Темно еще, а в сенях уже стучит кто-то подкованными сапогами

— Можно?

— Заходи... Кто там?

— Это я, Егор Евдокимович.

— Заходи, Егор Евдокимович. Гостем будешь...

— Спасибо, гостить некогда. За делом пришел...

— Садись, рассказывай. Не стесняйся, садись. Я пока чаю налью..

Мой гость с трудом взлезает на стул. Несмотря на всю его солидность, ему только семь лет. Он мой лучший друг. Мы с ним и песцов подкармливаем, и на лыжах бегаем, и чучела набиваем, на охоту ездим, рыбу ловим, — всё вместе.

Я наливаю чай и говорю:

— Выкладывай, Егор Евдокимович, какие у нас сегодня дела?

— Ты, — говорит он, хитро кося глазенками, — картинки вчера показывал?

— Показывал.

— Бумагу мне давал?

— Давал.

— На, гляди чего тут нарисовано...

Он гордо извлекает из-под куртки самодельную тетрадь и показывает листок, на котором изображена высокая мачта, вся покрытая крючками.

— Замечательно, Егор Евдокимович! Просто удивительно! Только вот не пойму, что это ты нарисовал?

Он соболезнующе качает головой:

— Эх ты. А еще большой... Дерево тут нарисовано.

— Дерево? Так бы и сказал. А я думал — мачта.

— Мачты не такие...

— Егор Евдокимович, ты здорово нарисовал, но, скажу тебе по секрету, и деревья не такие... Вот, гляди, как в книжке. Видишь? Вот это зеленое — это все листья.

— Листья не такие, — уверено заявляет Егорушка. — Листья вон какие, а это просто намазюкано.

Егор Евдокимович в жизни не видел дерева. На нашем острове растет только мох, да кое-где коротким летом выглянет жесткая, как проволока, трава. Почти половину года у нас или совсем нет солнца, или появляется оно на короткое время. Зимой большие морозы. Полярные ветры замораживают море, секут скалы. Не могут расти поэтому деревья на нашем острове.

Но Егорушка любит деревья. Он не знает каковы они, даже книжным картинкам не верит, но любит.

— Петрович, — просит он, — ты мне бумаги дашь, а я тебе много чего нарисую. Пароход нарисую... Нерпу нарисую...

У меня осталось мало бумаги. Боюсь, что скоро не на чем будет писать.

По лицу моему он видит, что я раздумываю, и спешит заинтересовать меня еще больше:

— Хочешь, я автомобиль тебе нарисую! Нет, не автомобиль, а аэроплан. Ты на нем летишь, будто...

Ничего не поделаешь, приходится исполнить его просьбу...

— Вот тебе, Егор Евдокимович, лист бумаги: ты мне так его зарисуй, чтобы белого места не осталось. Ладно?

— Ладно! Зарисую! Ну, спасибо! Пора и ко двору...

— А чай? Выпей чаю, Егор Евдокимович.

— Нет, спасибо. Чай у меня свой ... Поди, дома уже приготовили...

Он уходит, а я принимаюсь за работу. Нужно записать вчерашние наблюдения над песцами, над погодой; нужно набить чучело полярной совы... Мне попался редкий экземпляр: снежно-белая сова, с хохолком на круглой голове. Она сидела высоко на скале. Ее выдали большие круглые глаза с золотыми ободками. Я приложился из маузера, и сова покатилась к моим ногам.

К полудню чуть посерело. Стали видны избы, карбасы, опрокинутые на берегу. К половине первого стало темнеть, а в половине второго вернулась ночь. Вышла на небо луна, окруженная звездами, как курица цыплятами. Я заканчивал набивать чучело совы уже при лампе. Вдруг в сенях раздались знакомые шаги.

— Можно к тебе, Петрович?

— Заходи, Егор Евдокимович.

Он сбивает шапкой снег с сапог и подает мне лист бумаги, вдоль и поперек покрытый рисунками. Заметив, что я занят, он спрашивает:

— Чего это ты делаешь, Петрович?

— Богу молюсь...

— Врешь! Ты чучело набиваешь...

— Зачем же ты спрашиваешь, коли видишь?

— Так... Все спрашивают, и я спрашиваю. Гляди, чего тут нарисовано?!

Собаки висят на трубах пароходов, люди ходят через пароходы... Но самое интересное нарисовано в правом углу...

— Это мы с тобой на охоту пошли, — заявляет Егор Евдокимович, показывая на черное пятно.

— Ничего не вижу. Хоть убей, не вижу!

— Эх, ты. А еще большой... Вот, гляди. Это черное — гора... А мы с тобой, чтобы нам дичь не испугать, за горой притаились... Понятно? От этого нас и не видно...

— А это что нарисовано?

— Это аэроплан. Только сейчас тучи, а он высоко-высоко... Его и не видать. А жаль, ты на нем летишь... Нет мы оба летим к Калинину.

Потом он чешет переносицу и говорит:

— Гаги прилетели... Много-много... Поехали бы с тобою на охоту.

— Дробовика нет, Егор Евдокимович. Я бы с удовольствием...

— К чему дробовик? Пушку бери, — он кивает на мой маузер. — Думаешь, не видел я, как ты сову из нее промыслил? А чаек сколько побил?

— Где это слыхано, пулей птицу бить?

— Пулей способней... Ты не обманывай, знаю я...

Я не прочь размяться, к тому же приятно доставить Егорушке удовольствие.

— Ладно, поедем... Только раньше давай пообедаем... Потом поспим, а завтра, как станет рассветать, сразу же и поедем.

— Ладно, а за обед спасибо... У меня дома свой

Он уходит, а я сажусь к столу.

Рано утром, этак часов в двенадцать, мы спускаем на воду маленькую шлюпку и плывем на середину залива. Вода, точно серое стекло; тихо на море и сравнительно не холодно. Около двадцати трех градусов. И тумана нет, так что видно довольно хорошо. На гладкой поверхности залива, там и тут, видны черные квадраты, треугольники, линии. Это вдалеке табуны гаг.

Замечательная птица, гага! Она напоминает и дикую утку и домашнюю. Самка серенькая, с желтым отливом, изящная, вся тонкая, точеная. Самец в полтора раза крупней самки — белый, а шея в золотом ожерелье с синеватыми, блестящими полосами. Под перьями у гаг густой-густой пух. Он очень мягкий и теплый. Этим пухом гаги выстилают гнезда для своих яиц. Люди собирают пух и делают из него теплые чулки, рубахи, шарфы... Самые легкие и мягкие подушки получаются из гагачьего пуха. В каждом гнезде за год можно собрать около сорока граммов такого пуха. У нас с Егорушкой вечный спор из-за гаг: я говорю — серенькие гаги, а он — нет, рябенькие...

— Да посмотри, Егор Евдокимович, серенькие!

— Вижу, рябенькие...

— Да разве рябенький цвет бывает?

— Бывает, коли есть...

Трудно его разубедить. Слишком уж он степенный мужик и не скоро меняет свои убеждения.

Так, в разговорах, приближаемся мы к середине залива. Я гребу, значит — сижу спиной к ходу, а он лежит на носу и командует:

— Правей бери. Еще правей. Эх ты! Куда загнул? Разве можно так круто? Влево теперь заворачивай, влево. Да не так, одним веслом греби. Одним.

Вдруг он начинает шипеть:

— Шшшш... шшш... шшш... Гаги!

Я бросаю весла и перебираюсь к нему на нос. Борта у носа сразу погружаются по края, зато корма подымается кверху.

— Где?

— Ти-ше... Вон, прямо на носу ...

Пока мы доплыли, порядком стемнело: утренние сумерки перешли в вечерние. Мне трудно разглядеть что-либо. Но Егорушке, очевидно, света достаточно. Он вдруг толкнул меня и закричал:

— Ай! Ай! Стреляй, срываются!

Что-то темное показалось над водой. Я приложился и, скорее ради Егорушки, чем для дела, выпустил в темноту все десять пуль.

— Попал! Попал! — закричал Егорушка. — Попал!

— Да где попал, разве пулей влет попадешь? Улетели должно...

— Нет, все улетели, а одна осталась... Греби! Греби! Достанем! Я сел на весла и стал грести изо всех сил. А он по-прежнему командовал:

— Правей! Левей! Одним греби... — Потом он задумчиво сказал: — У тебя, значит, глаза не настоящие...

— Как не настоящие? Что это еще?

— Плохо видишь. Значит, не настоящие... Без дырок у тебя глаза.

— Это еще что за дырки в глазах?..

— Обыкновенные... У меня в глазах вот есть дырочки... махонькие, махонькие... Как дырочками насторожусь, так все и увижу.

Я сильно устал. По лицу моему течет пот. А мороз изрядный, к ночи крепнет, Егорушка замечает мою усталость и предлагает:

— Давай я погребу... Я умею... Я ребятишка-работишка. Я делок!

Мне, конечно, пришлось отклонить помощь и грести дальше. А он продолжает направлять мои усилия:

— Правей! Левей!

Мы преследуем гагу. Я ее не видел, но Егорушка уверяет, что впереди раненная гага. Она не может улететь, но, по его словам, не так и обессилела, чтобы даться в руки. Нужно ее погонять малость... Всякий раз, когда, кажется, уже близка добыча, она срывается, но снова садится на воду где-нибудь поблизости. Мы меняем направление и продолжаем преследование. Наконец, я решаю что на сегодня достаточно. Размялся больше даже, чем хотел. К тому же ветер поднялся, а в Арктике никогда нельзя знать, во что он превратится. Может стихнуть, может и разыграться шторм...

— Море серенькое, — поет Егорушка, —

Гаги рябенькие,

Ветер — дух,

Как у гаги пух.

— Будет, Егорушка! Гребем домой! Если гага подстрелена, значит сама издохнет, прибоем принесет ее к берегу... Не пропадет...

Он вздыхает и презрительно тянет:

— Тоже промышленник...

Мы плывем домой. Только через час достигаем берега. Темно, изб не видно. Редкие огоньки висят в темноте. Прибой шумит за нами, ветер бросает в лицо тучи колючего сухого снега.

На этот раз Егорушка не отказывается от чаю. Я зажигаю лампу. Становится светло, уютно. Деловито шипит примус. Скоро и чай закипит. Я вспомнил, что где-то на дне чемодана у меня завалялись конфеты. Я спешу угостить ими Егорушку. Он сначала отказывается, потом начинает поедать их одну за другой. Поспел чай, мы с наслаждением пьем его.

— Знаешь, Егор Евдокимович, весной к нам придут из Москвы мотор, динамо... Будет на острове электричество.

— Знаю про это... Отец сказывал... Ну, не верю все же, чтобы от кнопки огонь...

Я долго объясняю ему, как добывается электрический ток, как бежит по проводам, как дает свет, энергию... Он продолжает тянуть чай из блюдечка и степенно соглашается:

— Может на этот раз и не обманываешь... Только я своими глазами должен повидать, тогда и поверю.

— Весной увидишь... Выключатель повернул — и готово. Светит... Штепсель вставил, а через десять минут чай закипел...

— Ну, прощай, — говорит он, и по лицу его видно, что он не поверил ни одному моему слову. — Пора ко двору.

Я ставлю лампу на столик у кровати. Подкладываю угля в печь, и стена у кровати чуть не лопается от жары. А через окна в невидимые щели пробирается в дом холодный ветер. Он, точно человек — ходит по комнатам, заглядывает всюду.

Я укрываюсь потеплей и принимаюсь за чтение. Спина у меня потеет, лицо замерзает... Засыпаю я поздно, в четыре часа утра. Мне кажется, что я и заснуть не успел, когда в сенях уже слышится стук Егорушкиных сапог.

— Спишь еще, Петрович? Спи, я на минуточку... Вот она, гага вчерашняя... Волной принесло. А ты сказывал... Видишь, я говорил, что попал. Значит — попал... Я ребятишка-работишка, я знаю... Я делок!

Он оставляет мне убитую гагу и уходит. Я не успел разглядеть ее, как в сенях снова послышался топот. На этот раз кто-то стучал сапогами так, что домишко дрожал.

— Петрович, к тебе можно?

— Заходи, кто там?

— Да это я — Евдоким Елисеев. Егорушка мой был у тебя?

— Только что ушел...

— Понимаешь, какое дело? — говорит Евдоким Елисеев — отец Егорушки. — Промыслил я утречком двух гаг. Одна есть, а другая пропала...

Тут меня разбирает смех, и я начинаю хохотать.

Евдоким Елисеев смотрит на меня, как на сумасшедшего. Наконец, когда смех перестал мешать, я показываю ему Егорушкин подарок:

— Погляди, не твоя это?

Он всплеснул руками. Я рассказал ему всю историю. Ему тоже стало смешно.

— Ишь, делок, — говорит он... — Изловчился... Значит, чтобы свою правоту сохранить, свое охотничье звание чтобы не потерять, взял у меня гагу и тебе принес? Ну, я ж ему задам.

Насилу удалось уговорить Евдокима не наказывать Егорушку.