I
Играл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.
Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, попросту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гемба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряженно-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его «наш меценат», опьяняли его больше вина. В довершение всего он был немножко влюблен в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой он познакомился три часа тому назад. У нее были большие, блестящие глаза необыкновенного лиловою оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжело спадавшая на спину прическа, звали ее почему-то, вместо Елены, Ледой, и эта выдумка сегодня казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой. «Леда, — мысленно повторял он, — как это красиво — Леда».
— У вас лиловые глаза, — крикнул он, смеясь, через стол, — клянусь вам Богом, совершенно лиловые.
— Ну, и что же, это вам нравится? — также смеясь, спросила она. — Или это вас оскорбляет?
— Конечно, оскорбляет, — весело ответил Кедров.
Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником, и он смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и все время ему чудилось, что в шуме толпы, звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отраженном зеркалами блеске электрических огней он улавливает особый, значительный и сокровенный смысл, никому не доступный, кроме него. Это связывало его какой-то интимной нитью и с беллетристом Ариничевым, и с двумя модными фельетонистами, и с философом Данчичем, и ему хотелось крикнуть им что-нибудь фамильярное, расцеловаться с ними, выпить на брудершафт. Но больше всего хотелось смотреть и слушать, и одновременно с поразительной отчетливостью он видел десятка полтора лиц и слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.
Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, и это у него выходило изящно и грациозно, как у женщины. И все время он юмористически скашивал глаза на соседний столик, за которым сидело четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.
— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников, вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвел бы в несколько лет.
Остались бы одни Бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях, а всех этих господ педагогов с лошадиными физиономиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела, — продолжал он, постепенно возвышая голое и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими от него по бокам, — я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, бесстыдно-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле.
— Ерунда, — кричал в другом конце стола молодой фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперед губы, отчего слышалось: «юрунда». — Юрунда! — повторил он несколько раз, наскакивая на неунывающего волосатого земца Брукса. — Есть гениальные, талантливые, сумасшедшие, самоотверженные, храбрые люди, какие хочешь, но честных людей нет. Юрунда. И я тебе скажу — почему. Честных людей нет потому, что нет людей искренних. Ибо честность есть не что иное, как искренность.
— Ну, это ты, приблизительно, опять по части афоризмов, — смеялся Брукс, — впрочем, хорошо, а, приблизительно, Христос?
— А ты заглядывал в душу Христу?
— Помилуй Бог, что ты проповедуешь, — говорил Брукс притворно протестующим тоном, — религия, приблизительно, и есть искренность, потому что она стремится к единому источнику, к Богу. Бог-то ведь, приблизительно, один.
— Как раз наоборот, — спокойно передразнивая его, возражал Русанов, — человек приблизительно один, а богов великое множество.
Сидевший рядом с Кедровым знаменитый беллетрист в черной суконной блузе смотрел холодными серыми глазами на своего визави, секретаря радикальной газеты, и небрежно покрикивал на него через стол:
— Эй вы, послушайте, когда вам дадут свободу, что вы будете делать?
— Я вас не совсем понимаю.
— Ну, например, дадут вам полную свободу печати, что вы будете писать?
— Я буду обличать порок, несправедливость, злоупотребления, мало ли что там…
— Ха! А вы знаете, что такое порок?
И Альберт, и Русанов, и беллетрист Ариничев старались говорить так, чтобы их слышали все, и в представлении Кедрова их речи сливались в общий великолепный концерт, в котором он боялся пропустить какую-нибудь ноту. И только муж Леды Данчич говорил сам с собой, ни к кому не обращаясь, не ожидая ни возражений, ни реплик, его бесконечная речь в узком конце стола звучала как монотонный аккомпанемент:
— Порока не существует, людей не существует, жизни не существует. Прошлого нет, потому что его нет, будущего нет, потому что оно не наступило, а настоящее — фикция, бесконечно малая величина, посредством которой будущее переливается в прошедшее. Что же дает человеку ощущение жизни? Только одно: память о прошлом. Что же в таком случае смерть? Отсутствие памяти о прошлом. Смерти бояться не нужно. Подобно тому, как люди, не испытывая ни малейшего страха, забывают бесследно целые страницы книг, химические формулы, иностранные языки, случайно промелькнувшие перед глазами лица, — они не должны бояться умирать. Ибо смерть есть такое состояние, когда человек взял и решительно все перезабыл…
II
Оттого, что кругом сидели люди, говорившие убежденными, смелыми голосами, одинаково верилось и в красоту жизни, и в великий праздник будущего человечества на земле, и в то, что честность есть не что иное, как искренность, а также в то, что в действительности не существует ни искренности, ни человечества, ни самой жизни. Существует ли на свете Кедров и не являются ли ошибкой его памяти эти удивительные, лиловые, сияющие против него глаза, эта гибкая шея и тяжелая, падающая на спину прическа? И если жизнь в самом деле мираж, фикция, бесконечно, малая, неуловимая величина, то зачем же тогда работать, строить железные дороги, бродить по колено в болотах, а главное, бояться таких глупых вещей, как религия, нравственность, право, и каждую минуту оглядываться назад?
Психиатр Гемба уже целых полчаса развивал перед Ледой сложную психопатологическую параллель между типами «Братьев Карамазовых» и «Идиота», а молодая женщина, скучая, вырезывала маленьким ножичком узоры из апельсинной корки.
— Послушайте, Достоевский, — неожиданно сказала она, — пойдите в тот конец к студенту Володе и передайте ему, что вы мне ужасно надоели и что я прошу его пересесть на ваше место сюда.
Доктор точно проснулся, с недоумением погладил свою гофрированную бороду и пошел. И через минуту, сквозь исступленно-страстную музыку неаполитанцев, Кедров услышал, как Леда заговорила с Володей Шубинским, приблизив к нему лицо:
— Это очень хорошо, Володя, что вы ничего не пьете, душитесь дорогими духами, носите красиво сшитое платье и что у вас нежный девичий подбородок. Вероятно, и тело у вас белое и нежное, как у девушки… Только отчего вы такой молчаливый, робкий?.. Никогда ничего не нужно стыдиться в молодости. Извольте сейчас же сделать бесстыдные глаза. Ну? Смотрите на меня прямо. Ну вот, теперь хорошо, и даже, пожалуй, слишком. Капитон, — продолжала она, обращаясь к мужу, — послушай, Капитон Данчич, скажи Володе, что ты разрешаешь ему ухаживать за мной сколько угодно.
По-прежнему Кедрову было весело, как во сне, и, чувствуя себя еще больше влюбленным в Леду, завидуя и не завидуя Володе, он с жгучим любопытством вслушивался в их разговор. А Данчич сидел, как глухой, смотрел в стакан с красным вином, стоявший у самого кончика его желтой узенькой бороды, и, ни к кому не обращаясь, твердил:
— Все понятно — жизнь понятна, бесконечность понятна, природа понятна, и загадочен только сам человек. Господам беллетристам, историкам и психиатрам следовало бы помнить, что с Рождества Христова и до сегодняшнего вечера ими решительно ничего не прибавлено нового к тому, что называется психологией человека. Разрабатывали на все лады психологию больших и малых поступков и неуклонно направляли жизнь путем сужений, ограничений и запрещений. И в конце концов уперли человечество в плоскую железную дверь. Отбросьте историю, забудьте привычку, забудьте проклятое «общее благо» и вернитесь к человеку. Вся разгадка — в тайниках моей или твоей души. Не нужно множества людей, не нужно толпы, а нужен только один сидящий в темной комнате человек.
— Перестаньте, Володя, — между тем говорила Леда, — вы напрасно поверили, что за мной нужно ухаживать. Знайте, что народился новый тип женщины — донжуан, и перед вами представительница этого типа. Для меня не существует разницы между теми, про которых говорят: «она отдалась ему беззаветно», и торгующими собой. Женщина должна наконец добиться одинакового с мужчиной права искать, завоевывать, брать, а не уступать так называемым мольбам. И близко время, когда мы, женщины, крутя воображаемый ус, будем свободно расхаживать в толпе, а стыдливые юноши, подобные вам, Володя, будут кокетничать, краснеть, говорить томными голосами. Как это будет забавно! Ха-ха-ха!..
— Вот, например, наш милый меценат, — сказала она, вдруг поворачиваясь к Кедрову, — целый вечер смотрит на меня влюбленными глазами и воображает, что это страшно оригинально и прямо в цель. Старо, голубчик, старо. Если бы у вас было не это круглое обветренное лицо и не этот нестерпимо счастливый вид, то, может быть, вы бы сидели рядом со мной. А теперь место занято Володей.
Леда смеялась, драла Володю за уши, щипала ему подбородок, и, к своему удивлению, Кедров не испытывал ни ревности, ни досады. То, что говорила и делала Леда, доставляло ему странное удовольствие, было смело, оригинально, красиво со стороны. И он с радостью думал о том, что завтра же он накупит книг, картин, устроит у себя артистическую обстановку, и все эти новые, истинно свободные люди будут приходить к нему, как в свой дом.
— Дайте еще вина! — крикнул он проходившему лакею.
Еще минут десять пили шампанское, ликеры и кофе, чокались, произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, а когда потухло электричество и под кофейниками стали догорать синие, туманные, ползающие огни, вдруг захотелось на воздух, и все быстро собрались уходить. Расплачиваясь по счету, Кедров видел, как потянулись длинной цепью фельетонист Русанов, помощник присяжного поверенного Альберт, беллетрист Ариничев, Леда, другие женщины, актеры, какая у всех была красивая, изнеженная походка, — и он торопливо бросился догонять.
Русанов махал руками, выпячивал губы и, открывая шествие, кричал:
— Россия — страна векового, квалифицированного рабства, рабства, возведенного в культ. В России все пропитано самодержавием. Самодержавное небо, самодержавные облака… Послушайте, доктор, — продолжал он, оборачиваясь назад и разыскивая глазами гофрированную бороду Гембы, — как вы думаете, если здоровому организму систематически прививать рабство, то через сколько лет его можно считать безнадежно отравленным? Например, через пятьсот, через тысячу лет?
Психиатр, помешанный на Достоевском, и неунывающий земец Брукс, плотно обнявшись, спускались с лестницы позади всех, останавливались на каждой ступеньке, и было похоже на то, что у них одно общее туловище и штук двенадцать спотыкающихся ног.
— У Достоевского, у Федора Михайловича, — плача восторженными слезами, говорил Гемба, — во «Сне смешного человека» есть одно место… Нет, тебе, волосатому, этого не понять. Какая там рисуется природа, какие чувства…
III
Когда оделись и вышли из подъезда целой толпой, Леда, в узком светло-зеленом пальто, в пушистой меховой шляпке, прислонилась к плечу Володи Шубинского и крикнула мужу:
— Капитон! Я везу Володю к себе, а ты можешь делать что угодно.
— Какая трогательная сцена! — сказал один из актеров, выразительно улыбаясь. — Господа, посмотрите: Леда и лебедь.
Актеры паясничали, строили карикатурные физиономии, молодые адвокаты, притворно жестикулируя, продолжали говорить речи, начатые наверху, женщины смеялись, и Кедрову не хотелось верить, что сейчас все разъедутся по домам. Худой, высокий Данчич, опустив на грудь свою желтую бородку, одиноко стоял в стороне и монотонно твердил:
— Не хочу, не хочу, не нужно жизни, не нужно фонарей, не нужно снега. Ничего не хочу видеть. Дайте мне темную комнату, дайте мне темную комнату… Поедем ко мне, — внезапно произнес он, встретившись глазами с Кедровым, — вы мне нравитесь больше других, вы умеете внимательно слушать и молчать. Это хорошо.
Сидя в санях рядом с Данчичем, вдыхая молодой, наивный запах тающего снега, Кедров боялся рассмеяться от удовольствия, что все устроилось так удачно, как трудно было ожидать. Очутиться Бог знает где, слышать отвратительные звуки какого-нибудь механического пианино и видеть раскрашенных, кривляющихся женщин было бы оскорблением художественного образа Леды, а теперь он увидит ее опять и просидит с ней и ее мужем до утра.
— Какая чудная погода, какой великолепный запах! — говорил он, высоко поднимая голову. — Ах, какой великолепный запах!
— Кедров, Кедров, — плачущим тоном попросил Данчич, — ведь вы же умеете молчать.
— Молчу, молчу! — покорно и весело воскликнул он.
Переехали через Дворцовый и Биржевой мост, потянулись узенькие улицы с палисадниками, с деревянными домами, и наступила поэтическая провинциальная тишина. А к запаху тающего снега прибавился какой-то новый, тонкий аромат, напоминающий в одно и то же время и осень и весну. Приехали, молча прошли во двор, поднялись во второй этаж, и Данчич отпер дверь французским ключом. В передней горела лампа, и на вешалке виднелись светло-зеленое пальто Леды, Володина фуражка и шинель. Пахло гиацинтами и туберозой, стояла приятная оранжерейная духота, и Кедров заметил, что не только в комнатах, но и в коридоре пол затянут разноцветным сукном.
Чувствуя сладкое замирание сердца от радости и от запаха цветов, Кедров раздевался, смущенно потирал руки и говорил:
— Ей-богу, мне просто совестно. Вломиться в четыре часа…
Из передней вели две двери, одна — в столовую, где на освещенном висячей лампой столе виднелись бутылки и высокая ваза с яблоками и виноградом, другая — в коридор, в глубине которого светилась полуоткрытая стеклянная дверь и раздавались смеющиеся голоса.
Кедров потирал руки и все чего-то ждал, а Данчич, не глядя на него и не приглашая его за собой, прошел в столовую, налил себе стакан вина и скрылся в другую открытую дверь.
— Послушайте, что же вы? — раздался уже оттуда знакомый монотонный голос.
В кабинете было темно, и Кедров двинулся куда-то наугад.
— Садитесь за стол, — говорил Данчич из темноты, — лампы не нужно. Для чего лампа? Когда вам станет скучно и горящий керосин покажется вам нужнее ваших мыслей и разговора со мной, то в столовой, между полом и потолком, вы обретете горящий керосин. Только не заглядывайте в другие комнаты, потому что вы можете помешать Леде наслаждаться жизнью. Она так же, как и вы, думает, что жизнь — далеко не фиктивная величина. Видит всю радость в том, что судьба наградила ее красивым телом, и готова любоваться им в зеркало целый день. Устроила себе из квартиры оранжерею, где цветут цветы и она… Слушайте, я хочу с вами говорить. Думали ли вы, почему человек всю жизнь живет рабом, и с чего нужно начинать освобождение человечества на земле? Нужно освободить мысль, ибо человек и мысль — одно. И пока порабощена мысль, человек — жалкий, презренный раб. А знаете ли вы, что поработило мысль? Человеческое общество — и больше ничего. Нужно уничтожить общество, нужно лишить людей права сближаться между собой или выстроить столько же одиночных тюрем, сколько людей. Ибо когда встречаются два человека, они уже мелкие трусы и рабы. Каждый думает про другого: «А что у него в голове?» Или, еще хуже: можно ли, хорошо ли, законно ли?
«Где Леда, где Леда? — думал Кедров, постепенно привыкая к темноте и уже различая на диване в углу согнутый, качающийся силуэт Данчича. — Почему она не идет сюда? Что сделать, чтобы она пришла? Над чем это она смеется с Володей?»
— Какое мне дело до того, что сейчас думаете вы, — продолжал Данчич, — какое мне вообще дело до вас, а вам до меня! Надо иметь мужество быть одинокими, то есть свободными всю жизнь. Ведь вы не полезете за мною в гроб, да если б и полезли, то я посмотрел бы, как это можно умирать вдвоем. Знаете ли вы, что такое свободная мысль или — что одно и то же — свободный человек? Это мысль, свободная от всяких знаний, от всяких привычных путей, от всех законов логики, от всякой формы, от нелепого стремления облекаться в слова… Заметьте, люди уже давно думают словами и даже целыми фразами. Думайте без слов. Думайте, думайте, проваливайтесь в черную, бездонную пропасть. Не нужно ходить и рассуждать: «Вот это солнце, а это дерево, а это море, а это другой человек… Ну-ка, а что там еще дальше, за солнцем?» Нашли и объяснили себе четыре предмета и приходят в неистовый восторг, а когда разыщут и объяснят тысячу тысяч, то успокоятся и скажут: «Довольно, все найдено, все объяснено, нет неизвестных предметов, законов, сил — все известно». Глупые! Что из того, что я пересчитал все деньги в своем кошельке? Сделался ли я богаче! И когда я не знал, сколько у меня денег, разве они, эти деньги, не существовали себе преспокойно до самого последнего завалящегося пятака? Я не знал, и, несмотря на это, они великолепно существовали. И что бы ни пришлось узнавать человеку, все это уже давным-давно есть. Понимаете ли вы весь ужас этого «есть»?.. Нищие! Звездочеты!..
Данчич говорил, а Кедров продолжал думать о Леде обыкновенными, простыми, старыми как мир словами. Он думал о том, что могло создать союз этого заоблачного человека с красивой, чувственной, земною Ледой, думал, какое у нее тело и каким невыносимым блаженством было бы целовать ее губы и, приникнув близко-близко, смотреть в эти необыкновенные лиловые глаза. То, что он слышал в ресторане, те шутливые выходки Леды с Володей Шубинским, которые совершенно бескорыстно волновали Кедрова своею оригинальностью и красотой, потухли вместе с электрическими огнями, музыкой неаполитанцев, оставив по себе одни определенный, зовущий образ. Что случилось, куда девалось восхищение художника, мечты о новых формах жизни, новой искренности, новых чувствах? Вот сидит он, маленький, растерявшийся Кедров, трусливо прислушивается и ждет чего-то, не видя и не рисуя себе никакого выхода, ничего не испытывая, кроме мелкого любопытства, зависти и тайных несбыточных надежд. Что ему эти благоухающие слова о свободе, о мысли, о человеке, когда он не может объяснить себе, что делается там, в глубине квартиры, за полуоткрытой стеклянной дверью, отчего прекратился смех, что значит эта ужасающая тишина, почему так спокоен Данчич…
— Не нужно фактов, — слышалась все та же монотонная речь, — не нужно логики, не нужно слов. Ищите новых путей, страшных путей. Найдите в мыслях своих, в глубине себя темное поле и темную ночь, забудьте жизнь, оставьте позади себя людей, чувства, ваши собственные тела и с проклятием, очертя голову, устремитесь вперед… Кедров, — внезапно воскликнул он, — пойдите сюда! Пойдите сюда скорей. Чего вы испугались? Дайте мне ваши руки… Вы чувствуете два тела — мое и ваше? Ага!.. А вы чувствуете две мысли — мою и вашу?.. Вот мы сплели пальцы, и вы различаете себя и меня. А если бы нам удалось сплести наши мысли, свободные, безгранично смелые, если бы великое множество людей, вдруг освободившись от всего, что знает и к чему привыкло, могло соединиться в одну грандиозную мысль!
Данчич говорил, говорил, и Кедров чувствовал свои руки в его холодных и цепких пальцах, слышал, как стучит маятник столовых часов, задыхался от тягучего, колдовского запаха туберозы и не заметил, как философ откинулся на спинку дивана и заснул. И, только услышав его спокойное сонное дыхание, Кедров тихонько высвободил руки и встал. Все кружилось, кружились мысли, но почему-то уже не было ни беспокойства, ни ревности, ни любопытства. Он стоял посреди комнаты, и ему казалось, что жизнь с невероятной быстротой уходит от него вперед, что кругом рушатся стены, гудят колокола и слышится победный, торжествующий смех. А у него не хватает смелости побежать вдогонку, в его душе нет смеха, нет вдохновения, нет торжествующих слов, и его нескладное, загрубевшее в изысканиях и постройках тело неспособно ни на какие чувства, кроме первобытной жажды обладания, животной страсти… Опять смеются Володя Шубинский и Леда… Почему не на нем, Кедрове, остановился ее выбор? Потому что у него «круглое, обветренное лицо и нестерпимо счастливый вид»?.. Ах, какая ужасная духота, как мучительно пахнет цветами! Что делать? Куда бежать? Как страшно выйти из темноты!
IV
Закрыв лицо руками, он стоял все на том же месте, боялся пошевелиться и ждал. Звонко стукнула дверь. Володя Шубинский и Леда шли по коридору, и слышались их голоса.
— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову… А может быть, позову завтра. Что это? Вы плачете, бедный мальчик… Ну, одевайтесь скорее, мне хочется спать. Возьмите яблоко на дорогу. Скорей, скорей… Интересно знать, чье это пальто? Кого с собой привез Капитон?.. Подождите… Целуйте… Довольно. Думайте, что это ваш последний поцелуй.
Щелкнул французский замок.
— Капитон! — певучим голосом говорила Леда, идя через столовую в кабинет. — Почему вы сидите без огня?
Кедров кашлянул и переступил порог. И вдруг что-то с силой толкнуло его в сердце, на минуту ослепило глаза, и он едва не лишился чувств. Он увидел Леду совершенно голую, увидел тело поразительной чистоты линий и белизны, в одних золоченых туфлях на высоких каблуках, увидел гордо поднятую прекрасную голову с тяжелой, падающей на спину прической. Блеснул тонкий браслет на одной руке у плеча, блеснули большие, ясные и гордые глаза.
— А, это вы, меценат, — спокойно говорила она, останавливаясь и выбирая в вазочке виноград, — Данчич, наверное, заснул, что же вы не уходите домой?.. Боже мой, как вы ошеломлены! Разве вас не предупреждал Капитон, почему у нас такая жара? Представьте себе, какой ужас — я осмеливаюсь ходить у себя дома так, как мне нравится. Я влюблена в свое тело и позволяю на него смотреть другим. Боже, какая я преступница!.. Сейчас вы уйдете домой, но на одну минуту вам разрешается присесть и выпить глоток вина.
Любуясь собой, она медленно прошлась по комнате мимо широкого, задрапированного плюшем трюмо.
— Жизнь должна быть красивой, Кедров, и в том, что я делаю, нет положительно ничего оригинального и смелого. Забудьте о том, что сегодня весь вечер вы слышали звонкие, эффектные слова, попробуйте быть просто искренним и спросите себя, может ли женщина с прекрасным молодым телом, не стыдясь, не преследуя никаких целей, появляться обнаженная в толпе? Конечно, может, и даже смешно говорить, как это старо и просто. Однако все признают, и никто не делает. Запрятали тело в полотняные, шелковые мешки, опошлили его альковом, сделали предметом запретного, низменного любопытства. А потом умирают от испуга при виде женщины, объявившей войну мещанам и ханжам. Почему вы все молчите, Кедров? Будьте же наконец свободны. Не отводите глаз.
Кедров опомнился, шагнул вперед и молитвенно протянул руки.
— Я сейчас сойду с ума, — произнес он дрожащим голосом, — вы — богиня… Простите мне избитые, пошлые слова. Я глубоко уважаю вас, и если я потрясен, то одной неожиданностью… Благодарю вас, — сказал он, беря из рук Леды стакан вина, — извините, я больше не могу стоять.
Он сел на стул, а она — поодаль от него, на край стола. Было тепло, ярко горела лампа, пахло гиацинтами и туберозой, и Кедрову показалось, что теплота, и свет, и усыпляющий, безумный аромат исходят от одного источника — прекрасного тела Леды. И у него уже умерла память и больше не нашлось слов.
Между тем Леда положила себе на колени ветку винограда, отрывала его по ягодке и говорила громким, поющим голосом:
— Добрый, скучный Данчич прочел вам лекцию о величии мысли, об освобождении ее из плена логики и знаний и заснул. Умный, искренний, бестелесный, обожаемый мною Данчич раз навсегда позабыл о том, что на свете два прекрасных человека и две прекрасных свободы. Человек-мысль и человек-тело. И как уродовалась мысль, прогоняемая сквозь строй запретов и перегородок, так уродовалось и огаживалось тысячелетиями тело. Я презираю вашу отвратительную комнатную любовь с ее приспущенными фитилями ламп, презираю ваш узаконенный прозаический разврат с его так называемыми медовыми месяцами и первыми ночами, презираю затасканные уличные слова: «любовница» и «любовник». И как вам, мещанам с надутыми лицами, стыдно видеть ваших голых жен и дочерей, так мне стыдно при одной мысли, чтобы я позволила когда-нибудь умолять себя о поцелуях, позволила бы дрожащими руками раздевать себя… Вижу по вашим глазам, что вы сейчас подумали о Володе. Володя — милый, чистый, неиспорченный мальчик. Володя — миг. Он плакал от восторга, целуя мои колени. Это были случайные прикосновения цветка. И конечно, он не мог быть моим любовником и никогда не будет. И никто из вас, трусливых, комнатных людей, — ни он, ни вы, ни Данчич. Потому что самый умный и самый глупый из вас одинаково пошлы с первых шагов. И все вы любите одни процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Помните, Кедров, что только мужчина будет виноват в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ну, меценат, давайте чокнемся за великий культ и за моего будущего… сообщника, за нового, мудрого и свободного человека. А теперь вам нужно отправляться домой. Пожалуйста, хорошенько захлопните за собою дверь.
Леда спрыгнула на пол, лениво потянулась, и Кедров снова увидел ее всю, с головы до ног, голую, ослепительную, недоступную, как мечта.
— Не уходите, побудьте еще минуту, — сказал он в страшном смятении, боясь, что с ее уходом навсегда померкнет его жизнь.
— Мне скучно, — просто сказала Леда и посмотрела на него добрым, ласковым взглядом, — разве вам может быть приятно, если я останусь для вас, а не для себя?
Не дожидаясь его ответа, она повернулась и пошла, осторожно, как по льду, ступая на высоких золотых каблуках. О, если бы Кедров мог силой охватившей его смертельной тоски превратить свое нескладное загрубевшее тело в стройное тело юноши, если бы его ум не был отравлен ненужными, лживыми словами, если бы у него мог родиться могучий, искренний голос, он нашел бы одно коротенькое слово, способное вернуть ее назад!
Но у него не было искреннего голоса, не было мудрых слов, не было даже смелости унизить себя до конца, броситься на пол, рыдать от горя, ползать на коленях и целовать следы ее ног.