Рассказы о любви
Настурции
I
У цветка настурции два запаха: один (если понюхать сердцевину) — едкий, неприятный, напоминающий собою маринованный перец, другой — необычайно нежный, наивный, немножко грустный и притом какой-то девичий запах, с оттенком провинциального кокетства. Это — у самого края лепестков.
Вдумываться в этот второй очаровательный аромат, приблизив к лицу букетик только что сорванных цветов, лучше всего вечером, перед закатом солнца. Незаметно у вас закружится голова, и вдруг тоненькие девичьи руки ласково обовьют вам шею, ясные глазки откровенно и лукаво прильнут к вашим глазам, и вы услышите немой, настойчивый вопрос: «Помнишь свою юность? Помнишь? Помнишь?..»
Вы очнетесь… Конечно, никого нет. Сладко и тревожно бьется сердце, желтые или красные цветочки простодушно смотрят на вас.
II
Я еще не был юношей в принятом смысле этого слова, мне едва исполнилось 14 лет, когда родители привезли меня из Петербурга к своей бабушке, а моей прабабушке, в южный городок. Помню, созрели персики, дыни, и уже второй раз была скошена трава. Терраса бабушкиного дома, находившегося в центре городка, вплотную, до самой крыши была обвита матовой зеленью настурций. Я уже успел набегаться по улицам, поторчать на вершине холма, откуда так хорошо виднелись извилины плоского серебряного Дона, объесться персиками и сливами в бабушкином саду, сжечь себе половину лица отвесными червонно-золотыми солнечными лучами. Едва могли дозваться меня обедать на террасу.
Тут за столом я увидел, кроме своих родителей, сгорбленную, седенькую, желтенькую «бабулиньку» и высокую, некрасивую, повелительную тетю Олю, которых хорошенько не рассмотрел утром при первой встрече.
— Ну, теперь все в сборе, — сказала тетя Оля и сделала знак лакею подавать.
— А Катюша разве не выйдет? — с какой-то непонятной для меня осторожностью спросила моя мама.
— Нет, не выйдет, — коротко и тоже осторожно ответила тетя Оля.
— Можно мне зайти к ней?
— Зайди, — неопределенно сказала тетя и добавила, заметив недоумение у меня на лице: — Это твоя самая молодая тетя. Она нездорова, но дня через два ты ее увидишь. Она тебе понравится. Только ты не беспокой ее и не расспрашивай ни о чем. Ей это запрещено.
— Почему запрещено? — ребячески просто спросил я.
— У нее был тиф, и после этого… расстроились нервы. Она долго лежала в больнице, и мы решили, что лучше ей жить дома, у нас. Она ничего, добрая. Вообще ты поменьше смотри на нее. Гуляй себе. Понемногу сам увидишь, в чем дело.
И тетя Оля заговорила по-французски с моим отцом, который заинтригованно и в то же время чуть-чуть снисходительно улыбался и прислушивался к отдаленным голосам мамы и больной тети. Потом где-то стукнула дверь и быстрыми шагами вернулась мама с покрасневшим, расстроенным лицом.
— Ужасно, это прямо ужасно! — сказала она, садясь на свое место и машинально, без надобности хватаясь то за вилку, то за салфетку. — Я совсем не думала, что это так некрасиво.
— Я тебя предупреждала, — спокойно возразила тетя Оля, — и заметь, что это бывает только накануне припадка. Зато через два дня ты ее не узнаешь — будет ласковая, милая…
— Дело не в том, что она неласкова, а в этом, этом… — мама досадливо смотрела на меня, — этой откровенности, что ли. Можно самой сойти с ума от ее вопросов… Ужасно, ужасно!
— Мне не следовало тебя пускать к ней сегодня, — сказала тетя Оля.
— А по-моему, вы обе преувеличиваете, — вмешался мой отец, — ничего тут нет ужасного. И доктора, наверное, половину врут. Просто богато одаренная натура, с повышенной чувствительностью, может быть, чуть-чуть ненормальным любопытством… Самое большее — истерия…
И опять разговор по-французски, и при этом испуганные жесты мамы, очевидно описывавшей подробности своего посещения тети Кати, и любопытствующая, хотя и по-прежнему снисходительная улыбка отца, подтрунивавшего над «преувеличениями» женщин.
Из этого разговора я понял только одно: есть в болезни тети Кати, в ее так называемом нервном расстройстве нечто такое, чего не должен знать я, четырнадцатилетний Володя. «Что бы это могло быть, — минутами размышлял я, — что она — дерется, кусается, скандалит?» Но персики, яблоки, дыни и в особенности новый для меня, ужасно любопытный злак кукуруза то и дело отвлекали к себе мое внимание.
III
Через два дня я увидел тетю Катю. Утром, забравшись в дальнюю аллею бабушкиного сада, я только что нащупал красивую желто-зеленую виноградную кисть, как вдруг рядом со мной раздался незнакомый голос:
— Не надо рвать винограда: он еще совсем незрелый.
Из-за поворота аллеи вышла высокая, худая девушка в белом кисейном платье и тонких туфельках на босу ногу. Я навсегда запомнил цвет ее глаз, подобного которому никогда впоследствии не встречал, — прозрачный, янтарно-желтый, напоминающий стеклянные глаза стрекозы и точно пропитанный золотым солнечным светом. Из глаз этих прямо на меня, на всего меня, на мое лицо, на гимназическую белую курточку, на разорвавшиеся за эти два дня башмаки, лилась совсем до тех пор незнакомая, горячая, любопытствующая ласка. Черные волосы, вероятно начинавшие отрастать после тифа, чуть-чуть свисали локончиками около ушей. Губы, тоже никогда не виданного рисунка, какие-то незакрывающиеся, торопливые, смеющиеся губы — очень красные и влажные — говорили:
— Это и есть мой племянник Володя? Володичка?.. Я тебя совсем позабыла. Тебе было два года, когда я тебя видела в последний раз. Ну-ка, дай на себя посмотреть.
И уже одна рука ее легла мне на голову, а другая на плечо, и, совсем бесцеремонно распоряжаясь мною, отгибая назад мое лицо, проводя тонкими пальцами по моему лбу, по бровям, по губам, хорошенькая тетя стала рассматривать меня, как вещь.
— Бровки черненькие, — говорила она, — глазки веселенькие, ротик красивый. Ничего, славный мальчишечка, только волосы жестковаты, да ушки торчат немножко… А обо мне ты что-нибудь слышал? Знаешь, кто я?
Я не успел ответить на этот вопрос. Послышались озабоченные голоса бегущих к нам тети Оли и моей мамы и веселый, подтрунивающий смех догоняющего их отца.
— Катюша, Катюша, куда ты исчезла? Что случилось? Зачем ты держишь за ухо Володю?
Тетя Катя оставила мою голову, повернулась и сказала спокойно:
— Ничего не случилось. Мы просто познакомились с ним. Чем вы так взволнованы, милые сестрицы?
Она взяла их обеих под руку и пошла с ними тихонько по аллее. Несколько раз она оборачивалась назад и, ласково впиваясь в меня своими янтарными глазами, кивала мне головой. До меня донеслись слова моего отца:
— Вот видите, я вам говорил, mesdames! Никогда не надо преувеличивать опасность.
— Вы ничего не понимаете, Владимир Дмитриевич! — сухо отчеканила тетя Оля.
Я стоял на прежнем месте и тоже ничего не понимал.
IV
За обедом тетя Катя сидела рядом со мной, в том же беленьком платье, но уже в чулках и в других, более закрытых туфлях. Она была такая же, как и все взрослые, не совсем понятные для меня благовоспитанные девицы: красиво двигала руками, осторожно и беззвучно ела суп с ложки, аккуратненько отрезывала ножиком маленькие кусочки жаркого. И обращение с нею тети Оли и всех было самое обыкновенное. Ни разу не начинался французский разговор, и мне даже показалось, что центром общего внимания сделался мой отец, как будто все немножко боялись, что именно он нарушит установившееся равновесие. Ничего, однако, не случилось. Странно ласковые, не имеющие себе подобия в целом мире, глазки тети Кати очень часто останавливались на мне и точно немножко сдерживали лившиеся из них золотистые лучи; но заботилась добрая тетя только о том, чтобы ее сосед-племянничек ел как можно больше и почаще вытирал салфеткой руки и губы.
Когда подали кофе, тетя Оля сказала:
— Сегодня музыка в купеческом саду. Надо бы дорогим гостям вспомнить старину, погулять.
— Ах, купеческий сад, купеческий сад, — мечтательно протянул отец. — Что, капельмейстером все тот же старик Брюнелли?
— Я не могу идти, — объявила мама, — у меня еще платья не выглажены, смялись в чемодане.
— Да и мне нельзя оставить одну нашу бабулиньку, — сказала тетя Оля.
Выяснилось, что идти могут только отец и тетя Катя, да я, пожалуй.
— Конечно, пойдет Володичка, — говорила тетя Катя, гладя меня по голове и приговаривая тихонько, — жесткенькие, жесткенькие, как у волчоночка…
Потом она удалилась к себе на четверть часа вместе с мамой и тетей Олей и вернулась в белой кружевной шляпке, черном открытом платье, с бархаткой и медальоном на шее.
Тетя Оля строго напутствовала отца:
— Сдаю Катюшу на вашу ответственность, Владимир Дмитриевич. Чтобы вы поскорее забыли про существование в русском языке таких обидных слов, как опека и деспотизм.
Отец расшаркался, поцеловал ей руку, и мы пошли в купеческий сад.
Нет, я еще не был влюблен в тетю Катю, я еще не объяснял себе того минутного сладкого столбняка, который овладевал мною, когда она клала мне на голову свою руку или когда, не сдерживаясь, расширив свои светящиеся глаза, впивалась ими прямо в мои зрачки. Она была славная, добрая, веселая тетя Катя и, конечно, не больная (какая же это больная?), но кроме нее существовало в маленьком красивом городке великое множество интересных вещей.
Еще не дошли мы до высокой золоченой решетки сада с непроницаемой узорчатой чернотою листвы, как уже заманчивое, подталкивающее в спину журчанье невидимого, должно быть, громадного фонтана, и водянистый роскошный холодок с запахом гелиотропа и левкоев, и медленный шелест деревьев с бегающими где-то вдали, между стволами, капризными нотками вальса надвинулись на меня какой-то одуряющей пеленой. Вдруг стало темно под сводами столетних дубов, черемух, акаций, каштанов, и высокая девушка в белой кружевной шляпке, идущая под руку с бодро и молодцевато выступающим моим отцом, перестала быть тетей Катей и оказалась какой-то чужой, скромной, усталой гимназисткой, с запавшими куда-то в глубину испуганными глазами. Сад представлялся бесконечно огромным, и было досадно, что нельзя добежать бегом до белеющей издалека водяной пыли фонтана, до музыкантов с серебряными трубами, до открытой веранды ресторана, где сидят офицеры блестящего южного полка.
— Да не беги же так быстро, Владимир, — рассердившись, сказал отец, — иди рядом с тетей с другой стороны.
V
В конце концов я потерялся в толпе и долгое время сам не замечал этого. Меня разыскали у цветника на музыкальной площадке, и опять с удивлением я увидал какого-то другого отца и другую тетю Катю. Отец очень странно улыбался, и шляпа сидела на нем как-то по-молодому (вспомнился мне его ранний портрет, холостым), а тетя Катя не смотрела ни ему, ни мне в глаза и снятой с руки кружевной перчаткой била себя по коленям.
— Ну-с, молодой человек, — говорил отец, никогда меня раньше не называвший «молодым человеком», — пойдемте шампанское пить.
— Мне нельзя, мне запрещено, — пискливым голоском протянула тетя Катя, — меня дома за это накажут.
— И пусть накажут, — передразнил ее отец, — не так обидно будет Володе, которому тоже запрещено.
И мы, смеясь и болтая, просидели часа полтора на ресторанной веранде и выпили пять бокалов холодного душистого вина, — три бокала отец и по одному мы с тетей Катей. Когда возвращались домой, тетя Катя уже не давала мне убегать вперед и придерживала меня за рукав моей тоненькой курточки. У нее были горячие, немного дрожащие пальцы, и все время она молчала, и я не слышал, что ей говорил на ухо отец.
Ночью мои родители поссорились. Я уже крепко спал в своей хорошенькой комнатке с блестящим крашеным полом, с чучелом совы на шкафу, освещенным луной, и проснулся от громкого разговора по соседству. Отец ходил большими шагами, мать плакала и, вероятно, сидела на кровати.
— Какая дикая, вздорная болтовня! — говорил отец. — Ревновать к скромной, молоденькой девушке, к родной сестре из-за какого-то бокала вина! И как тебе не стыдно, в какое положение ты ставишь меня перед бабулинькой, перед Олей! Наконец, не забывай, пожалуйста, что с нами все время был Володя.
— Откуда ты взял, что это ревность? — перестав плакать от возмущения, крикнула мама. — Зачем ты стараешься свернуть на ревность? Это уже совсем не благородно с твоей стороны! Разве я сказала бы тебе хоть одно слово, если бы ты вздумал пить шампанское с той же Олей, с кем угодно? Ведь пойми же ты, что Катя больная, что всякое лишнее возбуждение может сильно повредить ей.
— Ах, опять эти бредни про болезнь. Не верю я в эту вашу болезнь. Стоит только девушке быть искренней, не закрывать глаза на жизнь, на свою природу, на свою красоту, откровенно высказывать свои мечтания, и вы уже готовы навязать ей черт знает что. Вот если бы она была рожа…
— Да ты понимаешь ли, что ты говоришь! — окончательно возмутилась мама. — Ведь ты же не видел Катю во время припадков. Ведь на нее в больнице надевали горячечную рубашку. И дома она все рвет на себе и вокруг себя. А-а… Я теперь понимаю: ты намеренно пропускаешь мимо ушей все, что касается ее болезни… А-а, у тебя свои цели! Ну, я не думала, что ты такой, такой… Боже мой, как низки мужчины!..
И мама опять заплакала.
— Перестань, пожалуйста, — сухо сказал отец, — терпеть не могу этих длинных историй. Объясни коротко и определенно, чего ты от меня хочешь?
— Я ничего от тебя не хочу. Я только предупреждаю тебя, что твои шутки могут кончиться очень плохо. Катя больна. У нее определенно выраженное помешательство с галлюцинациями, периодическим бредом. Мне до слез жалко бедненькую Катю. И если ты позволишь себе еще раз намеренно, как сегодня, действовать на ее больное воображение, то ты поступишь подло по отношению к ней и ее родным.
— Вот чепуха, — говорил отец, не сдаваясь. — Никаких припадков я не видел, на воображение ее не действовал. И, ей-богу, я до сих пор ничего такого не заметил. Гуляли вместе, смеялись… Очень милая девушка.
Разговор затих. «Что это за помешательство такое? — думал я, ворочаясь с боку на бок. — Раз помешательство, значит, тетя Катя — сумасшедшая, но ведь она такая славная, ласковая. Нет, тут что-нибудь не так. Не обижают ли мою добрую тетю?»
И я еще долго не мог заснуть, жалея тетю Катю, вспоминая первую с нею утреннюю встречу, ее блестящие золотисто-янтарные глаза.
VI
— Бабулинька, милая бабулинька, — говорила тетя Катя, сидя рядом с бабушкой на ступеньках террасы, — почему ты одна мне никогда ничего не запрещаешь? Ведь ты такая старенькая, такая умненькая, тебе скоро будет девяносто лет. Значит, ты лучше их всех знаешь жизнь? Ты слышишь меня, бабулинька?
— Слышу, слышу, — отвечала старушка, кивая своим желтым лицом.
Был вечер, и кирпично-красные цветы настурции казались светящимися от заката. Родители ушли за какими-то покупками с тетей Олей, а мы с бабушкой и тетей Катей остались одни. Странно задумчивой, грустной и немножко ленивой казалась сегодня тетя Катя. На ней было вчерашнее белое платье и вчерашние легкие туфельки без задков, и шея ее, склоненная к бабушке на плечо, белела, как матовый хрупкий фарфор. С самого утра мне опротивели почему-то и персики, и виноград, и кукуруза, и я стоял тут же, около террасы, и вслушивался в разговор.
— Бабулинька, — продолжала тетя Катя, поглаживая бабушкину сморщенную руку, — я знаю, что я нездорова, и помню, как иногда мне бывает худо, тяжело. Но хочешь, я тебе скажу правду: я не желаю быть здоровой. Я счастливая, мне так хорошо-хорошо… Я живу, как во сне, и все мне кажется призрачным, не настоящим. Все движется около меня, колеблется, как раскаленный воздух в церкви над паникадилом. Ах, бабулинька, милая, жизнь пахнет цветами, она манит меня куда-то, и все время меня кто-то целует в губы. Особенно когда я закрою глаза. Ты понимаешь меня, бабулинька?
— Понимаю, понимаю! — кивала бабушка головой.
— Вот видишь, а они ничего не понимают. Я еще тебе одну вещь скажу по секрету. Это ничего, что Володичка слышит. Я его не боюсь, он славненький. Я люблю всех мужчин. Понимаешь, бабулинька, всех. Так, отдельно я ни в кого не влюблена, но целоваться я бы могла со всеми. Все они одинаково хорошие, жуткие, когда молодые. И я их совсем не стыжусь. Мне гораздо стыднее женщин. Мне кажется, что я мужчин хорошо-хорошо понимаю. Серьезно, бабулинька, я замечала, что, когда я только начинаю говорить с новым мужчиной и посмотрю ему пристально в глаза, мы уже с ним хорошо знакомы и он уже меня нисколько не стесняется, он — мой. Между нами сразу начинается — как бы это тебе объяснить, бабулинька, — музыка какая-то. Хорошо это или нехорошо?
— Не знаю, — сказала бабушка.
— Как же ты не знаешь? Ты все должна знать. Скажи мне, ты много любила? Сколько раз ты любила?
— Не помню, — сказала бабушка.
Быстро падала ночь. Уже не горели настурции круглыми красными огоньками, и только белая кружевная резьба под крышей да выбеленные трубы золотились в темно-лиловом, дымчатом небе.
— Володя, — позвала меня тетя Катя, — нарви мне цветочков… вот этих настурций, красненьких. Ну, немного, штучек десять. Давай их сюда. И садись сам на ступеньку пониже. Хочешь, я тебя научу нюхать эти цветочки. Прислонись ко мне. Закрой глаза.
VII
С этой минуты, должно быть, и началась моя первая, сладкая, самая счастливая и самая несчастная любовь. Тонкая ручка тети Кати охватила сзади мои глаза, откинула навзничь лицо, и моя голова и спина очутились в теплых объятиях ее колен. Ее другая рука держала маленький холодный букетик настурций, который мелькнул было мимо моих губ, но тотчас же скрылся куда-то назад.
— Ну, смотри же, — говорила тетя Катя, — будь внимателен и не открывай глаз.
Ее пальцы, лежавшие на моих веках, дрогнули, разжались и заскользили по моему лицу — опять как в нашу первую встречу, — по бровям, по ушам, по губам, едва касаясь поверхности кожи и не останавливаясь ни на мгновение. Это была волшебная, волнующая игра каких-то чутких живых существ, гонявшихся за струйками горячей крови, хлынувшей к моему лицу. На губах я уже ощущал чуть-чуть душистый и горьковатый вкус этих воздушных прикосновений, и сами губы уже их ждали, и ловили, и загорались огнем. Положительно, это были пальцы-магниты, излучавшие из себя какой-то лихорадочный ток.
— Чувствуешь, как пахнут настурции? — говорила между тем тетя Катя, помахивая букетиком перед моим носом и обдавая меня легким душистым ветерком. — Это очень капризные, хитрые цветы: они хорошо пахнут, если их нюхать, не прикасаясь, вот так. Чувствуешь теперь?
— Да это пахнете вы, ваши руки, — сказал я, и вдруг у меня легко и приятно закружилась голова.
Тонкой, вкрадчивой, непрерывной волной струился совершенно незнакомый мне чудесный аромат. В нем не было сладости розы, горечи гелиотропа, сухой и пыльной, напоминающей киевское варенье, приторности резеды, снотворной, удушливой, обволакивающей пряности табака или туберозы, не было и подобия мещанской галантерейности всех этих сиреней, акаций, душистых горошков. Кристально чистая, первобытная душа чудилась в нем. Девичья правдивая, взволнованная, чуть-чуть недоумевающая душа. А может быть, это был запах девичьего непорочного тела с другой планеты, аромат любви — безумной, беспричинной, не ведающей стыда. Наконец, даже не запах, а просто растворившийся в воздухе первый, душистый поцелуй полуоткрытых девичьих уст.
Между тем голос тети Кати, чуть-чуть задыхающийся, говорил:
— Нет, это пахнут настурции, а не мои руки. Хорошо? Тебе нравится? Хорошо? Теперь можешь открыть глаза.
Но мне этого уже самому не хотелось, и с тем же легким головокружением я продолжал лежать спиной и головой у нее на коленях и слушать ее странную, смешную, щекочущую речь:
— Володичка, славненький звереночек. У него ушки на макушке, но он ничего-ничего еще не понимает. Усиков и в помине нет, подбородочек гладенький, остренький… Ах ты, волчонок эдакий! Через пять лет Володичка будет уже студентом в Петербурге, высоким-высоким, сильным-сильным, и будет целовать своими горячими губками какую-нибудь модисточку или акушерочку. Поцелует, поцелует и перестанет и забудет акушерочку. Тетя Катя к тому времени окончательно сойдет с ума, и посадят ее в клеточку за решеточку, а Володичка закрутит свои черные усики и о тете Кате вспомнить не захочет. Зато сейчас Володичка у тети Кати в лапках, и тетя Катя может его живеньким скушать. Но она не станет, пусть живет Володичка, пусть перецелует на своем веку всех красоток… Бабулинька, а, бабулинька! Не слышит, дремлет бабулинька… А вот я возьму и поцелую Володичку, никто никогда и не узнает…
Я успел раскрыть глаза только на мгновение, чтобы увидать над собою курчавую головку тети Кати с горящими янтарным фосфорическим блеском, расширенными, как у кошки, зрачками, с жадным, незакрывающимся ртом. Ее лицо побледнело, но от него веяло жаром, жаром торопливого, прерывистого дыхания. Потом что-то неописуемое, огненное, отдаленно знакомое в снах и мечтах приблизилось к моему рту и стало пить мою кровь. Я, кажется, вскрикнул и на минуту потерял сознание.
Когда я очнулся, вместо лица тети Кати я увидел перед собой сморщенное желтое личико бабулиньки, теребившей меня за воротник и говорившей:
— Ишь, заснул на ступеньках… Иди-ка, сударь мой, в светелочку, а то еще здесь разоспишься.
VIII
Это было настоящим спасением для меня — забраться в «светелочку», раздеться и укрыться одеялом с головой. И до утра тянулся сладкий кошмар, какая-то очаровательная смесь из лунного света, запаха настурций, звука приближающихся легких шагов, ее невидимого присутствия около меня, у самого края постели. Мои губы томились и ждали повторения пытки, но все оставалась какая-то коротенькая-коротенькая блаженная секундочка, и тетя Катя подходила, стояла, но не наклонялась.
Зато утром, после двухчасового сладкого сна, после длинного вздоха и еще бесформенного радостного озарения памяти, в мое сердце ударил холодноватый, жуткий испуг. Да неужели это случилось? Неужели вчера на ступеньках террасы меня целовала тетя Катя? Неужели у меня с тетей Катей, с красавицей тетей Катей, теперь уже навсегда будет чудная общая тайна?
Я оделся, напился молока в столовой и вышел в сад. Еще дорожки были в тени, и пахло не деревьями, не цветами, а свежим воздухом, сухими прошлогодними листьями и легоньким приятным угаром от самовара. Навстречу мне шли тетя Оля и тетя Катя.
— А, волчоночек, здравствуй!
И тетя Катя совершенно просто, как ни в чем не бывало, пошлепала меня рукой по щеке. У нее были обыкновенные утренние веселенькие глазки, и черные локончики особенно, по-утреннему, болтались около ушей. Как будто ее взгляд мимоходом скользнул по моему лицу с некоторым вниманием, но, вернее, мне это показалось, потому что тотчас же, отделившись от тети Оли и уже совершенно позабыв обо мне, она пошла между деревьями, притрагиваясь руками и прижимаясь лицом к стволам, обрывая сухие веточки, что-то тихонько напевая.
Мне ужасно хотелось последовать за ней, и еще вчера я, наверное бы, это сделал, но сегодня я притворился перед самим собой, что мне надо совсем в противоположную сторону, с упрямым, щемящим чувством дошел до террасы, обстоятельно поговорил с отцом, пившим чай, о всевозможных сортах арбузов и взял в руки какую-то ужасно черно напечатанную донскую газету.
Но вдруг я увидел на столе измятый носовой платочек тети Кати — это ее платочек, кремовый с лиловым горошком, — а потом, через минуту, мне показалось, что она напевает где-то неподалеку, а еще через минуту вышла из спальни мама и прежде всего спросила: «Где же Катюша?» — и я не успел вызваться ее разыскать и только надулся и покраснел от злости на самого себя.
Никогда, никогда не повторятся эти минуты беспрерывного, неотступного любопытства ко всему, что окружает жизнь обожаемого существа, никогда не повторится несуразное восхитительное притворство, толкающее тебя ни с того, ни с сего на самые дикие вещи. «Пойдем гулять, волчоночек!» — «Не хочется, я почитаю». — «Ты сердишься на меня, Володичка?» — «Ничего подобного, откуда вы взяли?»… А сам где-нибудь в дровяном сарайчике кусаешь себе руки, и плачешь, и молишь Бога, чтобы поскорее услышать ее голос или шаги.
Все-таки тетя Катя находилась под постоянным надзором, который не чувствовался только за обедом, когда она была у всех на глазах. В гостях у нас никто не бывал, и сами мы никуда не ходили, кроме купеческого сада, но после случая с шампанским уже не втроем, как тогда, а вместе с мамой или тетей Олей. Ухаживал ли за тетей Катей мой отец, нравилась ли она ему, или он испугался своей подслушанной мною ссоры с мамой из-за шампанского — навсегда осталось для меня неясным. Помню только, как протягивались иногда во время разговора от глаз тети к глазам отца светящиеся, шаловливые лучи. И никогда так молодо на моей памяти отец не носил свою шляпу.
Чем же завершилась моя первая, слепая, угловатая, так бурно и внезапно вспыхнувшая любовь? Можно пересчитать по пальцам те сравнительно крупные события, которые произошли потом в течение недолгой недели моей жизни около тети Кати. Например, я нечаянно наткнулся на нее в саду и увидел на ее лице слезы. Она тряхнула локончиками и сказала: «Ты думаешь, что я плачу? Неправда, посмотри хорошенько». И мне в упор засмеялись ее расширенные янтарно-солнечные глаза. Или еще: тетя Катя стояла с маленьким зеркальцем у окошка и рассматривала свои губы. Губы эти ужасно горели и извивались, как две красненькие змейки, а зубы казались острыми, как у зверька. Увидев меня, она показала мне язык и убежала. И еще: я проходил мимо ее полуоткрытой двери и видел, как она умывалась, в короткой юбочке, с голыми руками.
Кажется, все. А где же поцелуи, где забавные шалости, где волшебный вечерний запах настурций, где встречи в саду, о которых я мечтал по ночам, эта оглядывающаяся, в косынке, головка тети Кати, крадущаяся поступь, испуганные глазки, пальчик, приложенный к губам?.. Ничего, ничего не произошло, не успело произойти, все разрушилось, все погибло в одну незабываемую ночь.
IX
Сначала, сквозь сон, я слышал какую-то суматоху, громкие голоса тети Оли, мамы, отца, потом все это удалилось в конец квартиры. Несколько минут тишины, и я крепко заснул. Но что это? Все как будто спокойно, почему же я лежу на спине, с открытыми глазами, и у меня, как в предчувствии, колотится сердце? Очень далеко, сотрясая весь дом, стукнула дверь — раз, другой и третий, как будто кто-то нарочно распахивал и захлопывал ее. И тут же до меня донесся придушенный расстоянием, вероятно, очень громкий голос тети Кати. Я сразу узнал его, хотя он был совсем незнакомый, исступленный, хриплый и в то же время тягучий, как крик павлина. Казался он одной непрерывной, стонущей нотой, но, прислушавшись, я убедился, что это просто сплошной водопад слов, текущих одно за другим без перерыва. И опять хлопает и хлопает дверь.
Я вскочил с постели, моментально оделся и хотел выбежать вон из «светелочки», но обе двери оказались запертыми снаружи на ключ. Я остолбенел. Почему меня заперли с обеих сторон? Что же такое происходит в другом конце квартиры, и что там делают с моей милой, обожаемой тетей? Воображению моему рисовалось что-то бессмысленное, ужасное. На наш дом напали разбойники, они уже зарезали бабушку, моих родителей, тетю Олю и теперь истязают тетю Катю. Или, может быть, она опрокинула на себя лампу и на ней пылает платье с ног до головы. Я крикнул несколько раз и забарабанил ногами в дверь. Никто не шел. Тогда я распахнул окно и выскочил в сад.
Бабушкин лакей, в пиджаке с поднятым воротником, нес через дворик на черный ход ведро воды. В несколько прыжков я опередил его и бросился в открытую дверь. Никто меня не заметил, и несколько минут я был свидетелем ужасающей, безобразной картины. Тетя Катя, в разорванном платье, с голыми плечами и ногами, с перекошенным от бешеной злобы лицом, отталкивала от своей двери тетю Олю и мою маму, и двух горничных, и еще каких-то женщин и кричала одним духом, скороговоркой, нанизывая слова:
— Уходите, уходите, проклятые тюремщицы, пока я не вырвала вам глаза, не выщипала косы по волоску! У меня хватит силы передушить всех вас! Куда вы спрятали моего ненаглядного, моего возлюбленного? Он был у меня в комнате три дня и три ночи, он целовал меня, и вы, наверное, убили его. Я отомщу, я жестоко отомщу вам за него, проклятые старые ведьмы! Вам мало ваших любовников, которые спрятаны у вас под всеми кроватями, во всех шкафах, вам захотелось моего. Отдайте мне его сейчас, отдайте, отдайте!
И еще, и еще, бесконечная цепь обвинений, самых чудовищных, фантастических, циничных. Движения ее были разнузданны, как у пьяной проститутки, и срывавшиеся с ее уст ругательства опалили лица всех женщин стыдом.
— Владимир! Когда ты проснулся? Зачем ты здесь? — раздался у меня над ухом гневный голос отца. — Кто посмел отпереть твою комнату и пустить тебя сюда?!
Но я уже рыдал, уткнувшись в угол лицом, и почти не слышал, что было дальше, как овладели тетей Катей, как вошли в ее комнату, как лакей просунул в дверь звонкое ведро с водой. Тотчас же меня увезли в гостиницу, а утром, перед нашим отъездом на вокзал, приходила тетя Оля, долго совещалась с моими родителями в запертом соседнем номере, и, когда вышла оттуда, отец несколько раз поцеловал ей руку. У него было серьезное, очень печальное лицо. На мои вопросы не отвечали. Я узнал только самое краткое и самое страшное, что тетю Катю ночью же отправили в карете в сумасшедший дом.
X
Время залечило мою первую сердечную рану, и память запрятала в один из своих многочисленных, покорно открывающихся по первому требованию сундучков грустные подробности моего знакомства с тетей Катей.
Теперь, через двадцать лет, не зная даже, жива ли она, я иногда спрашиваю судьбу, пославшую ей этот ужасный, ненасытимый, неутолимый недуг, сосредоточившую в ее сердце тысячу огней, в глазах тысячу вожделений, в ее теле тысячу судорог, обокравшую, быть может для равновесия, множество других, равнодушных, навсегда замороженных дев, — спрашиваю судьбу, справедлива ли она? За что погибла эта молодость, чистота, красота? Почему из чаши любви, оскверненной столькими нечистыми устами, не было дано напиться этим благоговейным, трепещущим устам?
Впрочем, не все ли мне равно? Пусть лениво захлопнется сундучок. Память не привыкла останавливаться слишком долго на том, что было двадцать лет тому назад. Да и останавливается она довольно редко: летом, в июле, когда вдруг вздумается нарвать букетик настурций и осторожно приблизить его к лицу. Очень и очень осторожно, ибо я хорошо знаю, что у настурции два запаха — один бесхитростный, наивный, удивленный, а другой — совсем не хороший, напоминающий собою перец.
Зверинец
I
Столоначальник Антон Герасимович, хмурый, давно не бритый, обычно молчаливый, вдруг оживился и сказал:
— Вы, аристократы, обедаете не раньше семи часов, а теперь всего четверть шестого. Проводите меня. Я живу на Петербургской стороне.
Одетый с иголочки Сережа Лютиков сконфузился и шаркнул ногой.
— Виноват, Антон Герасимович, мне еще нужно побывать кое-где до обеда.
— Ладно, успеете, — притворно строго произнес столоначальник, — прежде всего надо угождать начальству. Как вы думаете? А?
Сереже Лютикову страшно хотелось пофланировать по Морской и кстати купить себе модный турецкий галстук, но он ничего не сумел ответить Антону Герасимовичу и пошел рядом.
— Хорошая погода, — говорил Антон Герасимович каким-то странным, не то ворчливым, не то ироническим тоном. — Весна, черт бы ее побрал совсем. Природа ликует, птички поют, березовые почки благоухают… А столоначальники ходят в рваных пальто. Вы, наверное, влюблены, Лютиков, и торопитесь на свидание?.. Так вы можете наплевать на меня, я и сам до дому добреду. Я хоть и считаюсь вашим начальством, но рожа у меня небритая, пальтишко старомодное, и по своему обличью я вам даже в камердинеры не гожусь. Ведь вы — богач, бывший лицеист, и у вас, наверное, есть камердинер, который одевается получше, чем я.
Беспомощно улыбаясь и обнаруживая на щеках красивые, кокетливые ямочки, Сережа Лютиков уже не думал ни о прогулке, ни о турецком галстуке, ни о вкусном обеде и, как прикованный, шел за Антоном Герасимовичем через Николаевский мост. Непривычные, приятельски шутливые интонации столоначальника, его бесконечные оговорки: «Может быть, вы уж устали со мной идти?», «Может быть, вам надоело меня слушать?» — все это немного льстило Сереже, но в то же время его шокировали и приплюснутая форменная фуражка Антона Герасимовича, и его действительно потрепанное пальто. Да и по Васильевскому острову он шел пешком чуть ли не в первый раз. «Хорошо бы вскочить на извозчика и удрать», — думалось ему, но Антон Герасимович все в той же непонятно иронической манере повел длинную речь о политике, о службе, о литературе, о студенческих годах и больше всего — о самом себе. Благовоспитанному Сереже Лютикову, так внезапно удостоившемуся интимных излияний ближайшего непосредственного начальства, ничего не оставалось делать, как покориться, слушать и вежливо кивать головой.
— Зайдем-ка на минуту сюда, — сказал Антон Герасимович, неожиданно шмыгнув в распахнутую дверь плохенького ресторана. — Так вот я говорю, — продолжал он, не убавляя шага и вплотную подходя к буфетной стойке, — налейте-ка нам по рюмочке… Не пьете? Очень странно… Ну, я один. Ваше здоровье!.. Так я и говорю: что такое весна, любовь, воробушки разные, когда такие люди, как ваш покорный слуга, с самых юных лет думают только об одном — как бы не подохнуть с голоду. Оно конечно, и я писал когда-то стишонки, в комедиях игрывал, романсы распевал. У меня и посейчас сохранился этакий потрясающий тенор ди-форца. Может быть, выпьете? Ну, а я еще одну рюмочку пропущу. Как же, как же, вот буфетчик мой голос очень хорошо знает. Иногда по старой привычке такое «до» заковыряешь, что со всех сторон сбегаются лакеи и умоляют: «Пощадите, Антон Герасимович!» Ведь правда?
— С кем греха не бывает, — уклончиво отвечал буфетчик.
Вышли на улицу, и через несколько минут Антон Герасимович снова шмыгнул в пивную, потом, уже на Петербургской стороне, опять в ресторан, и, когда Сережа Лютиков, проводив начальство до самого дома, хотел было расшаркаться и удрать, начальство это уже без всяких церемоний схватило его за оба рукава.
— Нет, уж это дудки-с. Не пущу. Страдать — так до конца. Ведь я, дорогой мой, не просто Антон Герасимович, я, сударь мой, тип. Будьте любезны изучить меня как следует, во всей скорлупе. Да вы и не раскаетесь. Хотите посмотреть зверинец? — отрывисто спросил он.
— Какой зверинец? — растерянно переспросил Сережа.
— Настоящий, форменный зверинец, мою, так сказать, семью. Кроме меня самого, увидите еще несколько любопытных экземпляров: жену мою Валентину, кухарку Досю, чижика, морских свинок, ежей… Много зверья всякого. Так и набросятся на вас.
II
В темной передней пахло жареной дичью и духами. Чьи-то невидимые, обнаженные до плеч руки протянулись и властно сняли с Сережи Лютикова пальто, а за полуоткрытой дверью в гостиную, в розоватых апрельских сумерках, двигался расплывчатый женский силуэт.
— Отчего так поздно, Антоша? — слышался оттуда низкий, медлительный и в то же время как будто нетерпеливый голос. — С кем это ты пришел?.. И хоть бы предупредил. Ведь мне вас двоих, пожалуй, не накормить. Да входите же. Дося, зажги лампу в передней. Ну, наконец-то.
Антон Герасимович легонько подтолкнул Сережу Лютикова в спину, и, переступив порог, Сережа увидел молодую женщину какой-то необычной красоты, полуодетую, полупричесанную, странно улыбающуюся, не похожую ни на одну из женщин, виденных им раньше.
— Вот это и есть моя жена Валентина — экземпляр зверинца номер первый, — говорил Антон Герасимович, — не правда ли, забавный контраст? Моя, изволите ли видеть, небритая и в достаточной степени пьяная рожа — и эдакое божество… Ну, дай-ка мордочку поцеловать…
— Ах, Боже мой, да я и не заметила, что ты опять такой отвратительный, ужасный… Как же тебе не стыдно приводить человека в первый раз и быть таким?.. Отойди, я тебя не могу видеть.
Она резко отвернулась от мужа, и Сережа Лютиков, к своему удивлению, вместо брезгливой гримасы на ее лице вдруг увидал устремленные на себя черные глаза, полные откровенного любопытства и странной лени, даже не глаза, а какие-то омуты, какую-то пустоту глаз. Эти глаза и губы, полуоткрытые, жарко оттеняющие белизну зубов, и широко обнаженные воротником капота плечи, и медлительный голос, притворно скрывающий какую-то явную, настойчивую мысль, — сразу взяли Сережу в плен.
— Какой красивый, — говорила Валентина, — как хорошо одет. Зачем ты его привел, Антон? Ах, я ужасно рада. Вот не думала, что у такого замарашки, как мой муж, могут быть такие знакомые. И ты еще лезешь целоваться. Ах, Боже мой, да идите же обедать. Дося! Зажигай поскорее лампы.
Появилась Дося в кофточке с чересчур короткими рукавами и маленьком кокетливом передничке — тоже совсем молоденькая и совсем не похожая на прислугу. У нее была великолепная гладкая прическа, однотонное, как у статуи, и чуть-чуть смуглое лицо, на котором немного дико и резко алел большой кроваво-красный рот и так же дико зеленели раскосые изумрудные глаза. И глаза эти жадно уставились на Сережу. Она стала на пороге, заложив в кармашки передника свои голые точеные руки, и точно ждала чего-то.
— Ну, чего глаза выпучила, не смей смотреть! — говорила хозяйка. — Это не твой гость, а мой. Зажги лампы и подавай суп. Ну, ты, кажется, слышала? Убирайся, — притворно строго и как-то бесстыдно крикнула она. — А ты бы, Антоша, пошел в спальню и переоделся. Терпеть не могу тебя в сюртуке. Надень кофточку — это я его утреннюю тужурку так зову, — ну, иди же. Сам привел и уже ревнуешь. Чем же я виновата, что он мне нравится!
— Понимаете, вы мне страшно нравитесь, — продолжала она, когда Антон Герасимович ушел переодеваться. — Не смотрите на меня, как на сумасшедшую. Вы, вероятно, светский человек и не должны теряться ни в каком обществе. Ну-с, давайте сядемте, и я вас буду занимать, как в хороших домах. Доська! Ты зажгла лампу и опять торчишь здесь! Уйди же, наконец, в кухню.
Сережа Лютиков, не успевавший следить за бесконечной сменой улыбок, интонаций и жестов Валентины, за целым потоком неожиданных, огорошивающих и в то же время странно дурманящих слов, уже просто по привычке ходить, сидеть и говорить в обществе, спокойно подвинул стул, уселся, положил ногу на ногу и стал подавать реплики и отвечать на вопросы.
— Неужели?.. Очень приятно… Это ужасно оригинально… Нет, почему же?.. Меня зовут Сергеем Ивановичем… — вот все, что ему удавалось произнести.
— Вы служите в столе у мужа? — спрашивала Валентина. — Значит, и я некоторым образом ваше начальство?.. О, я буду в тысячу раз строже, чем муж. Вы и представить себе не можете, как я требовательна… Когда вы улыбаетесь, у вас ямочки на щеках… Позвольте, а я вам нравлюсь?
— Вы страшно милы, вы очаровательны, — сказал Сережа.
— Ну, а что же вам больше всего нравится во мне?
— Право, я затрудняюсь…
— А вы попробуйте не затрудняться. Раз, два, три.
Она пристально посмотрела на него и вдруг сделала большие, наивно бессмысленные глаза, потом по-детски громко засмеялась и побежала из комнаты, и Сережа увидел, как уже в дверях низкая темная волна ее прически распалась и залила белую наготу плеч. Он остался один и еще несколько минут слышал за стеной в соседней комнате, должно быть в спальне, прерываемый то шутливыми, то строгими окриками Антона Герасимовича смех Валентины.
— Ну, вот и мы, — говорила она, возвращаясь под руку с мужем, переодетым в домашнюю тужурку. — В сущности, он у меня славненький, но я не люблю, что он пьет и философствует. Я вас, кажется, совсем запугала, Сергей Иванович! Ну, ничего, привыкнете как-нибудь. Давайте обедать.
III
За обедом Сережа почти ничего не ел, осматривался вокруг расширенными глазами и, пользуясь некоторым затишьем в речах Антона Герасимовича и его жены, старался прийти в себя. Антон Герасимович пил рюмку за рюмкой водку, а Валентина подливала себе и Сереже сладкий и душистый розовый мускат.
— Вот вам и зверинец, — начал Антон Герасимович свою бесконечную речь. — Валентину видите, Досю видели, а свинок с ежами они вам сами покажут. Ах да, чижика чуть не позабыл. Он в гостиной на окошке. Это тоже певец, мой ученик, маленький Таманьо. Правда, из «Пророка» и из «Гугенотов» у него пока ничего не выходит, но зато я его выучил насвистывать первую фразу из «Чижика». Чижик, чижик, где ты был? Не правда ли, забавно — чижик, поющий «Чижика»? Каково? Валентина, поправь капот. Вот тебе бы, действительно, следовало переодеться: сидишь голая за столом. Пожалуйста, отодвинься от Сергея Ивановича. Дай мне с человеком поговорить. На чем мы с вами в ресторане остановились? Да, вы заявили, что не признаете декадентской литературы за то, что она не реальна. Ну-с, а позвольте вас спросить, кто это установил понятие о реализме? Что реально и что не реально? И вообще — кто бы мог подвергнуть проверке такую хитрую механику, как сама жизнь? Разве один лесажевский черт. Уж давно доказано, что жизнь в тысячу раз невероятнее самой невероятной выдумки. А вы все кричите: жизненно, нежизненно. Подумаешь, как просто!.. Ну, вот я, например, жизненное явление или нет? Валентина жизненна? Вот то, что она смотрит на вас черт знает какими глазами, не стесняясь моего присутствия, это как по-вашему, жизненно? Валентина, не смей, довольно, — сказал он строго, — знаешь, это уж свинство. При тебе ни о чем нельзя серьезно говорить.
Тем не менее он говорил, говорил, а Сережа вежливо улыбался и делал такое движение всем корпусом, как будто расшаркивался под столом. И в то же время, против воли, он поминутно встречался взором с глазами Валентины и тонул в их черной пустоте, а когда, боясь, что у него закружится голова, медленно опускал взор, то видел ее полуоткрытые, точно ослабевшие, отдающиеся губы. Что за наваждение! Конечно, ему знакомы такие глаза и такие рты, ему знакомы подлинные страсти и всевозможные имитации страстей, но за этим скромным, почти бедным, почти мещанским столом, в присутствии мужа, странная гримаса Валентины так неожиданна, так мешает слушать и точно обволакивает безрассудной пеленой его мозг.
— Не будем отставать от Антона Герасимовича, — говорила между тем Валентина, подливая себе и Сереже Лютикову мускат, — пейте же, пьянейте скорей.
— Не обращайте на нее внимания, — ворчал Антон Герасимович, — она — дура. Она прикидывается развратницей, чтобы посмотреть, сконфузит это вас или нет.
— Я уже давно сконфужен, — сказал Сережа. — Валентина Алексеевна слишком искусно играет свою обольстительную роль.
— Вы думаете, вы думаете? — отдаваясь ему глазами, спрашивала Валентина.
— Что «думаете»? — крикнул Антон Герасимович.
— Он думает, что я играю роль. Я вовсе не играю, — произнесла она медленно и серьезно.
— Вздор! — сказал Антон Герасимович. — И довольно. Пойди приготовь нам кофе.
Валентина ушла и скоро вернулась назад.
— Доська тоже влюбилась, — смеясь говорила она, — кофе давно готов. Пойдемте, Сергей Иванович, я вам покажу свинок. Тебе незачем ходить, — обратилась она к мужу, — сиди и пей свое пиво.
— Только не дури, ради Бога, — крикнул Антон Герасимович вдогонку. — Лютиков и в самом деле подумает Бог знает что.
IV
В ярком световом кругу от висячей лампы Сереже показалось, что он попал в какой-то перекрестный сноп черно-зеленых лучей: обе женщины пристально, настойчиво, остро смотрели ему в глаза — все та же полуодетая черноглазая Валентина и зеленоглазая Дося. И обе совали ему прямо в нос хорошеньких коричневых зверьков, странно похожих на крошечных коровок или лошадок. И локти обеих женщин так и мелькали мимо его лица.
— Я не могу, я совсем обезумела, — говорила Валентина. — Дося, тебе нравится Сергей Иванович?
Дося смотрела на Лютикова неподвижно, каменно, молча.
— Дося, — продолжала Валентина, — стань у дверей, постереги, я его сейчас поцелую… Ха-ха-ха!.. Скажите, как вы думаете, шучу я теперь или нет?.. Ну, уж так и быть, пока не поцелую. Коричневые зверьки — это несчастные женщины, это мы с Досей, а в корзинке с сеном остался их султан и повелитель, который их ужасно обижает, и мы его за это с Досей не любим. Правда, Дося? Жалко, что ежиков нет, они где-нибудь за столом или за дровами. Знаете что, — докончила она быстро, когда они проходили через гостиную, — я не люблю и никогда не любила мужа, мне его только жалко, и я к нему очень привыкла. Поняли теперь?
И больше она ничего не успела или не захотела сказать.
— Как вам понравились маленькие свинки? — спрашивал Антон Герасимович с ударением на слове маленькие. — О больших я пока молчу. Черт с ними совсем. Вообще… я сегодня добр, весел и снисходителен. Очень благодарю вас, Лютиков, что пришли, и никаких. Это, впрочем, нисколько не помешает мне хмуриться и придираться к вам на службе. Сегодня вы опоздали на целый час, а вчера на три четверти часа. Я все это заношу вам в кондуит. И я предупреждаю вас, что надо работать. Да-с. Это ничего не значит, что вы лицеист, племянник министра. Черт знает! кажется, я опять напился. А почему? Потому, что я несчастный человек. Я певец, тенор ди-форца, у меня голос не меньше, чем у Таманьо, а меня заставляют писать доклады и рапорты в сенат. И никто не хочет понять, черт бы всех взял. Я Валентину ненавижу, она дрянь. А чижика люблю. Он меня один понимает.
Казалось, время летит с удесятеренной быстротой. Пьяная откровенность Антона Герасимовича, дразнящая красота Валентины, низкие потолки и уютная теснота комнат, беспорядочно расставленные диванчики, креслица, множество ковриков, подушечек, занавесочек, духи Валентины, сползающий то с одного, то с другого плеча край капота, черные омуты глаз, отдающиеся губы, розовый вкрадчивый сладкий мускат, появляющаяся на пороге и настойчиво вонзающая свои зеленые раскосые и неподвижные глаза Дося — вся эта интимность чужой жизни, так легко и быстро окутавшая Сережу, наполнила его душу и тело каким-то сладостным растущим беспокойством. Ему даже и не хотелось приходить в себя. Пусть с той же откровенностью развертывается лента, и щекочет любопытство, и возбуждает ожидание чего-то, еще не испытанного никогда. Интересно следить за окружающим и за самим собою, как в каком-то странно знакомом, но чуть-чуть позабытом рассказе. Интересно и немного жутко, потому что главный герой рассказа сам Сережа, его молодость, костюм, ямочки на щеках. И особенно хорошо, что он ни в чем не может разобраться, не знает, что говорить, и, как бы ни ломал голову, ему не угадать, что его ждет через пять минут.
V
В одиннадцатом часу пришел племянник Антона Герасимовича, артиллерийский поручик Мерц, но с его приходом ничего не изменилось. Только с обновленной энергией заговорил, забрюзжал и зажестикулировал Антон Герасимович, обновленно заулыбалась Сереже Валентина и еще чаще стала появляться на пороге Дося.
Походка Доси была оригинальная: ступала она как-то чересчур упруго, точно несгибающимися ногами, и при этом странно вытягивала свою точеную смуглую шею. И раскосые, изумрудные глаза впивались в Сережу Лютикова все неподвижнее и острее. «Не смотри на него, дразнилка!» — сказала между прочим Валентина. Та прождала секунду, повернулась и пошла, а Сереже почудилось, что она высунула кончик языка.
Поручик Мерц, белобрысый, в очках, с красноватым обветренным лицом и тонкими бледными губами, слился с общим настроением. Весело позвякивая шпорами, заходил по комнатам, закуривая, размашисто чиркал спичкой и, чокаясь с Антоном Герасимовичем, громко стучал стаканом. И к Валентине он обращался так: «глубокоуважаемая тетушка», «очаровательная хозяюшка», «наша ослепительная председательница» и т. д.
И Сережа Лютиков почувствовал себя с приходом Мерца почему-то еще легче.
Антон Герасимович уже говорил:
— Я широкий человек. Я талантливый человек. Я презираю чиновников и себя чиновником не считаю. Да-с. И если лучше меня во всем департаменте никто не пишет докладов, так это именно оттого, что во мне погиб писатель, поэт. Валентина, отойди от Сергея Ивановича. Вот мой племянник давно в нее влюблен, а что толку? Обернет вокруг пальца, выворотит наизнанку, и больше ничего. Ведь так, Мерцуля?
— Правда, дядюшка, правда! — говорил Мерц. — Очаровательная тетушка! Вашу ручку.
— Не дам, — говорила, не давая руки, Валентина, — пусть лучше он поцелует.
Сережа целовал руку и думал, как бы сделать, чтобы хоть минуту побыть с ней наедине, и уже сам смотрел ей пристально в глаза. Дося принесла еще четыре бутылки пива, и Антон Герасимович закричал:
— Ура, ура! Ну-ка, артиллерия, разряжай дальнобойные орудия. Валентина, а у нас есть резерв?
— Нет, уж довольно, не будет тебе никакого резерва! Ты и так отвратительный! Можете идти доканчивать в ресторане.
— Ура, пойдем в ресторан.
— И, пожалуйста, поскорее, — сердито говорила Валентина.
— Но надеюсь, многоуважаемая тетушка, и вы вместе с нами, — сказал поручик.
— И не подумаю, мне уже сейчас хочется спать. Сергей Иванович извинит меня, я ужасно устала, — докончила она действительно усталым голосом и протянула Лютикову руку, и тот, целуя руку, вдруг похолодел от испуга, что так скоро и так просто кончился соблазнительный сон.
Но тут произошло нечто, перевернувшее душу Сережи вверх дном. Он стоял на пороге гостиной. Валентина, уходя и повернувшись спиною к племяннику и мужу, многозначительно расширила глаза и сделала рукой чуть заметный знак.
— Дося, — крикнула она небрежно, — а что, ежики еще не разыскались? Пойдемте, Сергей Иванович, уж так и быть, покажу вам на прощанье ежиков.
И не успел Сережа пройти за ней, как уже в гостиной она сплела свои пальцы с его рукой и быстро зашептала:
— Неужели ты не догадался, глупый? Уводи их поскорее, освободись от них как-нибудь и возвращайся сюда. Постучи ручкой двери, Дося откроет. Милый, милый… У-у, ямочки, усики…
Валентина поспешно оглянулась. Никого. Грохочущие голоса в столовой. И вдруг она поднялась на цыпочки, буйно закинула руки, обвила Сережину шею, и он вкусил долгий, знойный поцелуй.
— Барыня, сумасшедшая, довольно! — говорила Дося, заслоняя их.
Сережа оторвался. Дося стояла прямая, стройная, на прямых, чуть-чуть расставленных ногах, и молча, неподвижно смотрела прямо ему в глаза.
— Не смей смотреть, — ревнивым шепотом крикнула Валентина, — дразнилка!.. Ежик, ежик, — закричала она громко, — ну, вот вам, займитесь ежиком. Спокойной ночи.
И, убежав в спальню, с силой захлопнула дверь. Сережа потыкал ежика ногой и, не взглянув на Досю, вернулся к Антону Герасимовичу и офицеру.
VI
Когда собрались уходить в ресторан, Антон Герасимович в застегнутом на нижнюю пуговицу сюртуке, в форменной фуражке, сдвинутой на затылок, странно выворачивая локти, с трудом влез в поданное Досей пальто и сказал:
— Какая у меня добрая жена: и в ресторан сама вытолкала, и на дорогу десять рублей дала. И откуда у нее завелись такие капиталы?
А Дося, провожая Лютикова, шепнула:
— Остерегайтесь, не выдайте себя. Барин заметил, ревнует.
Сели на двух извозчиков: Сережа вместе с Антоном Герасимовичем, и поручик Мерц — один. Высоко стояла золотисто-розовая луна, благоухала клейкая молодая зелень Александровского парка, по-весеннему гулко стучали подковы по обшивке мостов, и Нева дышала не только теплом, но, казалось, молодостью и любопытством и ожиданием самого Сережи. И его уже нисколько не шокировало соседство пьяного, небритого и неопрятного Антона Герасимовича, и в то же время он не испытывал ни малейшего чиновничьего почтения к нему.
— Вы меня извините, Антон Герасимович, но я уже думаю домой, кстати, я живу отсюда в двух шагах.
— Удирать? Не позволю, — кричал Антон Герасимович.
— Вам со мной будет скучно, я ведь не пью.
— И то правда. Куда ты годишься!
— Ну, вот видите. Зато поручик молодец.
— Верно, молодец. Мерцулька, ты где? — опять крикнул он.
— Здесь, — ответил офицер сзади.
— Извозчик, стой! — зарычал Антон Герасимович.
И вышло совсем легко, что он перелез к Мерцу, а Лютиков остался один.
Для отвода глаз Сережа проехал впереди несколько кварталов, потом, махая шляпой, свернул на Морскую, и через минуту извозчик мчал его назад. Розовая луна, призрачные колонны двух маяков, свистки пароходов, красные и зеленые мерцающие огоньки — все слилось с биением Сережиного сердца и снова стало похоже на позабытый, когда-то прочитанный рассказ. Сережа бросил извозчику деньги, лихорадочно, не дыша, взлетел по ступенькам лестницы во второй этаж, нащупал дверь и осторожно дернул за ручку один раз.
Дверь тотчас же открылась, да она и не была заперта, и Валентина отступила перед Сережей на два шага. Она уже была в другом, белом тонком капоте, с теми же голыми руками и шеей, и снова, едва он успел раздеться, ее руки лежали у него на плечах.
— Дося! Пришел, — каким-то поющим голосом говорила она, — спрячь к себе в кухню его шляпу и пальто и потуши огонь в гостиной… Ах, какое счастье, — продолжала она, когда Дося потушила лампу и они уселись на диване, — как же тебе удалось его перехитрить?.. Я боюсь, что ты не заметил его подозрений. Он — чудовище. Он отпускает меня из дому по часам. Иногда он нарочно прибегает на минуту со службы, чтобы проверить, дома ли я. Да, да, я совсем заколдованная принцесса. Я ненавижу его, но он убьет меня, если я от него уйду. Дося, — крикнула она, — скажи, сколько барин тебе заплатил в последний раз, чтобы ты хорошенько следила за мной.
— Десять рублей, — тотчас же отвечала из передней Дося, очевидно, слушавшая разговор.
— Ха-ха-ха! А Дося отдала эти десять рублей мне, а я их сегодня дала ему же на ресторан. Правда, смешно? Дося, что ты там прячешься? Пойди на минутку сюда. Сядь. Ну, что, нравится он тебе? Хочешь, поделим его — одну половинку тебе, другую мне? Милый, милый, а вам нравится Дося? Если бы вы знали, какая она, в сущности, красавица! Какое у нее тело! Она вся матовая, точно из гипса, и холодная как лед. У-у, гадюка! И глаза как у змеи. Пойди, пойди, позлись.
Дося поднялась, постояла молча секунду и ушла.
— Я все боюсь, что они оба вернутся сейчас. От этого вечного выслеживанья я сделалась прямо ясновидящей. Мне кажется, что кто-то из них уже едет назад. Дося, Дося, пойди-ка сюда. Сделай на всякий случай… ты знаешь что. Ну, уходи.
И она вся изогнулась и охватила шею Сережи руками, и ему показалось, что его губы стали пить из завороженного сказочного ручья.
И тут же, как удар грома, раздался сильный дребезжащий звонок, раз и другой.
VII
— А-а-а, — визгливо, злобно застонала Валентина и заскрежетала зубами и стала ломать руки. — О, будьте вы прокляты, ненавистные, будьте вы прокляты!
Звонили настойчиво не переставая.
— Иди, — неожиданно спокойным голосом произнесла Валентина и сама повела за руку Сережу. — Дося, — тихо и властно говорила она, — сейчас отопрешь, я потушу лампу в передней. Зажги свечу.
Сережа подождал в темноте и потом увидел Досю, вышедшую из кухни со свечой в руке, совсем раздетую, с растрепанными волосами, в коротенькой нижней юбке поверх ночной рубашки, ту Досю, которая только что была в кокетливой кофточке, передничке, туфельках на высоких каблуках, чудесной тщательной прическе.
Точно прихрамывая спросонья и прикрывая глаза рукой, она подошла к дверям.
— Иди, ничего не бойся, — говорила между тем Валентина Сереже. — Ложись к ней на кровать под одеяло. Понял, какие мы хитрые с ней?
Сережа понял, чуть не расхохотался и юркнул в темную кухню куда-то наугад.
— Кто там? — спрашивала Дося сердито.
— Это я, — отвечал мужской голос.
— Кто такой?
— Отоприте! Свои! Мерц!
— Это муж подослал его, — странно спокойно говорила Валентина, — или они вместе; скажи, что я сплю.
— Что вам угодно? Барыня давно спят.
— Я забыл очки, — говорил офицер.
— Отопри! — сказала Валентина.
Показался Мерц, освещенный свечой, в очках.
— Наглец! — воскликнула Валентина. — Что вам нужно?
— К чему такие строгости, очаровательная тетушка, — развязно, снимая пальто, говорил Мерц. — Может быть, я действительно что-нибудь забыл, может быть, я с поручением от дяди. Гм… гм… а вы еще не спите… и так чудесно одеты… Золотые туфельки… Что же вы тут делаете одна в темноте? Надеюсь, можно пройти в столовую. Я забыл не очки, а портсигар.
— Пожалуйста, — говорила Валентина с подчеркнутым презрением и злобой. — Будьте добры хорошенько осмотреть квартиру, господин Мерц.
Взяв свечу у Доси, она пошла впереди него, и из кухни Сережа продолжал слышать ее удаляющийся презрительный голос и спокойный поддразнивающий тон поручика Мерца.
Прижавшись к стене, он лежал на кровати Доси, кутался в мягкое одеяло, дышал уютной кухонной теплотой и запахом сена из стоявшей где-то по соседству корзины с прыгающими и попискивающими морскими свинками. Когда Валентина унесла из передней свечу, в кухне со спущенной шторой стало совсем темно, и он не слышал шагов подошедшей Доси, и странен был ее шепот, неожиданно раздавшийся над самым ухом.
— Спрячьтесь хорошенько, с головой. Сюда он не посмеет войти, а если и войдет, я его так турну… А если бы ворвался барин и увидал вас, скажите, что я позвала вас к себе. Теперь давайте молчать.
Какое сложное, почти невероятное стечение обстоятельств, похожее на анекдот!
— Я дам тебе по морде, — слышится издали холодный голос Валентины, — ты сыщик, подлец… Ищи же, ищи, но помни, что если ты ничего не найдешь, то ты вернешься домой без кокарды и без погон.
— Тетя, ради Бога, — умоляюще возражает Мерц, — откуда вы взяли? За что вы оскорбляете меня? Я и не думал выслеживать вас.
— Зачем же ты пришел? Отвечай, — жестоким, хлещущим тоном спрашивает она.
— Боже мой! Неужели вы не понимаете? Дядя встретился в ресторане с знакомой компанией. Я незаметно удрал сюда. Клянусь вам честью.
— Сам удрал? Дядя не подсылал тебя?
— Ну, конечно, нет, тетя.
— Но в таком случае — зачем? На какого черта ты здесь и как ты осмелился вломиться ко мне?
— Боже, вы не понимаете… я не мог.
Он стал говорить тихо.
— Ха-ха-ха! — утрированно громко расхохоталась Валентина. — Благодарю вас… Они изволят приставать ко мне с любовью… А не угодно ли им сию же минуту убраться вон? На что же вы, милый мой, надеялись? Могу вас уверить, что вы совсем не туда попали. Впрочем, мы еще кой о чем поговорим… Дося, Дося! — крикнула она.
— Тетя, умоляю вас, не надо вмешивать никого.
— Ну, хорошо, только ты мне на прощанье кое-что порасскажешь. Отвечай, подсылал тебя муж сюда в Благовещенье или и тогда ты, может быть, сам?..
Взволнованным, оправдывающимся шепотом поручик Мерц что-то рассказывал Валентине.
VIII
— Дося! — отрывисто сказал Сережа.
— Тише, что вы? — жарко, с испугом шепнула она ему в ухо.
— Дося! — ответил он еще настойчивее.
— Ну, что вам?
— Я вспомнил, на кого ты похожа. Ты и в особенности твои глаза.
— Тише… на кого?
— На саранчу. Я видел у нас в имении на юге. У нее такие же зеленые, широко расставленные глаза. И вся она такая же твердая и сухая. И у нее такой же жадный рот.
— Да, да! — раздумчиво шептала Дося, обжигая его шею губами. — Я жадная, я вас съем, сгрызу.
— О, саранча! О, сумасшедшая саранча! — весело и нежно шептал Сережа, покрывая поцелуями ее лицо.
Разговор Валентины с поручиком Мерцем продолжался. Иссушенный, ошеломленный налетевшим на него вихрем, Сережа Лютиков лежал неподвижно и слышал то виноватый неразборчивый шепот офицера, то беспощадный, хлещущий и отчетливый крик молодой женщины.
— Неправда! Это было не один раз. А в прошлом году, когда я отпросилась у Антона Герасимовича в театр с сестрой? Почему ты прятался за колоннами в фойе и не подошел? И откуда стало известно мужу, что в антракте я пила чай с Горбачевым? Наконец, мне надоело все это, господин Мерц. Прошу вас сейчас же убраться вон. Не смейте трогать меня.
— Тетя, умоляю… Я сойду с ума.
— Не прикасайся ко мне, негодяй. Я ударю тебя.
— Ах, я люблю вас… Один, один поцелуй.
— Негодяй! — еще раз крикнула Валентина, и тут же раздался резкий хлещущий звук пощечины, и зазвенели шпорами поспешные шаги.
— Очень хорошо-с, — сухо говорил офицер, — при случае сосчитаемся, любезная тетушка.
— Дося, — крикнула Валентина, — подай пальто.
Сразу стало холодно, и по тому, как забегали тени, он угадал, что Валентина дала дорогу Досе и сама вступила в кухонную дверь.
— Будьте здоровы! — холодно, сквозь зубы произнес Мерц. — Честь имею кланяться.
— Передайте привет Антону Герасимовичу! — крикнула Валентина с порога кухни уже веселым, подчеркнуто торопливым и радостным голосом. — Доложите ему, что все благополучно, что осажденная крепость блестяще отбила все артиллерийские атаки.
Громко захлопнулась дверь.
— Ура, Досичка, ура! Ну, как наш пленник?.. Ты целовалась, подлая Доська?.. Посмотри мне прямо в глаза. Покажи губы. Как же это ты смела! Ну-ка, выходите, Сергей Иванович! Как-то вы оба оправдаетесь передо мной!
Сережа вышел в измятом костюме, с прищуренными глазами, и снова увидал все ту же необычно красивую Валентину в белом капоте и золотых туфлях, с ленивой, низко падающей прической, и его ум снова подсказал ему, что близость этой женщины может быть похожа на очаровательный, горячечный вымысел или сон. Холодок все же бродил у него в мозгу, соблазнительные мысли о рессорах извозчика, о свежей простыне кровати, о крепком здоровом сне до двенадцати часов.
— Пойдем, пойдем, — тянула его куда-то Валентина. — Доська, теперь можешь ложиться спать. Антон Герасимович вернется не скоро, а если скоро, то он для нас безопасен — будет совсем пьян.
Сережа пересилил себя, пошел, и новый вихрь поглотил его, и в минуту исчез мозговой холодок.
IX
Часа в четыре Сережа очнулся от мертвенно-сладкого забытья. Было светло, розовели на окнах тонкие занавески, и чижик без конца насвистывал заученную фразу: «Чижик, чижик, где ты был?», и было слышно, как по соседству прыгают морские свинки.
То, что произошло за эти 10–12 часов, было уже где-то далеко-далеко. Белое утро отчетливо и трезво ударило Сережу по глазам. Обе женщины спят. С минуты на минуту должен вернуться Антон Герасимович — пьяный, небритый столоначальник в рваном пальто, его, Сережи Лютикова, непосредственное начальство. Сладкий мускат, тяжелые космы волос, черная пустота и зеленая неподвижность глаз, исступленные объятия двух женщин, ежики, свинки, зверинец, красивая находка — саранча, — обо всем этом интересно будет подробно припомнить и порассказать потом. А сейчас — растущий холод, приятная, бодрящая торопливость, трезвая проза. Бежать, бежать! Поправить галстук перед зеркалом. Так и не удалось сегодня купить ни нового галстука, ни духов. Удобно ли закурить тут же в спальне папироску? В сущности говоря, какой-то дикий кошмар. И что бы там ни было, не следовало опускаться до амикошонства со стороны какого-то Антона да еще Герасимовича, спившегося чинуши из мещан. Только бы не столкнуться с ним, а на службе можно будет как-нибудь поправить ошибку, взять какой-нибудь средний, небрежный, расхолаживающий тон.
Он надел пальто, неслышно снял с двери крюк, вышел на площадку и уже спустился на несколько ступенек, как вдруг внизу сильно хлопнула дверь и раздались голоса.
Несомненно, это Антон Герасимович и поручик Мерц. Это их длинная, многословная разноголосица и возня. Идут, как полагается пьяным, останавливаясь и торгуясь на каждой ступеньке, и будут идти еще minimum полчаса. Другого выхода на улицу нет, и на секунду у Сережи захватило дыхание при мысли о неизбежной встрече, пьяном скандале, свалке, обнаженной шашке офицера, но тут же он успокоился, быстро взбежал на самую верхнюю площадку, сел на подоконник и почти весело стал прислушиваться и ждать.
— Не хочу понимать! — кричал каким-то нелепым, звериным голосом Антон Герасимович. — И кто мне может запретить? Вот хочу и буду идиотом. И не обязан ничего понимать.
— Дядя! — мученическим тоном умолял Мерц. — Я вам ничего мудреного не предлагаю. Я говорю: надо идти домой, наверх.
— К-куда наверх?