I

Гвардейский поручик Нагурский, плотный, коротко выстриженный, с розовыми висками и пушистыми белокурыми усиками, весь был охвачен радостным ощущением собственного тела, свежего белья, отлично сшитого кителя и тонких лайковых ботинок. Гордой танцующей походкой шел Нагурский по солнечной стороне Невского проспекта, мелодично, в такт позвякивал шпорами, и его голубые заносчивые глаза играли тем же танцующим самовлюбленным блеском. Оттого, что он получил трехнедельный отпуск, что стояла сладострастная солнечная весна, а главное, оттого, что поручик был здоров и молод, ему хотелось громко запеть любимую шансонетку, оскорбить первого незнакомого студента и сказать дерзкий рискованный комплимент первой красивой женщине.

До отхода почтового поезда оставалось целых два часа, денщик с багажом и билетом ждал на Николаевском вокзале, и ничто не могло помешать Нагурскому прогуляться и, кстати, купить сестре, к которой он ехал в Саратов, большую коробку конфет.

Солнце, политая мостовая, спущенные парусиновые маркизы, блестящие цилиндры, яркие зонтики и шляпки делали бесконечную улицу праздничной и нарядной, а когда Нагурский проходил мимо цветочных магазинов, аромат ландышей и сирени, лившийся оттуда, почему-то вызывал в нем наивный женский образ, и его сердце сжималось предчувствием неиспытанного блаженства. И самое будущее представлялось поручику цепью блаженно острых моментов, при мысли о которых у него шевелились ноздри, напрягались мускулы и даже в окончаниях пальцев на руках и на ногах было тягучее сладостное чувство. И несмотря на ясно ощущаемую свежесть белья, эластическую нежность рейтуз и кителя, он чувствовал себя как-то отдельно от одежды, будто он шел по улице голый. Но это не вызывало неловкости, и поручик мысленно готов был молиться своему телу, считал его самым драгоценным, что у него есть, а, встречая женщин, видел их тоже голыми, покорными и бессильными против него.

По трем ступенькам Нагурский поднялся в кондитерскую. Там было прохладно, пахло вареньем и шоколадом и утомительно пестрели витрины с бонбоньерками и фарфоровыми зверями. Груды конфет на стеклянных тарелках, вазы, наполненные прозрачными разноцветными леденцами, громадные шоколадные игрушки — всадники, медведи и башни, — все это было чрезмерно, сказочно и делало самый воздух кондитерской приторно-сладким, а лица продавщиц ненастоящими, кукольными, как бы посыпанными сахарной пудрой.

Покупателей было немного, и из группы незанятых продавщиц отделилась и пошла навстречу офицеру самая красивая и молодая. У нее было такое же, как у остальных, сахарно-белое лицо, а губы казались липкими, как будто только что попробовали горячего малинового сиропа. Белые маленькие ручки упирались кончиками пальцев в два крошечных кармашка на синем шелковом переднике, а растопыренные локти придавали девушке детски-кокетливый вид. И голос у нее был какой-то ненастоящий — сладкий и кукольный:

— Что пожелает месье?

Нагурский посмотрел на продавщицу особым красноречивым взглядом и сказал с неожиданно мелькнувшей дерзкой мыслью:

— Очень много, гораздо больше, чем думает мадемуазель… но, для начала, пять фунтов конфет по два рубля.

— В бонбоньерку или в коробку? — протяжным и безразличным тоном спросила девушка, делая движение к витрине и глядя на офицера через плечо невинными кукольными глазами.

— Лучше в коробку, — идя за нею, отвечал Нагурский, — только, пожалуйста, уложите хорошенько: мне нужно в дорогу, прямо от вас на поезд.

И, посмотрев на часы, добавил взглядом: «Как жаль! Какая ты прелесть! Если бы не отъезд, я бы взял тебя…»

Продавщица улыбнулась одними кончиками губ, слегка наклонила голову и сказала также глазами: «Да, если бы не уезжал, то можно».

Она наполняла коробку, переходя от витрины к витрине и беря конфеты двумя белыми сахарными пальчиками. Обернувшись к офицеру, она небрежно бросила:

— Пожалуйста, скушайте что-нибудь, месье!

И, несмотря на этот небрежный, заученный тон, Нагурский снова услышал в ее словах: «Ты мне очень нравишься, и не надо лишней настойчивости и усилий».

Тогда он подошел к ней, говоря:

— Будьте любезны, мадемуазель, не кладите шоколаду с орехами.

И, нагнувшись вместе с нею к одной из тарелок, быстро спросил:

— В котором часу вы бываете свободны?

Она ответила:

— Не скажу.

Поручик поймал ее играющий взгляд, впился в него своим, выразительно и нежно позвенел шпорами и вдруг, полуоткрыв губы, сделал сонные, замирающие глаза, как будто собирался потерять сознание.

— Почему? Почему? — дважды повторил он искусственно-глухим и страстным шепотом и, указывая продавщице на один из сортов конфет, мгновенно и жгуче скользнул рукой по ее пальцам.

— Вам неинтересно! Вы уезжаете, — покраснев, сказала она.

— Но для вас я, может быть, останусь, — с галантным опереточным жестом возразил поручик.

— Полноте, — сказала она и засмеялась и пошла в соседнюю комнату, в глубину магазина, где на железных листах и в круглых деревянных ситах были разложены глазированные фрукты и каштаны.

— Не торопитесь наполнять коробку, — многозначительно и твердо произнес Нагурский, проходя за продавщицей.

В этом помещении стоял еще более густой запах варенья и шоколада и было темнее, чем в первом. И в молочно-белом полумраке, лившемся из квадратных, закрашенных меловой краской окон, белое личико продавщицы с яркими отчетливыми губами показалось поручику страшно соблазнительным, созданным для поцелуев.

— Поезжайте завтра, — как бы нечаянно сказала она.

Поручик снова поглядел на часы, наклонился над головой продавщицы, вдохнул конфетно-сладкий запах волос и сказал:

— Освободитесь сейчас, а я уеду вечером. Хорошо?

— Нельзя, — серьезно ответила она, — я свободна только после девяти… Я вам положу побольше ананасов, — докончила она, улыбаясь и как бы дразня его.

Нагурский стоял с часами в руках, видел, что стрелка близится к двум, а коробка с конфетами уже наполнилась до краев, и вдруг коротенькая, сумасшедшая мысль ударила ему в голову. И он почувствовал, что в эти одну или две минуты он будет осторожен, смел и прозорлив, как молодой зверь, и все случится так, как ему нужно, ничто не помешает, и женщина не в силах будет сопротивляться.

Тогда он подошел к продавщице вплотную, овладел ее глазами, старался зажечь в них желание, веселость и беззаветность и, смеясь, указывал ей на полуоткрытую боковую дверь в совершенно темную маленькую комнату, похожую на чулан. Угол деревянного ящика с торчащей бумагой и соломой, какие-то картонки и туго набитые серые мешки виднелись оттуда.

— Милая, дуся, ничуть не страшно, — говорил он, сверкая белыми зубами и жарко дыша ей в лицо, — доверься, доверься, доверься…

И светло-голубые кукольные глаза засмеялись, потухли, засмеялись снова, потом из больших сделались маленькими и острыми, проницательно оглядели комнату и боковую полуоткрытую дверь, мгновенно взвесили и обсудили, и вдруг стали доверчивы и покорны…

В кондитерскую то и дело врывались торопливые, смеющиеся звонки велосипедов и конок, ахающие и стонущие возгласы улицы, покупатели приходили и уходили, но в комнату с глазированными фруктами и каштанами целую минуту не заглянул никто. Наполненная конфетами пятифунтовая коробка и офицерская фуражка с летним чехлом сиротливо скучали рядом.

II

На вокзале все суетилось, шумело, двигалось в разные стороны, и в глазах каждого пассажира была скрытая мысль, что ему нужнее уезжать, чем остальным. От этого суета казалась слишком лихорадочной, притворной, а окружающие предметы — страховые киоски, скамейки, наваленные на полу корзины и чемоданы, столики в буфете и даже самые вагоны поезда у платформы — страшно неподвижными, вросшими в землю.

Несмотря на толкотню, поручик шел вперед совершенно прямо, никому не уступал дороги, презрительно щурил глаза, а красивых женщин окидывал с ног до головы откровенно ищущим, но холодным взором. Великолепно сшитый китель с тонкой талией и широкими покатыми плечами, фуражка, сдвинутая на затылок, и сабля, небрежно подхваченная рукой, придавали ему такой недоступный вид, что носильщики, тащившие тяжелые чемоданы, добровольно, без малейшей досады, отшатывались в сторону.

По приказанию Нагурского место было занято денщиком в вагоне для некурящих, и так как офицер знал, что в этих вагонах ездит больше женщин, а потому больше шансов на интересное приключение или знакомство, то он нарочно не купил спального места на ночь. Оставив денщика сторожить вещи, Нагурский закурил папироску и обычной танцующей походкой направился в буфет. Позавтракав и выпив стакан вина, Нагурский вспомнил о том, что произошло в кондитерской, невольно, издалека, подивился своей смелости, и приключение показалось ему невероятным и забавным, как анекдот. Вспомнилось ему белое, пахнущее шоколадом и пудрой лицо продавщицы, ее горячие и непонятно сладкие губы и множество других подробностей, о которых так весело будет рассказывать, когда он вернется в полк. Потом поручик представил себе дорогу и целый ряд неизвестных, заманчивых встреч в вагонах и на пароходе, и ему стало казаться, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог овладеть быстро, находчиво и страшно смело.

И, возвращаясь к своему вагону, он снова, как два часа тому назад, почувствовал себя отдельно от одежды, как будто шел по платформе голый.

Тронулся поезд. В вагоне, с солнечной стороны, были спущены шторы и стоял горячий красноватый сумрак, в котором плавали золотые пылинки и сонно жужжали мухи. Полосатые чехлы на сиденьях и спинках диванов казались холодными, как только что постланные простыни, пружины отдавали слишком воздушно и мягко, и было похоже на то, что совершенно чужие мужчины и женщины сговорились провести целый день в уютной общей спальне. Как-то не верилось, что где-то сбоку бегут отчетливые деревья, домики и поляны, и никому не хотелось смотреть в окошко.

На диване против Нагурского сидели молодой священник и дама, и по разговору, который они тихонько вели между собой, можно было догадаться, что они — муж и жена, недавно повенчаны, и дорога куда-то под Москву, в назначенный пастырю приход, почти совпала с их свадебным путешествием.

У священника было худощавое, поросшее клочковатой бородкой лицо, встревоженные бегающие глаза и круглый безусый рот. Черный соломенный котелок и светло-коричневая люстриновая ряса блестели, точно покрытые лаком, и по тому, как священник откидывал широкие рукава, было видно, что ему непривычен недавно надетый костюм. Попадья выглядела крупнее и полнее мужа, была некрасива, но, улыбаясь, открывала чудесные мелкие зубы, и на щеках у нее показывались две глубокие и нежные ямочки. Молодые видимо ухаживали друг за другом и все время ели апельсины и пастилу.

Сидя против них в театрально небрежной позе, поручик заметил, что попадью забавляет путешествие и что ей весело, а священника конфузит ее веселость и то, что она ухаживает за ним не как за батюшкой, а как за самым обыкновенным мужем. Потом поручик увидел, что женщина соблазнительно сложена, что у нее полная грудь и в то же время очень тонкая талия, что ноги у нее небольшие, обутые совсем не по-дорожному в голубые чулки и черные вырезанные туфли с золотыми пуговками. И пахло от нее дорогими модными духами.

На станции неожиданно затормозили поезд, попадья уронила апельсин, Нагурский поднял, передал ей и при этом коротко звякнул шпорами. Та улыбнулась и сразу как-то затихла, а священник открыл свой круглый розовый рот, сказал: «Благодарствуйте» — и вытер лицо пестрым шелковым платком. Затем офицер предложил священнику «Новое Время», а тот угостил его пастилой, и в несколько минут завязался разговор, из которого, между прочим, выяснилось, что попадья — дочь известного соборного протоиерея, кончила гимназию и воспитывалась на светский лад: посещала театры и танцевала на вечерах. А ее муж — товарищ ее детства и сын другого соборного протоиерея.

Молодая женщина оживленно болтала, смеялась и из некрасивой вдруг сделалась страшно интересной и пикантной. Уловив, что священника смущают ее воспоминания о танцевальных вечерах, Нагурский посмотрел ей в глаза глубоким сочувствующим взглядом и произнес:

— Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, но зато теперь вы должны стремиться разделить высокое назначение вашего мужа.

И тон его голоса был такой, как будто он хотел сказать: «Бедная, я понимаю, вам будет очень, очень скучно». Попадья благодарно улыбнулась, а священник охотно заговорил на тему о затронутом «высоком назначении» и все время, из любезности к собеседнику, пытался провести аналогию между православным воинством и паствой.

Нагурский слушал, кивал головой и, осторожно выбирая моменты, продолжал разглядывать и мысленно раздевать его жену. Та потупляла глаза, показывала ямочки на щеках, оправляла платье, высовывала то одну, то другую голубенькую ножку, и было заметно, что ей льстит внимание красивого офицера. Кроме того, она читала в его глазах какую-то постороннюю, смелую и страшно интимную мысль, которая, к ее удивлению, не вызывала в ней ни малейшего стыда. И ей хотелось кокетничать, громко смеяться, как будто она все еще была гимназисткой и поручик только что пригласил ее на кадриль.

В Любани священник с женой обедали и пили пиво, а Нагурский, сделав вид, что не хочет их стеснять, поместился поодаль, съел кровавый бифштекс и спросил бутылку шампанского.

Наливая последний бокал, поручик посмотрел на попадью выразительным, бесстыдным взором, незаметно сделал рукой приветствующий жест и жадно допил вино. Молодая женщина покраснела и отвернулась, и поручику тут же до смешного стало ясно, что сегодня ночью эта простенькая, некрасивая, неделю тому обвенчанная попадья, если он захочет, будет стоять перед ним на коленях и целовать ему руки. «Да, да, — внутренне говорил самому себе Нагурский, — и она, и другие, и каждая женщина, которую я встречу и поманю за собой». И при мысли об этом у него вызывающе поднялись плечи, шевельнулись усы, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось знакомое тягучее и сладостное чувство.

Когда тронулся поезд, поручик не прошел в вагон и остался с папиросой на закрытой площадке. Площадка качалась и точно уходила из-под ног, и вся была полна непонятного разнообразного движения, а когда офицер не глядел в окошко, то ему казалось, что вагон одновременно бежит и вперед и назад, и от этого было безотчетно весело, как будто кто-то щекотал у самого сердца. А стук колес все время сбивался на музыку излюбленного поручиком вальса, под который он так часто танцевал зимой.

Докурив папиросу, он вспомнил о том, что его ждет через несколько часов, и хотел пройти в вагон, как вдруг щелкнула дверь, и он увидел попадью. Ее плечи были закутаны в белый вязаный платок из тонких шелковистых колечек, а сама она улыбалась, показывала чудесные зубы и нежные ямочки и смотрела куда-то вниз.

— Батюшка задремал, — сказала она каким-то интимным тоном, точно не удивляясь, что видит офицера на площадке.

— Задремал? Вы говорите: задремал? — спрашивал Нагурский с таким выражением, как будто слышал совершенно ему неизвестные слова. — Что такое «задремал» и чей это батюшка? Разве вы едете с вашим батюшкой? — цедил он сквозь зубы, как бы дурачась, позванивая шпорами и шевеля усами.

И, напевая мотив все того же излюбленного вальса, делая качающиеся мечтательные па, он приблизился к молодой женщине, легко и воздушно взял ее за талию и за один укутанный шелковистыми колечками локоть и, продолжая танцевать перед ней, сказал:

— Такая интересная, молодая, такие ямочки, такие хорошенькие маленькие ножки, и вдруг куда-то в захолустье, женой священника, для каких-то коров, индюшек и уток!.. Фу, какая скука, какая скука!.. Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, — повторил Нагурский уже сказанную раньше фразу. — Признайтесь, вам не очень хочется ехать в захолустье?

Он выпустил ее талию и локоть и стоял перед ней, покручивая усы и серьезно, испытующе глядя ей в лицо.

— Вас это интересует? — спросила она деланно кокетливым голосом, не зная, что отвечать, и стараясь выдержать его взгляд.

А этот взгляд из холодного становился бесстыдно пристальным и острым, и прежняя смелая и страшно интимная мысль загоралась в нем. Поезд катился под уклон, все ускоряя темп головокружительного вальса, и колеса стучали, безумно торопясь вместе с офицером договорить какую-то слишком откровенную, злобную и любовную тираду. Не было слышно слов, но по глазам, приникшим почти к самому лицу попадьи, по движению выразительных, алых и горячих губ она уловила что-то непередаваемо дерзкое и в то же время такое, на что никак нельзя было рассердиться.

— Милая, изящная, нежная, как мне жаль вас! Как вам будет скучно с этим нелепым человеком, которого и зовут, точно в насмешку, «батюшкой»! Ведь вы же вышли за него замуж… Ведь это же ваш медовый месяц!.. От одного вашего поцелуя я бы обезумел на неделю… Не сердитесь: это не я говорю, это стучат колеса… А какая у вас очаровательная ножка, в черненькой туфельке. За наслаждение снять когда-нибудь один из этих голубеньких чулочков я пожертвовал бы годом жизни… И все это принадлежит какому-то получеловеку с длинными волосами и в старушечьем капоте вместо сюртука. Бедная, как мне жаль вас!

У попадьи то смеялись, то гневно сверкали глаза, а поручик не давал ей опомниться и говорил певучей, ритмической и страстной скороговоркой, наклоняясь к самому ее лицу:

— Ради Бога улыбнитесь: вы прелестны, когда улыбаетесь. Как хорошо стучат колеса! Вам не кажется, что вы спите? Хотите, условимся, что вы от меня ничего не слышали и не будете слышать? Соглашайтесь, соглашайтесь… Кроме меня и вас, этот сон не приснится никому. И если вы рассердитесь, я рассержусь тоже, а если вы обидитесь, я сделаю вид, что я ничего не говорил и что вам все показалось… Слушайте же: вы не любите мужа, не любите, не любите, вам с ним скучно, и он не тот, о ком вы мечтали, когда были гимназисткой и танцевали на вечерах?.. Хотите, я вас сейчас поцелую? Хотите или не хотите?.. Ага, вы притворяетесь, что ничего не слышите… Притворяйтесь до конца — мне будет легче говорить… Поздно ночью вы приедете в ваш ничтожный городишко, когда я буду спать в своем купе. У меня есть купе, то есть его еще нет, но оно будет. Впрочем, я ничего не сказал… Ваш муж будет страшно крепко спать, скучный-прескучный муж, — и вы несколько раз пройдете мимо моей двери. Вам покажется, что это случайно, что в вагоне страшная духота и что вам нужно на площадку. Но вы только будете обманывать себя… И если я открою дверь, то вы войдете в эту дверь на минуту, на одну минуту, которая уже никогда не повторится, да ее и вовсе не будет, так как вы ее увидите во сне. Хотите или не хотите?.. Я ничего не сказал: это стучат колеса. Я вам буду целовать шею и плечи, и у нас обоих закружится голова…

Поезд замедлил ход, колеса застучали раздельнее и мягче, и Нагурский продолжал намеренно громким, любезным голосом:

— Вы путешествовали когда-нибудь по Волге? Нет? А вот мне предстоит дорога в Саратов. Если не изменится погода, то я целыми днями буду сидеть на палубе и смотреть в бинокль. Между Нижним и Самарой виды прямо очаровательные… Вы не устали стоять? Зачем вы кутаетесь в платок? Вам, должно быть, холодно. Тогда лучше пройти в вагон… Кстати, не проснулся ли ваш супруг?

И поручик, отступив на два шага, смотрел на нее открытым и равнодушным взглядом.

Попадья высвободила из-под платка обе руки, приложила их к пылающему лицу, потом странно тряхнула плечами, крикнула:

— Вы негодяй! — и быстро ушла в вагон.

Узнав, что рядом с уборной есть служебное, никем не занятое купе, Нагурский на одной из станций пошептался с кондуктором и сунул ему в руку золотой. И через пять минут его вещи были перенесены на новое место. Но все-таки до самой ночи поручик остался в отделении со священником и его женой.

Осторожно, точно боясь разбудить кого-то, затихали голоса, кое-где были подняты спинки диванов, белели подушки, и все это усиливало сходство вагона с уютной общей спальней. В уборную, с полотенцами и мыльницами в руках, ходили женщины, и в мелькании заплетенных на ночь кос и распахнутых домашних кофточек было что-то интимное, ласковое, напоминавшее о невозвратимо утраченном времени, когда люди не стыдились друг друга. По-прежнему никому не хотелось смотреть в окошко, и еще задолго до темноты были спущены шторы. Круглые фонари с дрожащими газовыми огнями обливали диваны неярким лампадным светом, а лица мужчин и женщин казались то улыбающимися, то злыми.

Спрятавшись в темноватый угол, слушая тягучую семинарскую речь священника, Нагурский отмалчивался, пристально смотрел на попадью и ждал. Молодая женщина не улыбалась, странно пожимала плечами и куталась в платок. Наконец священник распаковал подушки, а его жена, вынув из маленького саквояжа мыльницу, зубной порошок и флакон с одеколоном, завернула все это в полотенце и ушла в уборную. Тогда поручик, выждав из приличия минуту, пожелал священнику спокойной ночи и проскользнул к себе в купе. Там он поспешно закутал чехлом фонарь, опустил штору, и сразу ему сделалось весело и жутко, как в былые юнкерские времена, когда он ночью совершал отчаянно опасные вылазки для свиданий с молоденькой француженкой, служившей у начальника училища в гувернантках. Отодвинув дверь наполовину, он смотрел в узкий коридорчик из темноты и смеялся быстрым внутренним хохотком и весь дрожал веселой мальчишеской дрожью.

Щелкнула задвижка уборной, мелькнула знакомая фигура попадьи, но поручик даже не успел выглянуть в проход, как стукнула другая дверь, и женщина исчезла, оставив после себя свежий, волнующий запах пудры, одеколона и мокрого полотенца. И этот запах почему-то напомнил ему кондитерскую, и снова, как сегодня в комнате с глазированными фруктами, он поверил в свою прозорливость и смелость, в молодую звериную остроту своих чувств, и ему показалось, что он видит сквозь стены.

Там, в двух шагах от его купе, укладываясь спать, священник ворочается, путается в широких полах и мешающих ему рукавах непривычной рясы, а его жена сидит напротив, смотрит на него с тоской и скукой и думает о том, что загублена ее молодость. В ушах ее звучат коварные, обольстительные речи, похожие на музыку вальса, и она гонит их прочь, и ей действительно начинает казаться, что в вагоне страшная духота и что никто не может ей запретить выйти на площадку. Она старается обмануть себя и в то же время с злобным нетерпением наблюдает за каждым жестом засыпающего мужа…

Стукнула дверь, и в полутемном коридоре поручик увидел тонкие шелковистые колечки платка, закутанные плечи и локти, холодное, напряженно-серьезное лицо. Он стоял на пороге купе, смеялся, шевелил усами и, поднимаясь на цыпочки, напевал мотив излюбленного вальса. А в голосе его слышалось нескрываемое торжество… Попадья медленно прошла мимо и взялась за ручку двери, ведущей на площадку.

— К чему притворство, — сказал поручик вслед. — Все равно вы вернетесь ко мне, голубенькие чулочки!

Попадья обернулась и, все еще держась за ручку двери, смотрела на него с презрительным ожиданием.

— К чему притворяться и медлить? — повторил Нагурский. — Вообразите, что все происходит во сне.

— Ха-ха-ха! — неестественно засмеялась она, и в этом смехе поручик услышал сопротивление и покорность, колебанья девичьего стыда и бесстыдное, рассудочное любопытство женщины.

Он быстро подошел к попадье, обхватил ее плечи и грубо привлек ее к себе.

— Как вы смеете, как вы смеете! — твердила она, переступая вместе с офицером темный порог купе.

III

Погода не изменялась. И в Москве сияло золотое, сладострастное солнце, создававшее на Тверской и на Кузнецком мосту такой же пестрый карнавал цилиндров, зонтиков и шляпок, как в Петербурге на Невском, а из цветочных магазинов, мимо которых проходил Нагурский, так же наивно и сладко пахло ландышами и сиренью.

Нижегородский поезд отходил поздно вечером, и целый день, фланируя по улицам, завтракая и обедая в ресторане, поручик гнал от себя воспоминания о попадье. И все время ему казалось, что воспоминания эти липнут к его безукоризненно чистому кителю и нежным рейтузам, облегающим тугие мускулы ног, а к танцующей и гордой походке прибавилось какое-то новое движение, как будто он что-то хотел с себя сбросить.

Брезгливо вспоминалось, как попадья стояла перед ним на коленях и целовала ему руки, как скучны были эти страстные, благодарные поцелуи и какое у нее было некрасивое, заплаканное лицо. Только при мысли о том, как резко он приказал ей идти спать, поручик самодовольно улыбнулся и шевельнул усами.

По-прежнему он думал, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог взять быстро, находчиво и страшно смело, но теперь, после двух удачных опытов, будущая вереница встреч как бы поблекла, и поручику уже хотелось чего-то особенно рискованного, сложного. И несколько раз ему пришло в голову, как хорошо было бы уехать с посольством куда-нибудь за границу и там обладать королевой. Думая о королеве, он холодно смотрел на встречавшихся ему пышных московских красавиц и презрительно шевелил усами.

На Нижегородский вокзал он приехал из летнего кафешантана, где пил шампанское и слушал давно знакомые шансонетки, причем и то и другое постепенно сообщило его настроению щекочущий, веселый и самолюбивый оттенок. И он был счастлив, что на нем офицерская форма, что мужчины первые дают ему дорогу, а женщины оборачиваются и смотрят ему вслед. Огни вокзала, живая струящаяся толпа казались продолжением огней и толпы кафешантана, а вагоны, видневшиеся в окна буфетных комнат, красные фуражки посыльных, хлопающие двери создавали атмосферу быстротечного веселого сна.

Пробил второй звонок. Идя по платформе, поручик думал о том, как заманчива и прекрасна жизнь и как хорошо было бы, если бы весь мир был наполнен ресторанными столиками, женщинами и офицерами, а откуда-нибудь сверху, днем и ночью, гремел румынский оркестр. И все время он ощущал свое тело, питал к нему бережное, обожающее чувство, как к самому драгоценному, что у него есть, и когда проходил в вагон, то поступь у него была разнеженная, мягкая.

Увидав свой новенький портплед с блестящими желтыми ремешками, Нагурский опустился на диван и тотчас оглядел соседей. Двое студентов говорили с молодой женщиной в золотом пенсне, причем один развивал длинную и малопонятную для поручика теорию, а другой подавал реплики. Студент, развивавший теорию, сидел с поручиком рядом, а другой и женщина в пенсне — напротив, и от их возбуждения, жестикуляции и таких слов, как «программа» и «платформа», в маленьком отделении вагона казалось слишком шумно и тесно. Но, несмотря на то, что Нагурский не любил студентов, на этот раз его нисколько не смутило их соседство, и, прислушиваясь к разговору, он снисходительно улыбался, позевывал и принимал ленивые позы.

У молодой женщины были темные волосы, причесанные пышно и кругло, и белое матовое лицо, а сквозь блестящие стеклышки пенсне было видно, что глаза ее лишены блеска и тоже какие-то матовые, сухие. А когда она поправляла пенсне, поручик заметил обручальное кольцо, и ее рука показалась ему выхоленной и матово-белой.

Пышная прическа, выхоленные руки, шелковый шелест платья и нежный запах духов говорили о том, что женщина занимается собою, и даже пенсне имело вид легкого изящного украшения, нисколько не портило лица, наоборот — придавало ему кокетливый оттенок.

И поручик был очень удивлен, когда из ее дальнейшего разговора со студентами узнал, что она преподает математику в гимназии. Оттого, что сначала говорили о конституции, а потом перешли к современной литературе, поручику вдруг сделалось скучно, а пышная прическа женщины, и шелест шелка, и то, что ее не портит пенсне, казалось чем-то неестественным и дразнящим. Нагурскому хотелось расхохотаться, прогнать студентов, а женщине наговорить кучу легкомысленного вздора, и он думал, что это ничуть не страшно и что он все может сделать, чего бы ни захотел. Но до времени он нарочно сдержал себя, и какая-то хитрая и тайная мысль подсказала ему, что лучше выждать, когда студенты утомятся и лягут спать.

Поручик ждал, и ему казалось оскорбительным и непонятным, что женщина в золотом пенсне скользит по его лицу равнодушным взором, и минутами им овладевало какое-то охорашиванье, самолюбованье, заставлявшее его принимать живописно-ленивые позы, откидывать голову то назад, то набок, потягиваться и стучать каблуками о пол. Постепенно весь хмель вышел у него из головы, и упрямое, злое, сумасбродное желание охватило его с бешеной силой. И он решил, что если он не овладеет этой женщиной, не причинит ей унижения и боли, не растреплет этой пышной, безукоризненно круглой прически, то он перестанет уважать себя.

Придя к этому решению, поручик сразу успокоился, повеселел, коротко усмехнулся и шевельнул усами.

Часу во втором ночи, когда студенты наконец забрались спать наверх, а их спутница освободила от ремней подушку и начала рыться в маленьком саквояже, поезд замедлил ход и остановился. Стоял он минуту-другую, и Нагурский, увидав, что молодая женщина раздумывает, ложиться ли ей спать, поднялся, надел фуражку и сказал:

— Должно быть, большая станция. Не хотите ли, я распоряжусь, чтобы вам принесли чаю?

— Благодарю вас, не беспокойтесь. Я хочу пройтись сама. Здесь душно.

Произнесла она эти слова спокойно и просто, но когда встала и вышла на свет из-за поднятой спинки дивана, поручик заметил на ее лице брезгливую гримасу. Кроме того, в движении, с каким она накинула на плечи темный суконный платок, таились равнодушие и недоступность.

Предрассветное небо было сплошь закутано уродливыми сизыми тучами и напоминало бумагу, по которой долго размазывали чернила пальцем. Желтые огни вокзала мигали слезливо и скучно, на платформе стоял какой-то одинокий, скучающий холодок, и даже звяканье собственных шпор показалось Нагурскому странно одиноким и скучным. Но когда поручик выпил в буфете большую рюмку коньяку, то ему снова стало весело, и мысли его вдруг сделались остро законченными, краткими. И то, что неизбежно должно было произойти, снова представилось ему до смешного простым, обыкновенным и ничуть не страшным. Захотелось подойти к женщине в пенсне, которая, не обращая на него внимания, пила за столиком чай, и простыми обыкновенными словами сказать ей то, что ему от нее нужно. Но, играя с самим собой, отдаляя минуту, поручик дождался звонка, почтительным движением руки пропустил женщину вперед и молча направился за нею, делая медленные, тяжелые шаги.

— Не ходите в вагон, — сказал Нагурский ровным и тяжелым голосом, поднимаясь за молодой женщиной на площадку.

— Почему? — удивленно спросила она.

— Потому, что глупо идти спать, когда можно гораздо интереснее провести время. Постоим на площадке, поболтаем. Вы — умная, красивая и здоровая женщина, я тоже не глуп и недурен собою, и, ей-богу, больше ничего и не требуется для того, чтобы мы не проскучали вместе.

Его голос был странно тяжел и спокоен, и по-прежнему ему казалось, что нет тех слов, которых бы он не осмелился произнести. Наслаждаясь своей решимостью, нарочно отдаляя минуту, он поместился на площадке так, чтобы загородить женщине проход в вагон. И ему было приятно, что свет от фонаря падает ему на лицо.

— Мне думается, — принужденно улыбаясь, сказала она, — что прежде всего люди должны быть хотя бы немножко знакомы… А то выходит, извините меня, как-то уж слишком по-гвардейски.

— Почему же непременно знакомы? — возразил Нагурский. — И при чем тут гвардейство? И наконец, разве вашего звания учительницы, а моего — офицера не достаточно, чтобы каждый из нас мог рассказать другому половину его жизни? Все это пустяки, и важно только одно: нравится ли вам мое лицо, цвет волос и прочее. Если да, то вы останетесь здесь, а если нет, то никакие этикеты не спасут вас от скуки, и вы уйдете спать.

— Послушайте, — сказала она надменно, — что-нибудь из двух: или вы искатель веселых дорожных приключений, или же хотите казаться оригиналом. Но, во всяком случае, разрешите полюбопытствовать, что вам от меня угодно?

— Совершенно то же, что и вам от меня, — невозмутимо произнес Нагурский. — Вы, например, мне очень нравитесь, и я убежден, что я вам нравлюсь также. В чем же затруднение?

Разве вы, женщины, думаете о нас и о сближении с нами по какому-либо особому рецепту? Разве каждую ночь, закутываясь в одеяло, вы не представляете себе подробно нашего тела, а встречаясь с нами на улице, не производите оценки нашему росту, сложению, мускулатуре и так далее? Э, полноте, вы — замужняя женщина, и не мне объяснять вам. Я думаю, еще гимназисточкой, секретничая с подругами, до мельчайших деталей изучили кое-какие вещи… Ха-ха-ха!.. А что вы хмурите ваши брови и делаете презрительную гримасу, так это потому, что корсет и юбка сильнее вашей логики и всех ваших знаний. Предрассудок гнетет вас, как и всякую тупую, добродетельную жену священника или там аптекаря, черт бы их побрал совсем! И есть вещи, о которых вы втихомолку можете думать до изнеможения целыми днями, но не дай Бог заговорить о них вслух. Так вот же вам, слушайте! По-моему, умные, или, как у вас там говорится, эмансипированные, женщины не должны стыдиться своих желаний и могут отдаваться лакеям и денщикам своих мужей с такой же легкостью, как мы, мужчины, берем горничных и нянек. Раз-два-три, и до свиданья. А если вам нравится первый встречный, то лучше отдайтесь этому первому встречному, чем лицемерно отводить в сторону глаза и в то же время представлять себе, как бы он был хорош в постели.

Нагурский продолжал говорить в тех же искусственно грубых выражениях, стараясь заглушить железное громыханье колес, и его слова, раздававшиеся в замкнутом пространстве площадки, казались ему неопровержимо мудрыми и простыми. А в резком контрасте этих неуклюжих, тяжеловесных слов с безукоризненно белым кителем, утонченными манерами, сдержанным звяканьем шпор было для самого Нагурского что-то завлекательное, одурманивающее, заставлявшее невольно катиться вниз по наклонной плоскости. У него горели глаза, смотрел он на молодую женщину как бы с высоты, и ему было приятно, что она борется между желанием уйти в вагон и любопытством.

— Я совершенно не понимаю вашей горячности, — прерывая поручика, сказала она. — Вы разразились длинным монологом, как будто до этого мы с вами Бог знает сколько времени говорили на совершенно определенную тему. И обращались вы к какому-то невидимому противнику, ибо не могу же я принять все ваши восхитительные сентенции на свой счет!

Она смотрела на поручика сквозь блестящие стеклышки пенсне спокойными матовыми глазами, принужденно улыбалась, и в складках ее темного суконного платка таилась прежняя недоступность. Голос у нее был тоже спокойный, в движениях чувствовалось спокойное достоинство и сухость, и даже волосы, причесанные идеально кругло, бросали на ее лицо какую-то сухую и спокойную тень. Видимо, она ждала возражения или ответа, но поручик, позабыв о своих речах, жадно смотрел на нее в упор, тихонько покачивался всем станом, смеялся и шевелил усами.

— Итак, — говорила она, делая движение к дверце, ведущей в вагон, — позвольте еще раз полюбопытствовать, что вам, собственно, от меня угодно?

— Ха-ха-ха! Это мне нравится, — произнес Нагурский уже своим излюбленным тоном, как бы дурачась и цедя сквозь зубы слова. — Что мне угодно? Я же вам имел честь объяснить, что угодно каждому мужчине от красивой женщины и каждой женщине от красивого мужчины. Конечно — тело. Тело, и больше решительно ничего.

Загораживая проход в вагон, поручик смеялся странно коротким, презрительным и беспощадным смехом, и молодой женщине вдруг показалось, что этот смех раздевает ее с головы до ног.

Площадка качалась и вся была полна непонятного движения, и поезд точно проваливался куда-то вниз, а к самым стеклам окошек справа и слева приникло сизое, перепачканное чернилами небо. Это небо, и стиснутый с четырех сторон воздух площадки, и нестерпимое громыханье колес наполнили душу женщины каким-то бестолково-приятным кошмаром, в котором не было ничего похожего на жизнь, не было ни страха, ни стыда, ни протеста. Она не знала, что делать, и ей было и весело и странно, что лицо, наклонившееся к ней темными, горячими губами, не кажется ей отвратительным и пошлым.

— Пустите, я пойду спать, — говорил за нее какой-то чужой и слишком спокойный голос, и она старалась пройти мимо Нагурского в вагон. — Пустите же, — повторила она и тут же почувствовала себя в объятиях.

В одно мгновение она припомнила всю свою скрытую, обособленную, вторую жизнь, похожую на комнату с заколоченными окнами и запертыми на ключ дверями, куда не заглядывал ни один человек. Там было дерзко, таинственно и свободно, и в темноте разгуливал голый смеющийся зверь, изобретательный и ненасытный. И она одна имела ключ от дверей и радостно входила в темноту, оставляя одежду на пороге, а он с жадным хохотом брал ее на руки, как беспомощного ребенка…

Да, это он, этот смеющийся офицер, это его ненасытный и жадный хохот, его жаркие уста и властные, неумолимые руки…

Нагурский видел, как странно закинулось ее лицо и куда-то полетело пенсне, и потом, целуя ее губы, он ясно ощущал, что ее голова приникла к железной стенке вагона. И в железной неподвижности головы, в зацепившемся о пуговицу кителя шнурочке пенсне, и в том, что тяжелый суконный платок, распахнувшись около плеч и шеи, не может скатиться на пол, было что-то слишком материальное, унизительное для обоих. Было неудобно и трудно, и ее руки больно щипали поручику шею, а желтый гаснущий свет фонаря, мешаясь с чернильным отблеском неба, тонул в глубине глаз и, падая на застывшую улыбку, делал ее мертвенной и дикой.

— Я презираю вас, — сказал Нагурский через минуту и грубо растрепал ей волосы. — Уходите, я презираю вас.

Женщина конвульсивно запахнула платок над головой и, точно бросаясь в пропасть, ринулась через дверцу в вагон.

IV

Спал поручик крепко и проснулся минут за пять до приезда в Нижний. Ни студентов, ни женщины в золотом пенсне уже не было, а пока он оправлялся и затягивал желтые лакированные ремешки портпледа, поезд подошел к вокзалу.

На вокзале Нагурский смотрел расписание пароходов, посылал сестре в Саратов телеграмму, потом сидел в буфете и пил кофе. Затем нужно было торопиться на пароход, а на пароходе — устраиваться в каюте, мыться и переодеваться, и все это как-то мешало подробно вспомнить о том, что случилось ночью.

И когда Нагурский, умытый, раздушенный, в свежем кителе и вычищенных рейтузах вышел на палубу, увидал вдали, на высоком зеленом берегу, крошечные товарные вагоны, то решил, что о происшедшем в дороге не стоит думать совсем. Скучно, грубо, прозаично и в общем похоже на десятки других, случайных и только на первый взгляд завлекательных встреч. Сегодня продавщица кондитерской, завтра жена полкового командира, послезавтра сиделка Красного Креста, а в промежутках — фарсовые актрисы, цирковые наездницы и гимназистки старших классов. Все это в конце концов приелось, и минутами кажется неинтересным даже обладание королевой.

Над Волгой и городом висела водянисто-белая, пропитанная солнцем пелена, и от этого воздух был влажный и теплый, и в нем странно тонули звуки, а пароходные пристани и купальни, и высокий зеленый берег, и паруса, видневшиеся вдали, казались лениво млеющими, сонными. И когда Нагурский, гуляя по палубе мимо белоснежных, игрушечно тонких перил, остановился на корме и глубоко вдохнул воздух, то ему почудилось, что пахнет солнцем и водой.

Белоснежная окраска парохода, бархатная мебель гостиной, стены, отделанные полированной карельской березой и зеркалами, маленькое пианино, длинный стол с канделябрами и разноцветными рюмками — все это почему-то напомнило поручику ту легкомысленную ресторанную жизнь, которою он жил зимой. Захотелось, чтобы нежный женский голос запел романс у пианино, а уютные уголки с полукруглыми низкими диванами наполнились декольтированными женщинами и господами в мундирах и фраках. И потом, когда тронулся пароход, целый день поручику казалось, что он и другие пассажиры, гуляющие по палубе и сидящие в гостиной, приглашены все вместе на какой-то пикник.

Через каждые два часа поручик закусывал, ел стерляжью уху и паровую осетрину, пил шампанское, и ему было безотчетно весело, но тем не менее, по привычке, он презрительно улыбался, пожимал плечами, а когда к нему обращались с вопросом, брезгливо цедил сквозь зубы слова. И, гуляя по палубе обычной танцующей походкой, он был рад, что пассажиры первые дают ему дорогу.

Поздно ночью пришли в Казань, на другой день к вечеру — в Самару, и все время над Волгой колебалась солнечная, теплая, водянисто-белая пелена. Пароход плыл, как громадный лебедь, вздрагивал и плескался, и в воздухе все так же пахло солнцем и водой.

Вечером, накануне приезда в Саратов, Нагурский сидел в уголке гостиной против молодой женщины в широком фланелевом платье, похожем на капот, пристально вглядывался в нежное, розовое лицо с голубоватыми утомленными тенями и говорил:

— Всего каких-нибудь несколько минут, и мы вернемся обратно. Ваш муж даже не успеет доиграть роббер. Я положительно не понимаю, что тут неприличного, если вы зайдете ко мне в каюту посмотреть альбом. Ведь вы же очень интересовались: вот вам удобный случай. Хотя заранее предупреждаю, что там нет ни одного такого ангельского личика, как ваше.

Поручик улыбался, выразительно звенел шпорами и шевелил усами, а молодая женщина притворно хмурила брови и спрашивала детски капризным голоском:

— А вы даете слово, что не будете говорить глупости, как вчера?

— Какие такие глупости? Я что-то не помню, — невинно возражал он.

Складки фланелевого платья, похожего на капот, не могли скрыть ненормальной, уродливой полноты, а нежное личико с утомленными голубыми тенями и тонкие кисти рук, выглядывавших из широких откидных рукавов, придавали фигуре женщины какой-то беспомощный и хрупкий вид. И все время ей было мучительно стыдно своего большого живота, и когда она, вставая с места, невольно откидывала назад голову и плечи, то получалось впечатление, будто она везет перед собой тачку. А с момента знакомства с офицером она читала в его голубых насмешливых глазах все ту же откровенную и стыдную мысль о животе, и это как-то не вязалось с его изысканными комплиментами, и ей было чего-то страшно.

— Ну что же, решайте, — говорил поручик, — иначе я не на шутку обижусь.

От него пахло такими хорошими духами, голос его был так мягок, и китель облегал его талию и плечи с таким изяществом, что у молодой женщины на минуту исчез страх.

— Смотрите же, — сказала она, вставая, и погрозила ему пальцем, — я согласна только на одну минуту, никак не больше.

Она пошла впереди него, маленькая и хрупкая, и, глядя на ее откинутую назад детски наивную спину и тяжелую прическу, сделанную из светлой, тщательно заплетенной косы, поручик подумал, что наверное будут жалобные слова и поцелуи, смешанные со слезами, чего он не выносил совсем. Но тут же он успокоился, вспомнив о том, что пароход уйдет из Саратова, когда молодая женщина с мужем будут еще спать.

И шаги его вдруг стали тяжелыми и ровными, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось нетерпеливое, сладостное чувство…

Всю ночь Нагурскому снились плачущие женские лица с умоляющими ангельскими глазами, и ручьи слез образовали целое море, в котором он боялся замочить кончики своих тонких лайковых ботинок. Это море обступило его со всех сторон, и он стоял на каком-то странном телесно-розовом, живом и мягком островке, давил его каблуками и все старался сообразить, что это под ним такое. Догадавшись, он пришел в омерзение и ужас и проснулся.

Стучали в каюту, было светло, пароход неподвижно стоял у пристани, а за дверью слышался чей-то ужасно знакомый и чуждый женский голос:

— Господин поручик! Вы прозевали ваш приезд, как же это вам не стыдно?

— Нехорошо, нехорошо! — вторил густой и тоже знакомый бас.

— Извините, сию минуту! — закричал Нагурский и вскочил с постели и почему-то, прежде чем одеться и отпереть дверь, вытащил из чемодана большую коробку конфет.

Он умывался, а за дверью по-прежнему нетерпеливо стучали, и когда он наконец вышел в коридор, то увидал сестру и ее мужа. Сестра была вся в белом — в белой вуали и шляпке, и платье у нее походило на капот.

— Поздравь, — заметив его удивление, сказала она, — я как-то забыла написать тебе об этом.

Нагурский взял ее под руку и осторожно повел вперед, а поодаль выступал ее муж — лесничий, с длинными седыми баками и в круглых черных очках. Тот нес легкую шелковую накидку, белый кружевной зонтик и привезенную поручиком коробку конфет, и у него было радостное, озабоченное и церемонное лицо.

Высоко и грозно подняв голову, поручик шел по пристани, оберегал молодую женщину от толчков, и перед ним покорно расступалась толпа.