Помню полуоткрытый ставень — в провинции пятнадцать лет тому назад все дома были одноэтажные, деревянные и окна непременно со ставнями, — помню жаркий, золотой свет на подоконнике.

Холодно от проникающего в окошко ветра и от мысли, что сейчас вылезать из-под одеяла, и уже тепло от солнечного блеска, от воображаемой зеленой травы и листвы, от собственной горячей отроческой крови.

Радостно пересиливаешь себя и встаешь босыми ногами на холодный крашеный пол. Золото на подоконнике, свежий запах акаций, уютный запах пыли, смоченной ночным дождем и уже разогретой утренним солнцем, все это манит на двор, а внутри, в квартире, волшебная, заманчивая тишина. Это хорошая, добрая тишина. Это не та холодная, кладбищенская, злая тишина, которая зимою вдруг наступает в классе после утренней молитвы, когда учитель географии или батюшка пробегает глазами ученический список. Вот тут за белыми дверями спят мои сестры и гувернантка mademoiselle Zelie, а дальше, через гостиную, столовую и кабинет, спят родители. И я думаю о том, о чем мне запрещено думать — о mademoiselle Zelie и о спальне своих родителей.

Ставни и половина окон все в ряд полуоткрыты. Клубятся лиловые тени. Странно неподвижен рояль со вчерашним букетом сирени в шарообразной японской вазе.

В столовой хоть шаром покати — ни молока, ни хлеба, ни чаю. Приходится выпить пол графина воды. Если ступать осторожно босиком по половицам, то можно прокрасться на крыльцо, мимо людской, мимо спящих за дверью Веры и Елизаветы и увидать на дворе массу интересных вещей.

Никому не нужный, полуразвалившийся сарай с когда-то, где-то и почему-то обгоревшими столбами, с выглядывающими из ворот седыми копнами сена. Воробьи, голуби и вороны. Дворняга Желтый на задних лапах, с вечно вытянутой в струну толстейшей цепью и высунутым от натуги красным языком.

Просыхающие лужи. Высокий столбик водопровода с заржавленным краном и вечно бегущей тоненькой, стеклянной струйкой воды.

Завернувшись в одеяло, тихонько спускаешься по ступенькам на двор и голыми до колен ногами ощущаешь то холодную, то горячую землю, то ласковую траву, то мелкий приятно колючий гравий.

С полузажмуренными глазами, в каком-то новом солнечном сне идешь без оглядки, долго-долго, навстречу желтому барбосу, натянувшему цепь, и медлишь. Как блаженно погружаются ноги в мякоть полупросохших луж, и как блаженно щекочет пальцы теплая, влажная, рассыпчатая и чистая-чистая грязь. Я не скоро подойду к тебе, Желтый, и, может быть, совсем не подойду, бросайся сколько тебе угодно. Я сяду на заросший травой откос конюшни, и томительно протяну ноги, и буду дремать на солнце, распахнув одеяло, — голый, горячий, крепкий и душистый, как антоновское яблоко. Буду дремать и думать. Буду думать о стыдном. Почему так приятно думать о стыдном и почему стыдное стыдно? Солнце печет колени, желтый барбос надрывается в двух шагах от меня с высунутым языком и тоскливо устремленными на меня глазами, тонкая струйка воды бежит и бежит из крана в старый деревянный ушат. Когда же, наконец, придет умываться Вера?

И вот она приходит. И вот сегодня, как и вчера, и неделю тому назад, не замечая меня, отмахиваясь полотенцем от надоедливого барбоса, она развинчивает кран и подставляет жаркое заспанное лицо под толстую, упругую и сердитую струю воды и поспешно плещет рукой по обнаженным плечам и шее. Я вижу тонкую, врезавшуюся в ее стан тесемку от ночной юбки и голые розовые ноги, молодые, как и мои. Мне уже давно говорили, что не только смотреть на Веру, когда она лежит в постели или умывается утром, но и думать об этом нехорошо, грешно и стыдно. И, только наполовину поверив этому, я весь горю от веселого, радостного чувства стыда. Что такое этот веселый, радостный стыд?

И почему сегодня, увидав меня в первый раз на зеленом откосе конюшни, Вера обмотала полотенце вокруг шеи и с визгом побежала на крыльцо?