаживают в «строгую одиночку». И четыре месяца потешалась тюрьма над малюткой-шпионом, важно расхаживавшим в арестантских котах и халате на четвертьчасовой прогулке. Потом при Захарове он был переведен вместе с другими детьми в колонию для малолетних. — Где ты теперь, Петя? Удалось ли тебе хоть до следующего урожая добраться до дому или, развращенный тюрьмой и колонией, торгуешь ты теперь на Сухаревке спичками?
Заведывавший Особым Отделом на фронте Кедров обрушил свои скорострельные скорпионы почему то на детей: он пачками присылал в Бутырку детишек разных возрастов и те рассказывали о расстрелах на фронте целыми пачками детей, идущих в гимназию или из гимназии под предлогом борьбы с шпионажем. И только Захарову удалось извлечь из тюрьмы уцелевших детишек этих. Но у Захарова было и других хлопот полон рот. В переполненной сверх меры и загрязненной тюрьме начали быстро развиваться «испанка», возвратный и сыпной тифы. Документы многих арестованных были потеряны или находились в таком беспорядке, что разыскать их было невозможно. А разгружать тюрьму было необходимо. И странное дело: Захаров, расхваливавший хладнокровно в случайном разговоре свой револьвер, уложивший в «подвале» без осечки не одного белогвардейца, проявил большую гуманность — ездил, хлопотал, разыскивал документы, переводил, освобождал, минуя всякую канцелярщину и формальности, — часто за свой страх и риск.
Правда, была необходимость спешить: в сыпном тифе валялись и арестованные и администрация. Арестованных отправляли в соседнюю обще-тюремную больницу. Там же во всей обнаженности была грабиловка и морильня. Весь медицинский персонал лежал в тифу. В больнице, рассчитанной на 400 человек, лежало 700 тифозных. На ногах был только один врач Баяджиева. Больных лечить не было возможности: бараки не отоплялись, водопровод не действовал, весь уход за больными лежал на уголовных, перенесших тифы, сортировать больных было некогда и некому. А каждый день подвозили из всех Московских мест заключения все новых и новых лихорадочных, находившихся уже в беспамятстве тифозных. Грязных, немытых, обовшивевших больных складывали, как дрова, — одного возле другого, зачастую прямо на грязный пол, так как ни матрацев, ни кроватей, ни белья не хватало, да и не было. О дезинфекции вещей нечего было и помышлять: не было ни дров, ни воды. Зачастую часами и сутками лежали трупы бок о бок с бредящими и выздоравливающими больными. Нечего и говорить, что поголовно все больные, с каким бы диагнозом ни поступали в больницу, переболевали сыпным и возвратным тифом. Смертность была огромная. Мертвецкая была битком набита закоченевшими, голыми трупами, которых неделями не хоронили: не хватало даже наскоро сколоченных гробов. Счастливцы, выживавшие в этих условиях, возвращались обратно в тюрьму в одном нижнем белье, без сапог: ухаживающий персонал из уголовных регулярно присваивал все имущество больных.
Понятно, что и те несчастные остатки пищи, которые доходили из кухни до барака, являлись предметом спекуляции того же персонала. Смерть от истощения в больнице перенесшего все тифы не была редкостью и на смену паническому страху перед «комиссаром смерти» Ивановым тюрьму охватил ужас перед повышением температуры и связанным с ним переводом в больницу. Началась тяжелая, мучительная борьба между медицинским персоналом Бутырской тюрьмы, разыскивающим температурящих подозрительных по тифу для изоляции и перевода, с одной стороны, и массой заключенных, принимавших этот перевод, как смертный приговор и в лучшем случае, как неизбежное лишение по большей части единственного костюма и сапог — с другой стороны. Происходили безобразные сцены насильного выволакивания больных из камер. Известны десятки случаев тифозных, проведших всю болезнь в общей полной насекомых и грязи камере.
Конечно, эпидемия развивалась с ужасающей быстротой: камера за камерой, коридор за коридором объявлялись карантинными.
И это массовое, стихийное бедствие сплотило распыленную до того массу. С риском заболеть — значит умереть — завтра, сегодня товарищи по камере укрывали больных от врачей и фельдшеров. К моменту обхода остуживали снегом голову и руки лежащего без сознания товарища, чтобы выдать его за мирно спящего и обмануть щупающую температуру руку фельдшера. И этот последний ужас голодной, холодной безвестной смерти на асфальтовом полу больничного барака был тем последним испытанием, сквозь которое на моих глазах прошла тюрьма в этот 19-ый год.
Мой срок тюремной сидки кончился. И слыша и читая рассказы о тюремных ужасах, я вспоминаю те три периода, которым посвящены эти воспоминания: голодный режим, террор и эпидемии.
Как и в прежних, царских тюрьмах, а пожалуй еще обильнее, обнаженнее и циничнее — в этих трех видах смерть, ныне «красная смерть», косит свою жертву.
Надеждин.